Глава XII Опасный поворот
Глава XII
Опасный поворот
Знак на дороге предупреждает: впереди поворот. Знак на жизненном пути не так заметен, разглядеть его труднее. Иногда грядущая опасность дает о себе знать каким-то намеком, смутным предчувствием, но редко. Беспечная юность катит навстречу невидимому не вслушиваясь, не всматриваясь. Впрочем, все равно невозможно уловить отдаленное, что роковым образом определит твою судьбу. «Аннушка уже пролила масло…» Помните беседу с Воландом на Патриарших прудах? Кажется: что тебе до неведомой Аннушки, до какого-то пролитого масла, но ты скользишь и падаешь, и тут из-за угла как раз вылетает трамвай…
Судьба! Для одних — воля Божья, жизнь, на которую тебя осудил Всевышний, путь, ведомый только Ему, для других — стечение жизненных обстоятельств, не зависящих от человека.
На двадцатом году жизни сплелся вокруг меня клубок обстоятельств, зависимых и независимых: «Уроки Октября» и «Клен ты мой опавший», шкатулка с тайником и батюшка из сельского прихода, анютины глазки и револьвер в комоде, «Двенадцать» Блока и тридцать сребреников, острые взгляды из-под пенсне и топанье сапог за спиной, штамп в паспорте и ордер на арест.
Всё это определило поворот в моей судьбе.
На первом курсе у нас появился новый студент — Владимир Л-н. Довольно быстро вошел он в нашу компанию — подружился с Федором Б., оказывал внимание Нине. Он был комсомольцем, как и Федор (тогда комсомольцы еще не были скучными чинушами-догматиками или потенциальными доносчиками, при которых опасаются говорить). Л-н дружил с Федором. И не просто дружил, а как-то прилепился к Федору — часто ночевал у него, занимал деньги, курил его папиросы, не отказывался и от хлеба-соли. Были они совершенно разные. Федор — мягкий, уступчивый, покладистый. Л-н — деловой, юркий, настойчивый. Мне казалось, что Л-н эксплуатирует Федора. Но тот был снисходителен, не тяготился, терпел, был добр и бескорыстен. Вообще Федор был симпатяга парень. Русак с копной золотистых волос, голубоглазый, мягкие черты лица. Как я уже говорила, походил на Есенина, которого мы любили. И подгонялись к Федору строчки:
За мостом на Балчуге
Молодые мальчики,
Молодые русые,
Русые — безусые…
Жил он действительно на Балчуге, но усы и бороду давно брил — было ему двадцать четыре года. Взрослый мужчина и успехом пользовался у моих сокурсниц. В нашей курсовой толпе, городской по обличью, выделялся несхожестью, что-то деревенское, сельское виделось в нем — от березовых рощ, зеленых лугов. Все «сельское» объяснилось, но позже. Тогда же он соответствовал популярной песенке:
Он был шахтер, простой рабочий,
Служил в… каких-то рудниках…
С поправкой: он был монтер, простой рабочий и служил на МОГЭСе.
Л-н был маленький, лысый, бритый наголо, на серповидном носу — пенсне, за стеклами — подслеповатые бегающие глаза. Много старше всех нас, ничего юношеского не было в нем. Суетливый, как-то подергивающийся, он был мне неприятен. Подруги стыдили за то, что не скрываю неприязни, говорили: он умный, начитанный, интересный собеседник. Но я оставалась при своем.
Теперь объясняю свое отношение к Л-ну тем, что инстинктивно чувствовала — он опасен. Тогда же считала это какой-то аллергией. Бывает же такое отталкивание — физиологическое. Я старалась меньше общаться с ним. Впрочем, когда мы собирались большой компанией, присутствие Л-на я сносила спокойно. Окружающие старались меня с ним «примирить», наша отчужденность мешала, возможно, Нине, которой он был интересен, Федору, которому всё больше хотелось бывать в моем обществе, но отделаться от Л-на он не мог.
Не буду описывать наш с Федором роман. Думается, и романа, как я его понимала тогда, не было. Было одно его страстное желание — можно это назвать страстной влюбленностью — и мое воображение, расцветившее этот сюжет своими узорами. Были две-три поездки за город в компании; там, на фоне берез и зелени лужаек, Федор был особенно хорош. Были и поцелуи под цветущей сиренью, схваченные на лету, когда никто не видит. Все же ухаживание тянулось какое-то время. Ухаживание, уговаривание, усватование. Уговаривали окружающие — всей компанией. И больше всех почему-то старался Л-н. Но не сам — он, видно, понимал, что лучше действовать через других, — и выбрал Нину, ближайшую мою подругу. Ей он рассказал, что Федор дошел до отчаяния от неразделенной любви и готов застрелиться. «При помощи зажигалки, что ли?» — поинтересовалась я. Федор гордился своей зажигалкой, хотя она работала с осечками. Нет, оказывается, в доме старшей сестры в ящике комода хранится револьвер, сбереженный ее мужем, участником Гражданской войны. Не знаю, что сказал Федор Л-ну, что тот прибавил от себя, не помню, с какой интонацией передала мне предостережение о возможной трагедии Нина, но это произвело на меня впечатление. Какая дева не оценит силы вызванных ею чувств!
Задолго до нашего похода в ЗАГС, где-то в 27-м, молодые люди с двух старших курсов, человек пять-шесть, объединились в кружок интересующихся политикой. Не знаю, чья была инициатива, вообще мало знаю об этом кружке, но по позднейшим рассказам Федора помню, что более других преуспел именно Л-н: он доставал где-то запрещенную троцкистскую литературу (теперь ясно где), книгу самого Троцкого «Уроки Октября» тоже принес он. В кружок «политиков» входили Виталий Головачев, Владимир Браилко, очень умный, серьезный, самостоятельно мыслящий парень. И еще двое или трое, которых я не знала и видела только однажды. Это был один-единственный раз, когда кружок собрался у Нины, и я случайно оказалась в числе присутствующих. Мне были скучны разговоры и споры на непонятную тему, только это мне и запомнилось. У Нины больше не собирались — допускаю, что ее родители это собрание не одобрили.
В 1927 году троцкизм перестал считаться оппозицией в рамках ВКП(б) и по решению ЦК был объявлен контрреволюционным движением с подпольной организацией. Удивительно, что именно в это время, в такой опасной ситуации, группа юношей решила обсудить правоту партийных решений. Литература, которую добывал Л-н, не потеряла своей злободневности.
Чаще всего кружок собирался у Федора. Комнатка, полученная им от МОГЭСа, где он работал дежурным монтером, предназначалась для прислуги в большой барской, потом уже коммунальной квартире. Дом стоял на Москворецкой набережной, на углу Балчуга. Черный ход вёл через два двора на улицу, парадный — на набережную. Не думаю, что собиравшиеся у Феди «политики» ощущали себя подпольщиками, но допускаю, что некая конспиративность, романтизированная или ароматизированная опасностью, будоражила молодую кровь. Все это было оплачено дорогой ценой.
О кружке в нашей компании знали, но делами его не интересовались. У нас, девушек, был «поэтический салон».
В первый же мой приезд к маме в Воронеж, весной 27-го, она открыла мне тайну своей шкатулки и велела выполнить дело, о котором не могла сказать раньше. Объяснила: надо осторожно, чтобы не оставить царапин, отвинтить медный шуруп, снять ободок, кончиком отвертки открыть тайник. «Там лежит газета, — сказала мама, — ты можешь посмотреть, если хочешь, но ее надо сжечь…» Мама сказала, как именно это сделать, чтобы не привлечь внимания соседей. В шкатулке был номер «Социалистического вестника», положенный туда мамой незадолго до последнего ареста.
К сожалению, я ослушалась маму и выполнила только первую часть дела. Мне было жаль сжечь газету, в которой писали о жизни России то, о чем не писали у нас. И я отдала «Вестник» Феде, взяв с него слово, что, прочитав номер, он непременно его сожжет. Но и Федор пожалел сжечь интересную газету, прежде чем ее прочитают товарищи по кружку… Что было с ней дальше, не знаю, но все мы доверяли друг другу безусловно.
Осенью того же, 27-го, на курсы, в комсомольскую ячейку явились из ГПУ с требованием «показать сотрудникам Радченко Наталию так, чтобы она не знала». Федор, секретарь ячейки, испугался за меня, растерялся: невозможно отказать, но сделать это он не в состоянии. Посоветовались сообща и решили — меня покажет Л-н. Договорились, как это сделать. День назначили «они». Л-н очень волновался, дергался и моргал чаще обычного. Мы объяснили это тем, что задание ему неприятно. Ни с чем ранее происходившим этот интерес ко мне не связывали. О «Вестнике», вероятно, уже забыли.
Назначенная «акция» проводилась вечером во время занятий, в перерыве между лекциями. Здание на Кудринской, бывшая гимназия, парадная мраморная лестница, широкие ступени ее вели к площадке между первым и вторым этажами, на ней — большое, во всю стену зеркало. Вот на этой площадке у зеркала Л-н должен был задержать меня разговором на минуту-другую, чтобы «они» успели разглядеть меня и запомнить.
Спускаясь сверху, я видела свое отражение: царственная осанка, высоко поднятая голова в короне пышных волос, пылающие щеки… По моему виду можно было догадаться, что я всё знаю. Такой сделалась я от напряжения: гнев и презрение кипели во мне, я сдерживала эмоции, но спрятать полностью не могла.
Л-н догнал меня, окликнул и засуетился, болтая чепуху, дергаясь и подмаргивая. Ясно, что «они» должны были приглядеться к нему раньше (или они его уже знали?), чтобы выделить нас среди других. Через минуту я спустилась вниз и сразу увидела «сотрудников» — они очень отличались от курсовых и были похожи как близнецы. Я с трудом удержалась, чтобы не показать им язык.
Через день-два за мной стали ходить «топтуны». Не заметить их было невозможно, и будь я умнее и опытнее, я поняла бы сразу: они хотят, чтобы их заметили. Утром, выглянув в окно, я уже видела из-под ворот напротив четыре сапога или ботинка. Две пары ног топали за мной на Плющиху к трамвайной остановке. Если трамвай уже подходил и я бежала, они бежали почти рядом и вскакивали, запыхавшись, в вагон. Так что у меня была возможность хорошо разглядеть своих «кавалеров».
Когда я сказала о них сестре, она отмахнулась: «Не такая ты персона, Татка, чтобы за тобой следить». Отец тоже поначалу отнесся к слежке легко: «Вероятно, какие-нибудь восторженные лоботрясы». Так он определял мои случайные победы на улице (ко мне часто привязывались). Но, узнав об «акции» на курсах, папа обеспокоился, стал расспрашивать, просил не делать глупостей — мне нравилось удирать от них через проходные дворы или прыгать у них под носом в отходящий от остановки трамвай. «Ни к кому, кроме меня, не ходи, ни с кем не гуляй, — учил отец, — они должны убедиться, что ты добропорядочная советская гражданка». А на мой вопрос «Так зачем же они наступают мне на пятки?» старый конспиратор сказал, усмехнувшись: «Это же молодая смена, старые филёры работали чище». В общем, думая и гадая о возможных причинах, отец решил, что внимание ко мне связано с поездками в Воронеж к маме. О наших курсовых делах я отцу не рассказывала. Про себя подумала: «Если бы проверяли мамины связи, то ходили бы за мной на цыпочках и за полверсты, и сразу же после возвращения из Воронежа».
Отца я послушалась, стала ходить чинно, делая вид, что ничего не замечаю. О проходных дворах забыла. Стала спокойнее и даже начала привыкать к своим спутникам. Их было четверо, они работали через день, я уже знала их в лицо. Оттопав и отшумев месяц, они от меня отвязались.
Что означала эта странная слежка, для чего разыгрывалась эта комедия — мы не понимали. Догадывались, что это обманный ход с целью отвести наше внимание в сторону, но от чего или от кого — неясно. А между тем развязка приближалась. Провокатор знал об этом, мы — нет. И продолжали жить, не сопоставляя фактов и отмахиваясь от подозрений.
Вероятно, если бы мама была со мной, она помогла бы мне приглядеться и увидеть знак поворота. Предостеречь от неразумных поступков, вовремя остановить.
Весной 1928-го мы с Федором поженились. «Бракосочетание» в ЗАГСе было еще проще, чем «венчание вокруг ракитова куста», как высмеивали некогда гражданские браки. Посидели в коридоре под плакатами с изображением венерических язв и сыпей, стараясь их не замечать, дождались своей очереди, общей для всех «гражданских состояний», получили по штампу в паспорта. На обратном пути я купила несколько букетиков анютиных глазок и поставила их дома в глиняную миску. Это было единственное, что отличило этот день от обычных будней. Федор о цветах и не вспомнил. О чем думал он? Вероятно, «восторги чувствуя заране», как пушкинский Руслан, не думал ни о чем. Для меня «восторги» обернулись тяжким разочарованием. Все мои представления о любви — красивой, горячей, трепетной — рухнули в одночасье. И посреди этих развалин стояла я — жалкая и униженная. Все эти чувства я должна была скрывать ото всех, и от Федора — тоже. Он ведь меня любил. Не он виноват, что я с овечьей покорностью принесла себя в жертву.
Кто меня заставил? До сих пор не могу понять — кто или что? Всполошилась — убежать, спастись? Куда? Как? Хорошо, хоть не живем вместе — негде. У меня с сестрой комната пополам, у него — каморка.
Самое смешное, что штамп в паспорте ни к чему не обязывал. Его можно было хоть через три дня сменить на другой — о разводе. Для этого тогда достаточно было простого заявления одного из супругов.
Федор познакомил меня со своей старшей сестрой, милой и доброй. Она порадовалась, но не спросила, как собираемся жить. Муж ее — редактор популярной московской газеты. Новая родня. Вот тут я наконец и спросила про родителей. Произошло какое-то замешательство в разговоре, и на обратном пути Федор рассказал мне всё. Отец его, священник из большого приволжского села, репрессирован, он в лагере под Архангельском, мать и младшие — брат и сестра — пока у родных, их приютивших. Дом отняли, хозяйство разорено. Сам Федор приехал в Москву после ареста отца, сестра приютила, зять устроил на курсы электриков. Стал работать, вступил в комсомол. «Остальное ты знаешь». Я сердилась на него за скрытность, но никакой нарочитости в его молчании не видела. У меня мать тоже была сослана, он знал. Скорее даже, вся эта история располагала к нему. В моем чувстве к Федору было больше жалости, чем любви. Приходилось признаться, хотя бы себе самой, что любви вообще не было.
Увлечений у меня бывало немало, и они довольно быстро кончались. Вспыхивала я легко, чаще загораясь от чувства, которое вызывала. Меня занимала эта игра, но я не стремилась к сближению. «Не люблю, когда меня трогают», — говорила я, отстраняясь. Да, для замужества я еще не созрела.
Почему никто не захотел остановить меня? Не было мамы. Впрочем, она вряд ли стала бы запрещать. Но уж обязательно, вспомнив свой первый брак, спросила бы, готовы ли мы родить и воспитывать. Почему-то мы с Федей совсем не думали об этом. Были темными и непросвещенными, вполне соответствуя уровню всего общества. Отец мог бы меня остановить, но в ответ на мои слова о предстоящем он высказался неожиданно грубо. Я обиделась и замкнулась. Ольга Исааковна, Нинина мать, могла бы повлиять на меня, но, как сказала потом Нина, «мы считали, что это несерьезно».
Нет, серьезно, очень серьезно было всё это — по крепости узла связавшихся жизненных обстоятельств.
Подошло лето, каникулы. Я уехала к маме и затем вместе с ней в Кисловодск. О замужестве своем я ей сообщила, и эта новость, ее взволновавшая, заслонила все остальные. А может быть, о других событиях минувших месяцев я и не рассказала. Не помню.
Месяц в Кисловодске прошел весело. Мама лечилась ваннами, мы пили из источника нарзан, гуляли. Сложилось большое общество — приехали из Ленинграда Левины, а в самом Кисловодске жили постоянно Бронштейны, тоже большая семья, глава ее — врач. Мама общалась со старыми друзьями-приятелями, молодежь быстро сошлась, проводила время вместе. Гуляли или «толпой», чинно и медленно, что было скучновато, или молодой компанией по дальним маршрутам (гора Кабан, гора Кольцо). Помню, как переходила через речку Подкумок по камням и мама кричала мне: «Танцуй дальше!», когда я приостанавливалась. Мне было приятно, что мама мною любуется, но глядела на меня не одна только мама. Возникло ревнивое соперничество между Яшей Б. и Гришей Л. Теперь-то этот Гришка не бросал меня в одиночестве, как когда-то на улицах Питера, а ходил за мной как привязанный. Конечно, он победил Яшу по силе, по красоте, а также и по дерзости. Подхватывал меня на руки, когда встречался на пути ручей, и не сразу отпускал, раньше других успевал протянуть мне руку, когда перебирались через каменные завалы, и, как выражалась мама, «торчал перед глазами с утра до вечера». Я ощущала себя нимфой, купающейся в струях восхищения и обожания; куражу прибавляли еще чистильщики сапог, выбивающие дробь своими щетками и кричавшие мне вслед: «Ай, дэвушка, ай, пэрсик!»
Мама посмеивалась, спрашивая: «Ты еще не забыла, что вышла замуж?» Забыла! Совершенно забыла! Неужели надо помнить о всех своих глупостях и ошибках, когда мне так весело, так хорошо!
Наступила осень, каникулы кончились, начались занятия. Федор напомнил, что мы женаты. Теперь мне это было еще больше в тягость. Уйти бы сейчас, порвать непрочные нити, но я всё медлила, жалела его, а может, еще помнила о револьвере в комоде у сестры (хотя был ли он вообще?).
Встречи наши стали еще реже, могли быть только у него. Сестра Люда окончательно определилась — выходит замуж. Однако мать Абрама Моисеевича горой встала против брака с русской: «К нам в дом — никогда!» Он ушел, снимал комнату, но и тут возникли какие-то препятствия. И вот — временно, ненадолго, пожалуйста, потерпи уж — сестра просит разрешения пожить А. М. у нас. Я согласилась. Сначала в комнату въехал громадный буфет с фигурами и выкрутасами по фасаду (я прозвала его «Нотр-Дам-де-Пари») — основа будущего семейного очага (Абрам Моисеевич уже вступил в жилкооператив). Буфет отрезал треть комнаты, отгородив от меня супружеское ложе. Наше «сожительство» меня не угнетало: сестру я любила, Абрам Моисеевич был заботлив и ласков со мной. А когда я заболела — приступ аппендицита и операция, — он больше всех хлопотал вокруг меня и каждый день навещал в больнице.
Все эти обстоятельства жизни, казалось, отвлекают, отдаляют меня от семейного положения. Да и чем же оно закреплено — где семья, где дом? О доме нет ни разговоров, ни мыслей. Есть прикухонный чулан, железная койка, на которой временами ночует Л-н. Могу переночевать и я, если захочу. Но я не хочу. Бываю иногда вечером, ночевать иду домой. Мой дом там, в светлой части нашей с мамой комнаты, где еще ощущаю ее, и «Нотр-Дам» не вытесняет воспоминаний.
Последние дни мирной жизни. Приближалась развязка, финал драмы, спектакля, поставленного режиссером Л-ным.
В этот октябрьский вечер было у нас с Федором условлено свидание. Он ждал меня к девяти, надеялся, что не уйду, останусь до утра. Я просила предупредить заранее Л-на, не хотела встретиться с ним, увидеть его ухмылку, когда, уходя, оставит нас с Федей вдвоем. Но Федор забыл. Он принадлежал к дорогому для русского сердца типу Обломовых: забывал, опаздывал, откладывал… Как только я пришла, вспомнил, что не купил папиросы, но побежал за ними не сразу, а без чего-то десять. Ларек на Балчуге торговал до десяти. Не прошло и пяти минут, как у черного хода раздалось семь быстрых звонков — к Федору. Я подумала: забыл ключи или деньги. Открываю — Л-н. Какой-то встрепанный, запыхавшийся, и сразу: «Где Федор?» Объясняю. Не спрашиваю, в чем дело, хотя вижу — что-то неладно. Сел. Вскочил. Дергается и моргает чаще обычного (тик). И тут раздается один долгий-долгий звонок на парадном. Л-н неожиданно бежит открывать. И не возвращается. Иду узнать. Только поворачиваю из коридора в переднюю — и тут же делаю шаг назад. Из-за угла вижу: Л-н рядом с военным в кожанке и с кобурой, говорит быстро-быстро, но тихо, слов не разобрать. Стоит близко к «тому», рукой касается куртки. На заднем плане — двое в шинелях, с винтовками и дворник. Всё ясно — пришли за Федором. Тут же появляется он сам, открыв двери ключом. Я успеваю отступить незамеченная, встречаю всех в комнате.
Не сразу поняла я появление и поведение в тот вечер Л-на. Но пока шел обыск, до меня уже дошло — они пришли вместе, Л-н с черного хода, а те через пять минут — с парадного. Л-н — участник акции, но, застань он Федора, ему не пришлось бы кидаться на их звонок с объяснениями.
В ордере написано: «На арест и обыск». У меня нет документов, но довольствуются словами Федора «моя жена». Спросили ли паспорт у Л-на — не помню, но должны были спросить — для видимости. Федор бледен, испуган, однако держится хорошо. Комнатка мала и гола, обыск сосредоточился вокруг этажерки, на ней и под ней — книги, бумаги, тетрадки. Сочинения Ленина — первое, полное собрание — Федор получал по подписке. Он был, несомненно, идейным комсомольцем, хотя и скрыл свое происхождение.
Л-н весь в красных пятнах, ерзает на стуле. Солдаты с дворником на кухне, двери туда открыты — в комнатке все не помещаются. С этажерки берут пачку бумаг, брошюрки, письма. Под матрацем нет ничего, кроме грязных носков. «Соберите мужу самое необходимое». Я уже научена — связываю маленький узелок. Мы с Федей обнимаемся на прощание. Повели. Следом за ними вышла и я. Едва светает, но мне видно, как шагает Федя среди мостовой, рядом солдаты с ружьями, впереди — старший. Улицы совершенно пусты и сумеречны. Из первого же телефона-автомата звоню к Лурье. Ольга Исааковна отвечает: «Приходи сейчас же».
Эту ночь я запомнила удивительно ясно, всё до мелочей. Она отпечаталась в памяти так прочно, как отпечатывалось всё страшное с самого раннего детства.
Никогда не думала, что в нашей курсовой компании может быть предатель, никогда ни у кого из нас не было никаких подозрений. Теперь же в считаные часы я полностью убедилась в предательстве Л-на. Всё, что я увидела и услышала в тот вечер, это доказывало.
Первые слова, когда я пришла к Лурье, были: «Л-н знал, что они придут, он их ждал».
В ту же ночь были арестованы все остальные кружковцы-«политики». Называю тех, кого знала лично: Виталий Головачев, Владимир Браилко. Исчез недели на две и Л-н. Потом появился и сообщил Нине, что тоже сидел на Лубянке. Что он еще врал Нине — не помню, но ясно, что должен был что-то соврать, чтобы объяснить, почему его отпустили. Нина не верила моим подозрениям. Для нее это были «подозрения», для меня — неопровержимые факты. Подруги пытались меня разубедить. Возникали примерно такие диалоги: «Почему кинулся открывать на один звонок?» — «Ошибся». — «Разговаривал доверительно с гэпэушником?» — «Отвечал на его вопросы». — «Почему так дергался и суетился?» — «Ты же знаешь, он нервный» и т. д.
Мне же хватало того, что я видела. Картина, стоп-кадр, так и стоит передо мной все годы: Л-н доверительно беседует с гэпэушником, бормочет, рука его прикасается к куртке «того». И быстрый вывод, мгновенное, как молния, озарение: он знал, он их встречал.
С того октябрьского вечера, может даже, с того часа, минуты, как я смотрела на удаляющегося под конвоем Федора, и началось всерьез мое замужество. В Красный Крест — к Пешковой, с передачами — на Лубянку, затем — в Бутырки. Записки не передают; чтобы сказать хоть какое-нибудь ласковое слово, писала в перечне продуктов, что передаю «пачку печенья целую». Были тогда, оказывается, времена патриархальные: передачи еженедельно, даже можно было что-то приносить в бидончике; вот он и запомнился, с крышкой на шнурочке, а что носила в нем — не знаю — может, кисель или компот? Принимали чистое белье, возвращали грязное. Всё же какое-то представление о существовании заключенного близкие получали.
Следствие закончилось скоро, в декабре уже вынесли приговор. Да и что было расследовать? В ГПУ пришло готовое, совершенно законченное дело: подпольная троцкистская организация, во главе которой стоит пролезший в комсомол под видом рабочего сын лишенца, служителя культа, репрессированного за антисоветскую деятельность, — Федор Б. Подпольная группа занималась антисоветской агитацией, распространяла троцкистскую и меньшевистскую литературу, подготавливала акции против деятелей ВКП(б).
Последнее доказывала прямая улика: обнаруженный у Федора Б. рукописный план нападения на парторганизацию с целью захвата партдокументов, бланков, печатей.
«План нападения» действительно нашелся в куче бумаг на этажерке. Это были наметки киносценария из времен Гражданской войны. На курсах в то время было какое-то повальное увлечение — все сочиняли сценарии, то ли под влиянием прогремевшего тогда фильма С. Эйзенштейна «Броненосец „Потемкин“», то ли кинодраматургия входила в курс профессора Волькинштейна — вероятно, было и то и другое. Задумал что-то и Федор. Но так как он почти никогда не доводил до конца начатое, то и завалялась у него бумажонка с наметками какой-то сцены. Сценария он писать не начинал, только рассказывал, что действие происходит на Урале во время борьбы с Колчаком. А что именно было написано на том листке — не знаю. Но и эта выдуманная белиберда, ценою в выеденное яйцо, была присоединена к делу.
Конец 20-х был временем «обострения классовой борьбы». Передышка заканчивалась, поднималась волна репрессий. Однако в те годы для расправы требовалась хоть видимость дела. После 1934 года, когда убойный конвейер запустит Сталин, хватит и «сигнала» об антисоветских разговорах или письма, полученного с Запада, чтобы человек был арестован и провалился в черную дыру ГУЛАГа. Но в 20-х годах нужно было «дело», и сорганизовать, состряпать его мог только провокатор. Повторяю: не доносчик, не сосед, подглядывающий в щелку, а именно провокатор-профессионал, действующий по заданию. Надо выискать, вынюхать благоприятную почву, обработать, вырастить рассаду и срезать ее, пока растение еще не укоренилось и не дало боковых побегов.
О, проклятое крысиное племя, хитрое и злое, прожорливое и корыстное! Оно шныряло по углам, под половицами, принюхивалось и прицеливалось, входило в доверие, проявляло инициативу и помогало. Но помогало одновременно и будущей добыче — сплотиться, сорганизоваться, и охотникам — поставить ловушку и поймать, когда наберется «уликообразный» материал, пригодный для обвинения.
Крысиное племя провокаторов множилось в темноте безгласности и бесправия с быстротою настоящих грызунов.
В теперешнее время слова «провокация» и «провокатор» затерли до потери первоначального смысла. В основном значении провокатор — подстрекатель с предательской целью, тайный полицейский агент (не важно, какой полиции). Именно таковым и был Л-н. Возможно, он был послан на Литературные курсы, которые по составу слушателей, а отчасти и профессуры, с точки зрения комнадзора, являлись «рассадником антисоветских настроений». Он, несомненно, принадлежал к ценным агентам: попытка прикрыть его от подозрений, организовав комедию с «показом» меня на курсах и грубой слежкой, подтверждает это.
Еще дважды мне довелось встретиться с Л-ным. Об этом скажу в своем месте, а в этой главе опишу лишь последнюю встречу. По времени она должна относиться уже к эпилогу. Но эпилог в этой книге отдан иным, достойным людям, и пачкать его именем предателя не хочу.
В 1956 году в Литературном музее, где я работала, был вечер Алисы Коонен. Первая актриса закрытого уже Камерного театра читала стихи разных поэтов. Зал на Якиманке, где тогда находился музей, был полон. Ряду в третьем, впереди от меня, через проход, я вдруг увидела Л-на, постаревшего, но вполне узнаваемого. Поднявшись, он высматривал кого-то среди входящей публики и, приглашая к себе, помахал. Концерт начался, он шел при полном свете, но я была так взволнована, что слушала плохо и все время смотрела Л-ну в затылок. Мне хотелось, чтобы он повернулся и я еще раз убедилась, что не ошиблась. Он и обернулся, увидел меня и узнал. Напомню, это было время хрущевских разоблачений культа Сталина, время XX съезда партии и надежд, пробудившихся в обществе. В том числе и надежд на то, что виновники репрессий ответят за свои черные дела.
Л-н, узнавший меня, явно обеспокоился, заерзал на стуле и задергал головой. Я не сводила с него глаз, не зная еще, что собираюсь сделать. Как только объявили антракт и публика поднялась, задвигалась, направляясь в выставочные залы, — Л-н мгновенно исчез. Я не заметила, как он ускользнул. На втором отделении место его пустовало.
Вернемся в декабрь 1928 года. Узнаю приговор. Как, где — не помню: может, в окошке, может — через Красный Крест. Федору дали три года одиночного заключения. Виталию Головачеву и Владимиру Браилко — пять лет лагерей (Медвежья Гора, Карелия). Одиночка — жестокое наказание, да еще в политизоляторе, известном строгим режимом, — в Ярославле. Федор — «преступник вдвойне»: он и «глава», он же и «под личиной». Мне его жаль, я плачу над его горькой судьбой.
Скажу сразу, что узнала недавно о Виталии Головачеве, разыскав его дочь. Арине Головачевой было всего четыре месяца, когда отца арестовали по второму разу в 1937 году. По рассказам ее матери, Марии Петровых, известно, что в лагере на Медвежьей Горе он участвовал в оркестре, составленном из заключенных. После лагеря жил под Москвой, в Егорьевске. Тридцать седьмой год, арест и приговор — пять лет Соликамских лагерей, на Севере, в верховьях Камы. Там он погиб от недоедания и истощения на второй год войны. Незадолго до конца срока.
Пешкова известила меня, что надо приготовить всё к этапу, передать зимние вещи на свидании в Бутырской. В хлопотах и заботах легче переносить горе. Помогает Федина сестра Леля. С нею тащим битком набитый рюкзак, валенки, связанные веревкой, полушубок. Продукты и папиросы. Едем в тюрьму втроем: проститься с сыном хочет матушка, приехавшая из деревни. Я уже была в этом мрачном помещении под сводчатым потолком на свидании с мамой. Тогда мы были одни, а сейчас много народу — собирают этап в Сибирь, он идет через Ярославль. Очередь на сдачу вещей, просмотр и перетряска — это нельзя и то нельзя. Я расстраиваюсь, а Федина мать уже давно в слезах. Предупреждают: на свидание пустят только двоих. Идем мы с матушкой. По одну сторону решетки в один ряд заключенные, по другую — в два ряда родственники, шум и крик. Федор бледен, глаза воспаленные, красные. Я понимаю, какая для него мука это свидание. Мы можем только смотреть, услышать друг друга почти невозможно. «Свидание закончено! Прощайтесь!» Последние слова заглушаются чьим-то плачем и хором прощальных слов. Обещаю скоро приехать, как только разрешат.
В феврале разрешение уже было получено. Первая поездка в Ярославль, первое свидание в политизоляторе запомнились во всех подробностях. Маруся Петровых дала мне письмо к своим родственникам или знакомым в Ярославле, чтобы было где остановиться на три дня. Добрые люди приняли меня приветливо и тепло. В первый же день я отправилась в Коровники, как называлось место — вероятнее всего, село, где когда-то, в давние времена, была построена тюрьма. Километра два надо было пройти по заснеженному полю, через которое была протоптана пешеходная тропа, сокращавшая путь.
Тюрьма, приземистое большое здание красного кирпича, потемневшего от времени. Толстые стены, колючая проволока, железные ворота. Посмотришь — и сразу сжимается сердце. Никакие другие места не производят на человека такого впечатления безнадежности и скорби. Кладбище? Нет, кладбище навевает тихую грусть, порой даже светлую. Цветы, памятники, знаки любви и внимания, зелень деревьев — всё под открытым небом. А тут — железо, камень, запоры и запреты.
Проводили меня в маленькую комнату — печь, стол, три стула, окно за решеткой. Привели Федю. Подойти поближе, дотронуться до руки не дали. Сели за стол напротив друг друга, надзиратель (охранник? «опер»?) у торца, совсем близко. Первые минуты молчим, преодолеваем волнение. А времени всего час. «Как ты?» — «Ничего. А ты как?» Хочется рассказать побольше о воле, узнать поподробнее о его жизни там. «Опер» прерывает — о том нельзя, об этом нельзя. «Говорите о семейном». А у нас и семьи-то вроде нет. Все же узнала, что библиотека приличная, но книг много не дают. Просил прислать три тома Ленина (в библиотеке, значит, нет?). Гуляет? Тоже секрет. Тепло ли, не сыро ли в камере? У-у — «о семейном!». Господи, да о чем же можно? Молчать и глядеть — неплохо, да не под чужим недобрым глазом. Пока приноравливались да осваивались, час прошел. «Прощайтесь!» До завтра! А что тебе принести — свеженького, с рынка?
С утра бегу на рынок, покупаю яблоки, творог, сметану, кислую капусту, огурцы. Еще добавляю из привезенного. Всё сразу не отдала. Тащу полную корзину, перевешиваясь то вправо, то влево. День морозный, ясный. По дороге продумываю разговор «о семейном» так, чтобы в него вплести «несемейные» сюжеты. Первый день мы растерялись, но ведь можно исхитриться — обмануть как-нибудь проклятый надзор.
«Свидание отменяется» — этими словами встречает меня в караулке «опер». Почему? Что случилось? На вопросы ответа не дают. Пояснили: «по распоряжению начальника». Кругом стены. И тут глухая стена — равнодушие, бесчувствие, враждебность. Вышла и уже там, на морозе, расплакалась — слезы ручьем, едва добрела до дровяных штабелей, образующих укрытие, забилась в угол поленницы, села на кругляк и плачу-плачу, остановиться не могу. Сквозь ладони слезы капают на пальто, примерзают к холодному подолу белыми бусинами. Заскрипел снег — кто-то подошел. Открываю лицо, надо мною в белом тулупе стоит большой, красивый, скулами играет, злой, как черт. «Передачу примем, давайте. Свидание — завтра».
Успокоилась: раз передачу взяли и свидание завтра, значит, ничего страшного не случилось. Страшна только неволя. За стеной — неволя, у стен — неволя, что захотят, то и сделают. Захотят — перед носом закроют ворота, захотят — и тебя за воротами запрут.
Обратный путь запомнился странным приключением: иду через поле, далеко впереди увидала троих идущих навстречу. И вдруг жужнула пчелка под самым ухом — взжиг-взжиг. Другая и третья. Иду не останавливаясь и не сообразив сразу, что это пули пролетели рядом с головой. А трое тем временем поравнялись со мной. Все в полушубках, двое — с ружьями. Прошли, не сказав ни слова. Хоть бы пошутили: «А мы, девушка, вас убить хотели, да не вышло!» Непонятное что-то.
Дома, то есть в доме у добрых людей, меня успокоили: свидание могли отменить по самому мирному поводу — баня, приёмка этапа, обыск в камерах. О странной встрече в поле я даже не рассказала, объяснить это вряд ли кто смог бы, да и теперь не сможет.
На другой день после моего приезда к гостеприимным хозяевам пришли из УВД с вопросами: кто к вам приехал, кем она вам приходится, зачем пустили, если не родственница? От меня одни неприятности добрым людям, а они так участливы, так заботливы. Жаль, но имени и фамилии не помню. Запомнилось одно только имя шестнадцатилетней их дочери — Таня. Такая милая, с длинными косами, улыбается с фотографии в рамке. Девочка отравилась сулемой, спасти не смогли. Покончила с собой из-за «несчастной любви». Бедная дурочка: какая в шестнадцать лет может быть несчастная любовь? Да в эти годы любовь только счастье, только полет — даже в страданиях.
Благодарю и помню всех добрых людей, которые встретились мне в жизни, — на долгом моем пути их было немало, — и если не запомнила имен, то встреч не забыла.
Помню свой приезд в Ярославль весной 29-го. Нежная майская зелень, бульвар над Волгой, с высокого берега видны белые пароходы, слышны их низкие гудки. Всё ярко и свежо, залито солнцем. А в Коровниках — та же тюрьма с потемневшими стенами, решетки на окнах, тяжелые железные ворота. От весны тут только скудная травка да чириканье воробьев. И в этих каменных сумерках, за окном, в которое виден только кусочек неба, живет Федя. Живет? Нет — отбывает заключение. Прошло только полгода, впереди еще в пять раз больше.
В 70-х годах я написала повесть о провокаторе, о загубленных им людях («Автобус с черной полосой»). Мне удалось опубликовать ее только в 1992 году (журнал «Грани», № 166). Сюжет шире, чем пережитое в конце 20-х. И провокатор обобщен по двум-трем известным мне к тому времени случаям. Но все же он более всего похож на Л-на, с которым я была так близко знакома. Фамилию в повести я изменила на созвучную. В 1985 году написала послесловие, в котором призналась, что всё еще боюсь этого человека. Теперь в своих воспоминаниях я могла бы назвать его полностью, но меня остановило одно — я подумала о его потомках, вдруг они есть у него. Рука моя дрогнула, и его фамилию я заменила буквами. Если кто-нибудь, угадав ее, сочтет мои обвинения недоказанными, отвечу: для меня нет сомнений после всего виденного и пережитого мною и после того, что рассказал мне мой первый муж (кстати, я не назвала его здесь подлинным именем, но исключительно по причинам личным, семейным, не имеющим отношения к событиям тех лет).
После второго замужества я потеряла право на ознакомление с «делом» Федора. Но можно ли в этом деле, как и в других подобных из открывшегося архива КГБ, надеяться найти следы провокаторов? Думаю, что их имена тщательно скрывались, ибо провокаторы были драгоценным фондом тоталитарного режима.
В июне 29-го года я поехала к маме; это спасло меня. Уехала в среду, а в четверг курьер-мотоциклист привез повестку с вызовом на Лубянку на утро следующего дня. Сестра повестку не приняла; ей велели расписаться в том, что меня нет в Москве. Нина, получившая такую же повестку, пошла и с Лубянки не вернулась.
Ангел-хранитель («Ангеле Христов, хранителю мий святый…») спас меня, как спасал не раз.
Разволновавшаяся Людмила вызвала меня телеграммой на переговорную в Воронеже. Обиняками и намеками сестра дала понять, что меня ожидает. Русская интеллигенция давно наловчилась говорить так, чтобы в открытом тексте сообщать скрытные дела. Люся сказала мне, что меня «зовет дядя ехать с ним в экспедицию», но лучше мне остаться у мамы: при ее больном сердце не следует оставлять ее одну. Мои вещи сестра обещала выслать посылкой.
Мы с мамой прекрасно всё поняли, а вскоре пришло письмо от Ольги Исааковны, из которого узнали об аресте Нины.
Подруга моя получила приговор — три года ссылки в Восточную Сибирь. От участия в кружке («организации») она отговорилась, знакомство с участниками признала. Вероятно, те же далекие места ожидали и меня, но годика два могли и накинуть — за Федора. Ольга Исааковна обратилась к товарищу своих братьев по РСДРП, лицу очень влиятельному — Арону Сольцу; он был тогда членом Верховного Суда РСФСР. С Нины взяли подписку о невыезде, а потом приговор заменили условным. Сколько-то времени она все же провела в Бутырках. Сидела в большой камере, битком набитой проститутками, — «чистили» Москву. Много было молоденьких. Они ждали отправки по этапу в Среднюю Азию. Девчонки храбрились и хорохорились. «Неужели сарт пятерки не даст?» — оглядывает себя в зеркальце хорошенькая, прислюнивая бровки. С Ниной ладили, даже спальное место уступили на нарах. Она им стихи читала — Есенина, Блока. Слушая «Незнакомку», некоторые всхлипывали — видно, что-то близкое слышалось им в ресторанной музыке стихотворения. Ну, а Есенин — тот был совсем понятный, свой. Девушки пели хором, хоть их и одергивал надзиратель: «Не орите!» Однако полного запрета не было, в этом снисхождении смешивался интерес чисто мужской с братским сочувствием. Нина вынесла из тюрьмы целый букет частушек. Помню одну:
Не хочу я чаю пить
Из большого чайника,
А хочу женою быть
Гэпэу начальника!
Конечно, меня могли бы арестовать и в Воронеже, если бы сочли нужным. Видно, интерес ко мне угас, да и не такая я, действительно, была птица, чтобы за мной охотиться, к тому же и в «минуса» ушла добровольно.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.