Глава седьмая АДОВО ДНО КОММУНИЗМА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава седьмая АДОВО ДНО КОММУНИЗМА

«Чевенгур» — не просто самое крупное произведение Андрея Платонова в 1920-е годы, да и во всем его творчестве. «Чевенгур» — одна из вершин русской прозы XX века. Книга, стоящая в одном ряду с «Петербургом», «Тихим Доном», «Белой гвардией», «Жизнью Арсеньева», «Доктором Живаго»…

Превозносить роман, придумывать эпитеты и рассыпаться в восторгах можно бесконечно долго, можно подробно, внимательно, слово за словом его комментировать, анализировать, разгадывать как ребус, толковать о мотивах, образах, композиции и героях, можно ездить по России и искать, где Чевенгур обретается и что сегодня в нем происходит. В этом смысле первый платоновский роман оказался одним из самых популярных среди литературоведов и культурологов произведений, собравших гигантскую научную библиографию как в России, так и за ее пределами; он давно стал своеобразным литературоведческим полигоном, где все стреляющие попадают в цель, благо отзывчивый текст тому способствует, предоставляя безмерное поле для любых интерпретаций. Но с точки зрения биографии своего создателя «Чевенгур» интересен прежде всего как повод к первому откровенному, очень неожиданному для Платонова столкновению с советской властью и первому, хотя и далеко не последнему удару, пролетарскому писателю нанесенному ею и вряд ли им тогда чаемому.

Да, до «Чевенгура» Платонову не удалось напечатать «Антисексус» и «Эфирный тракт», а также некоторые статьи, рассказы и литературные манифесты, но преувеличивать эти неудачи не стоило бы. «Чевенгур» — иное дело. В нем Платонов высказался по ключевым вопросам недавней русской истории и написал книгу, которая могла бы изменить не только течение всей русской прозы XX века, но и переменить его собственную судьбу. Трудно сказать, в какую сторону, скорее ухудшения, но замолчать либо обойти вниманием это сочинение советской критике не удалось бы. Однако при жизни автора была напечатана лишь первая, идеологически наиболее «безобидная» часть романа, получившая название «Происхождение мастера», да несколько небольших отрывков.

Почему весь «Чевенгур» не был пропущен цензурой, в общем понятно. Слишком горькой получилась история революции у Платонова. И слишком честной. Столь же горькой и честной, как картина контрреволюции у Булгакова в «Белой гвардии» — «Днях Турбиных». Каждый написал о своем, близком с той мерой любви и беспощадности, что снимает все вопросы о праве автора выступать не судией, но пристрастным свидетелем пережитого, и оба — при всей диаметральности позиций — обозначили резкое разграничение вождей и тех рядовых участников истории, кто жизнью заплатил за свое в ней участие. Однако если белый мир и можно было в подобном виде рискнуть представить перед очами советской публики, то очередь до красного дошла лишь 60 лет спустя.

«Чевенгур» — удивительная, загадочная книга. Хотя к 1928 году Платонову удалось добиться в прозе невероятно многого, тем не менее подъем, рывок, осуществленный на этих страницах, поражает воображение и позволяет использовать слово «гениальность» не как гиперболу или общую оценку, но как констатацию сухого факта. Только к этому надо правильно относиться. Гениальность — не орден на лацкане и не учтивый комплимент, гениальность есть диагноз, имеющий оборотную сторону, о чем неизбежно придется говорить, если мы хотим природу гения понять. В иных случаях гениальность действует на человека разрушающе, истощая его внутренние силы, но даже если и признать, что это отчасти с Платоновым впоследствии происходило, «Чевенгур» — юность гения, едва ли не самая счастливая его пора, вот почему от этого печального, жестокого, ужасного, если задуматься о его реальной подоснове, текста исходит удивительный свет, и в противоречии между фактической стороной изображаемого и авторским отношением к нему заключена главная тайна и сюжетная интрига «Чевенгура».

Стало расхожим выражение, что «Чевенгур» — роман вопросов. Но самый первый из них: когда, как Платонов его написал? Датой создания романа считаются годы 1926–1928 либо 1927–1928 — мнения платоноведов здесь расходятся. Но если учесть, что примерно в это же время создавались произведения, о которых шла речь в предыдущих главах, и к числу законченных текстов следовало бы прибавить множество нереализованных замыслов, черновиков, вариантов, фрагментов, набросков, если учесть, что «Чевенгур» рос, по выражению Льва Шубина, слоями, то в какие часы, дневные, ночные, утренние, вечерние Андрей Платонов — отнюдь не свободный литератор, а загнанный в угол житейскими обстоятельствами мелиоратор («И начались мучения с жильем. Жили где придется: в каком-то подвальчике в Москворечье, узком, как коридорчик», — вспоминала эти годы В. А. Трошкина) — когда и где, за каким столом, он успел написать очень немалый по объему роман? Судя по последним расчетам, произведенным Н. В. Корниенко, работа над «Строителями страны» — «Путешествием с пустым сердцем» — «Чевенгуром» продолжалась меньше года. Но коль скоро это так, то встает пусть и умозрительный, а все ж вопрос: что за дерево и с какими круговыми кольцами успеет за 10–11 месяцев вырасти, при этом немало листьев, то есть черновых вариантов, успев с себя сбросить и новыми обзавестись?

И ладно бы количество, быстро и много писать — в конце концов вопрос техники, привычки, сноровки, «Чевенгур» как никакое из ранних или относительно ранних платоновских творений поражает смысловой емкостью, разнообразием, многоголосием, стилистическим, философским богатством. Это тот самый случай, когда можно без особых преувеличений и ссылок на метафоричность говорить о создании целого мира с его ландшафтом, воздухом, климатом, протяженной историей и подробной географией, населенного необыкновенными людьми, и именно они становятся точкой отсчета. И, наконец, уверенная, выверенная, точно звучащая интонация повествования с первой фразы: «Есть ветхие опушки у старых провинциальных городов. Туда люди приходят жить прямо из природы».

При всем том «Чевенгур» трудно считать творением безупречным, как «Епифанские шлюзы» или «Котлован», не говоря уже о платоновских рассказах второй половины 1930-х годов («О „Чевенгуре“, как и о „Гамлете“, можно сказать, что это великое, но отнюдь не совершенное произведение литературы», — заметил английский исследователь Роберт Чандлер). В нем, очевидно, есть длинноты, есть сырые фрагменты текста, нестыковки и неувязки, на что по-своему справедливо обратил внимание Горький («Роман ваш — чрезвычайно интересен, технический его недостаток — чрезмерная растянутость, обилие „разговора“ и затушеванность, стертость „действия“. Это особенно сильно замечаешь со второй половины романа»), но странным образом эти шероховатости, излишества и внутренние противоречия не портят роман, а придают ему ту неправильность и некристаллизованность, что отличает живое от неживого, естественное от искусственного, хотя бы и правильно сделанного.

Собственно «Чевенгур» — это не один, а несколько романов, о которых даже нельзя сказать, чтобы они объединялись личностью одного героя, при том, что формально такой персонаж — Александр Дванов — в нем есть. Но история жизни и смерти Саши вряд ли может служить стержнем сюжетным, смысловым или даже эмоциональным, это скорее вьюн, плюш, сей стержень обвивающий. А самим стержнем становятся пространство и время, связанные между собой весьма прихотливыми отношениями. Особенно странно ведет себя время. Оно в романе претерпевает поразительные метаморфозы, и недаром один из главных персонажей, приемный Сашин отец Захар Павлович в какой-то момент чувствует «время как путешествие».

Странствие это начинается, однако, не сразу. Изначально время идет по кругу, и мерный печальный дореволюционный ритм задан с первых страниц: «Ради сохранения равносильности в природе, беда для человека всегда повторяется. Был четыре года назад неурожай — мужики из деревни вышли в отход, а дети легли в ранние могилы, — но эта судьба не прошла навеки, а снова теперь возвратилась ради точности хода всеобщей жизни».

И революция для того совершается, чтобы эту бесчеловечную точность сломать, она есть «удар по порочному кругу природы», после ее свершения романное время взрывается, и цикличная действительность, так пластично и реалистично описанная в первой части «Чевенгура», становится иной — хаотичной, неупорядоченной, но исполненной нового тайного значения, которое герои вместе с их автором стремятся постичь. И здесь можно говорить о платоновской полифонии, когда у каждого есть свое видение, свой взгляд на мир, и автор этот взгляд никоим образом не подавляет, а внимательно каждого из героев выслушивает.

Все это не означает, что предреволюционная пора описана с той степенью беспросветности, с какой нарисована, например, унылая жизнь в «Ямской слободе». В «Чевенгуре — Происхождении мастера» больше смыслов, больше отношений и событий и больше перемещений, путешествий, странствий. Здесь шире распахнуто пространство, хотя сокращена долгота истории. Платонов отказывается от конкретного исторического экскурса, свойственного иным из предыдущих его произведений, зато природа, из которой приходит человек, деревня, дороги, воздух, ветер, небо, ветхая опушка старого города и сам этот город, показанный в основном через железную дорогу, раздвигают рамки сюжета и позволяют ввести в действие больше разнообразных лиц: загадочного бобыля, с которым живет Захар Павлович в землянке, церковного сторожа, потерявшего от частых богослужений веру в Бога, первого приемного отца Саши Дванова Прохора Абрамовича и сердобольную многоплодную Прохорову жену Мавру Фетисовну, их маленького сына — рассудительного Прошку, изгоняющего Сашу из дома и впоследствии становящегося теневым идеологом чевенгурской коммуны, сладострастного, но бесплодного горбуна Петра Федоровича Кондаева, бессильно мечтающего о власти над деревенскими женщинами, наставника-машиниста, который «так больно и ревниво любил паровозы, что с ужасом глядел, когда они едут».

Последний — игумен в своем машинном монастыре — один из самых замечательных образов, особенно значимых потому, что он противостоит не просто «новым людям», но людям вообще. «Если б его воля была, он все паровозы поставил бы на вечный покой, чтоб они не увечились грубыми руками невежд. Он считал, что людей много, машин мало; люди — живые и сами за себя постоят, а машина — нежное, беззащитное, ломкое существо: чтоб на ней ездить исправно, нужно сначала жену бросить, все заботы из головы выкинуть, свой хлеб в олеонафт макать — вот тогда человека можно подпустить к машине, и то через десять лет терпения!..»

С ходом мыслей машиниста-наставника связана и переосмыслена та философия искреннего технократизма, которой Платонов заплатил щедрую дань в молодости, воспевая два царства будущего — царство бесполого сознания и царство машин. Эти идеи оказались для писателя пройденными, и Захар Павлович усомневается в «драгоценности машин и изделий выше человека», ибо железная дорога существует сама по себе, а люди сами по себе. Так происходит разлад в отношениях между подмастерьем и мастером-наставником, живущим с верой в то, что «когда исчезнет в рабочем влекущее чувство к машине, когда труд из безотчетной бесплатной натуры станет одной денежной нуждой, — тогда наступит конец света». Светопреставление случается в последней части романа, где истории приходит конец и в соответствии с логикой паровозного вождя оживают «последние сволочи, чтобы пожирать растения солнца и портить изделия мастеров». Но мастер до сих апокалиптических времен не доживает, милосердно убитый своими возлюбленными механизмами, а вот его отвергнутому великовозрастному ученику остается жизнь и участливое отношение к человеческим судьбам — забота о приемном сыне и воспоминание о двух умерших: об отце этого мальчика — рыбаке, который утонул из любопытства в озере с мутной водой, и о собственной матери, чью могилу Захару Павловичу хочется раскопать и посмотреть «на ее кости, волосы и на все последние пропадающие остатки своей детской родины».

То, что было намечено в «Эфирном тракте» и в «Сокровенном человеке» как отсылка к федоровским идеям о необходимости научного воскрешения мертвых, становится в «Чевенгуре» уже чисто платоновским лейтмотивом и сердечным, а не умственным разрешением вопроса.

«Мальчик прилег к телу отца, к старой его рубашке, от которой пахло родным живым потом, потому что рубашку надели для гроба — отец утонул в другой. Мальчик пощупал руки, от них несло рыбной сыростью, на одном пальце было надето оловянное обручальное кольцо в честь забытой матери. Ребенок повернул голову к людям, испугался чужих и жалобно заплакал, ухватив рубашку отца в складки, как свою защиту; его горе было безмолвным, лишенным сознания остальной жизни и поэтому неутешным; он так грустил по мертвому отцу, что мертвый мог бы быть счастливым».

Но вот что обращает на себя внимание. К тому времени, когда Платонов писал эти строки, были живы и его отец, и мать. Разумеется, утверждать, что писать о сиротстве может лишь сирота, — нелепость, но в платоновском случае, в той степени достоверности и, если так можно выразиться, прожитости художественных произведений, всегда угадывается, предполагается нечто глубоко личное и никак не повторенное либо выдуманное, пусть даже очень талантливо. Платонов писал так, будто это его отец утонул в озере, оставив сына сиротой, заставив эту смерть пережить и навсегда поселив в его сердце неясный, то ослабевающий, то усиливающийся зов к смерти как к возвращению. Он писал так, будто это его изгоняли из дома приемные родители («„Все мы хамы и негодяи!“ — правильно определил себя Прохор Абрамович», и это едва ли не единственный случай прямой авторской оценки), будто это он уходил или смотрел, как уходит с большой, болтающейся у ног сумкой ребенок, не в силах мальчику помочь, но сострадая ему безо всякой сентиментальности, и ощущение сиротства в сердце человека, выросшего в полноценной семье, не случайно. В этом обостренном чувстве сказалось ощущение не одного человека, но целого народа, потерявшего себя в истории и мучительно искавшего отца.

Так Платонов обрел тему, к которой будет постоянно возвращаться в замыслах, реализованных и нет, и в образе небесного озера, по дну которого движется Саша, в повторяющемся мотиве возвращения к отцу, в предчувствии неизбежного раннего конца Сашиного пути («На высоте перелома дороги на ту, невидимую, сторону поля мальчик остановился. В рассвете будущего дня, на черте сельского горизонта, он стоял над кажущимся глубоким провалом, на берегу небесного озера. Саша испуганно глядел в пустоту степи; высота, даль, мертвая земля — были влажными и большими, поэтому все казалось чужим и страшным. Но Саше дорого было уцелеть и вернуться в низину села на кладбище — там отец, там тесно и все — маленькое, грустное и укрытое землею и деревьями от ветра») — в этой картине с ее дальними и ближними планами, что отражало не только свойства пространства, но и важную черту платоновского мышления и его отношения к действительности, проявилась та насыщенность, та плотность, которая отличает «Чевенгур» и придает ему черты рассказа, повести, но — не романа (да и не случайно, наверное, сам Платонов определил «Чевенгур» как повесть). Для романа все это слишком емко, от густоты текста начинаешь уставать, внимание неизбежно рассеивается, нить повествования теряется, то и дело приходится возвращаться назад, и возможно, здесь кроется одна из причин того, почему Платонов «не пошел», то есть не стал писателем народным не в глубинном, но в буквальном смысле этого слова, то есть — писателем популярным.

«Чевенгур» трудно прочитать за один присест, он требует работы, внутренних усилий, сосредоточенности, он не только обвораживает, но порой ставит в тупик, раздражает, утомляет своей сложностью, он неизбежно избирателен по отношению к читателю. И все равно поражает равнодушие профессионалов, критиков, которые и в 1928-м, когда были напечатаны отрывки из романа в «Красной нови» («Происхождение мастера» в апрельской книжке и «Потомок рыбака» в июньской) и в «Новом мире» (рассказ «Приключение» в июньском номере[21]), и в 1929 году, когда первая часть романа, в художественном отношении, быть может, самая совершенная, была опубликована в авторском сборнике с одноименным названием «Происхождение мастера», эти произведения не заметили, пропустили так же, как были ранее проигнорированы и «Сокровенный человек», и «Ямская слобода», и «Епифановские шлюзы».

Вернее, даже не так. Не были конечно, пропущены. «Автор очень талантлив, и его надо двигать, он тогда будет писать нам больше, чаще и лучше», — отмечал в апреле 1928 года во внутренней рецензии Всеволод Иванов, и с его суждениями согласился Ф. Ф. Раскольников, человек более чем влиятельный в тогдашнем литературном мире. Да и в рецензиях 1927–1930 годов можно найти слова справедливые, умные: «В своей книге Платонов предстает перед читателем как несомненный мастер, прекрасно владеющий словом. Язык книги скуп, точен и выразителен; по своей литературной манере Платонов идет от серапионовцев, что, впрочем, характерно и для всего творческого облика писателя в целом». Но, во-первых, эти речи заводил не самый известный критик Л. Левин, а во-вторых, далее рецензент переходил от формы к содержанию, понимаемому им политически, и медовые уста начинали сочиться ядом: «Писатель не может возвыситься над идейным уровнем своего героя; революция оказывается преломленной в сознании мелкобуржуазного индивидуалиста, являющегося не участником революционного дела, а его сторонним наблюдателем». После чего следовал вывод кончившего за упокой критика: «В книге Андрея Платонова мы имеем художника, выражающего мелкобуржуазные настроения тех групп, которые не способны творчески осмыслить значение русской революции и ее великий социальный смысл».

Но главное, что все это, — равно как и статьи М. Майзеля «Ошибки мастера» («Нельзя пройти мимо новой книги А. Платонова по двум причинам: во-первых, она бесспорно очень талантлива, а во-вторых, ошибки Платонова имеют тенденцию к более широкому распространению в известной части нашей литературы»), и обзор литературы, сделанный Раисой Мессер в «Звезде» («Творческий метод Платонова реакционен, потому что реакционна его классовая идеология, идеология той мелкобуржуазной интеллигенции, которая стоит перед пролетарской революцией и не видит ее подлинного смысла») — было написано вдогонку, в тон погромной статьи Леопольда Авербаха в ноябре 1929 года, а до той поры Платонову на критику не везло. Или, наоборот, везло.

В 1928 году он опоздал со своей «бесспорно талантливой» повестью. В ту пору, когда в конце десятилетия и в канун года «великого перелома» картина мира искусственно упрощалась и требовался четкий и недвусмысленный ответ на вопрос: чей ты, за кого, с кем и против кого? — платоновская не неопределенность даже, не нейтральность, в чем обвиняла его неистовая большевичка Раиса Мессер, а смысловая тяжесть («…его язык перегружен не по-молодому, а по-старчески всяческими смысловыми трудностями», — писал о Платонове рассудительный Николай Замошкин) оставляла критическую братию, нацеленную на более легкую добычу, до поры до времени равнодушной[22]. Его интуитивно, бессознательно и сразу же записали в классики, издавать которых надо в серии «Литературные памятники», а изучать и обсуждать надлежит хладнокровным потомкам в более спокойные, академические, грантовые времена.

У современников были свои насущные проблемы. И покуда Платонов не связался с сомнительным Пильняком, опубликовав в соавторстве с ним очерк «Че-Че-О», а потом прямо и единолично не наступил на больную мозоль советского социализма в «Усомнившемся Макаре» и ненароком не потоптался на этой язве в бедняцкой хронике «Впрок», его и не обеспокоили. «Домакаровского» равнодушия к Платонову, повторим, не случилось бы, и сигнал к травле был бы дан раньше, когда б свет увидели те части «Чевенгура», где все было пронизано «злобой дня». Но их благоразумно не пропустили люди, относившиеся к Платонову, пожалуй, даже более доброжелательно, нежели он сам к себе относился, и пытавшиеся упредить его от опрометчивых шагов.

«Впечатление таково, что будто автор задался целью в художественных образах и картинах показать несостоятельность идей возможности построения социализма в одной стране. И это на другой день после осуждения партией оппозиции, выставившей это положение!»

Это суждение первого платоновского литературного наставника — Георгия Захаровича Литвина-Молотова, который не смог издать роман своего подопечного в «Молодой гвардии», а уже на склоне лет прямо говорил о том, что «Чевенгур» есть произведение контрреволюционное.

А вот мысль другого садовника и опекуна молодой русской литературной поросли той поры: «Но, при всех неоспоримых достоинствах работы вашей, я не думаю, что ее напечатают, издадут. Этому помешает анархическое ваше умонастроение, видимо свойственное природе вашего „духа“. Хотели вы этого или нет — но вы придали освещению действительности характер лирико-сатирический, это, разумеется, неприемлемо для нашей цензуры. При всей нежности вашего отношения к людям, они у вас окрашены иронически, являются перед читателями не столько революционерами, как „чудаками“ и „полоумными“. Не утверждаю, что это сделано сознательно, однако это сделано, таково впечатление читателя, — т. е. мое».

Платонов отреагировал на проницательные горьковские строки довольно скупо. Еще только посылая роман на отзыв писателю, к которому он относился холодно, а к контакту с ним сдержанно («С Горьким еще не встречался: не охота афишировать себя, — писал он жене летом 1928 года. — Если я сейчас двинусь к Горькому (что он сам пригласил меня, то никто не помнит), то на меня насплетничают черт знает чего. А я Горького не особенно люблю, — он печатает плохие статьи»), Платонов четко и, нет сомнения, искренне обозначил свою позицию: «…говорят, что революция в романе изображена неправильно, что все произведение поймут даже как контрреволюционное. Я же работал совсем с другими чувствами…»

И теперь, получив мягкую, но решительную отповедь от Горького, упрямо стоял на своем: «Может быть, в ближайшие годы взаимные дружеские чувства „овеществятся“ в Советском Союзе и тогда будет хорошо. Этой идее посвящено мое сочинение, и мне тяжело, что его нельзя напечатать».

Но эта переписка — из которой логически следовало, что пока в Советском Союзе дружеские чувства не овеществились и пока в нем нехорошо — имела место уже тогда, когда роман был отвергнут и «Молодой гвардией», и «Федерацией», и «Новым миром» в 1929 году. Однако попытаемся понять, насколько правы или не правы были платоновские оппоненты по существу: можно ли считать книгу контрреволюционной, можно ли говорить о том, что «Чевенгур» ознаменовал собой кризис в мировоззрении революционного писателя и в его личном отношении к большевизму, или же Платонова просто не так поняли? Да и вообще, что он своим романом хотел сказать и что — вольно или невольно — сказал?

Итак, происходит революция. Революция — это приход к власти дураков. По крайней мере так она видится Захару Павловичу. Умнейшие люди правили Россией веками и от дурноты повторяющегося голода, войн, детских смертей, попрошайничества, жестокости и сладострастия выродков страну не уберегли («Послали бы меня к германцу, когда ссора только началась, я бы враз с ним уговорился, и вышло бы дешевле войны. А то умнейших людей послали!» — говорит Захар Павлович) — стало быть, это сделают дураки.

«Дураки власть берут, — может, хоть жизнь поумнеет».

К этим дуракам приходит и в их партию записывается Саша Дванов и отправляется выполнять первое партийное поручение в степной город Урочев, за которым легко угадывается Новохоперск, где Платонов был летом 1919 года и где ничего существенного с главным героем романа не происходит, ибо «особого дела Дванову не дали, сказали только: живи тут с нами, всем будет лучше, а там поглядим, о чем ты больше тоскуешь».

Основные события, отчасти сюжетно совпадающие с повестью «Сокровенный человек», начинаются тогда, когда по пути назад Саша ведет паровоз, попадает не по своей вине в аварию, проявляет себя как человек очень мужественный, но все равно чудом избегает наказания, долгими путями возвращается домой, заболевает тифом[23], болезнь повторяется и продолжается в обшей сложности восемь месяцев. Однако описание первых лет революции и Гражданской войны дается в романе довольно бегло, сжато, и завязка собственно «чевенгурского сюжета» — а все остальное можно считать развернутой и обширной экспозицией, занимающей едва ли не половину текста, — относится к той поре, когда один из героев, председатель губисполкома Шумилин в часы тяжких раздумий, как найти выход из катастрофического положения, в котором оказалась истощенная Гражданской войной, голодом, разрухой и болезнями республика, приходит к неожиданной мысли о том, что социализм уже придуман губернскими массами и где-то в народной гуще, должно быть, сам собою завелся.

Идея, пришедшая в голову товарищу Шумилину, с точки зрения партийной ортодоксии, безусловно сомнительна и еретична: она принижает созидательную, руководящую роль РКП(б) и ее вождей, а заодно отсылает к так и не опубликованной при жизни Платонова статье «Всероссийская колымага», в которой, как мы помним, молодой воронежский публицист провозгласил идею творчества масс безо всякой опеки со стороны представителей, партий и учреждений и пообещал написать об этом сюжете подробнее, если советская власть не испугается «мощного взрыва красной энергии».

Однако если советская власть перепугалась в 1921-м, что говорить про то время, когда роман был написан? Но Платонова было не остановить: идея самозарождения социализма слишком глубоко пустила корни в его сердце, и он щедро поделился ею со своим персонажем, который видит, что «по полям и по городу ходят люди, чего-то они думают и хотят, а мы ими руководим из комнаты; не пора ли послать в губернию этичного, научного парня, пусть он поглядит…».

Таким научным парнем, призванным обнаружить возникновение социализма на земле без вмешательства извне, становится сын умершего рыбака, и начинается его путешествие по стране, которая в ту пору «тратилась на освещение пути всем народам, а для себя в хатах света не держала». Во время этого странствия посланник партии встречает самых разных людей — от бога, то есть некоего человека, объявившего себя богом и питавшегося одной землею, и заканчивая рыцарем революции Пашинцевым, который устроил в бывшей помещичьей усадьбе революционный заповедник, призванный сохранить революцию в нетронутой геройской категории. Он встретил хромого мужика Игнатия Мошонкова, назвавшего себя Достоевским и мечтавшего об установлении советского смысла жизни в окружении влюбленных в него чистоплотных красивых девушек, он подарил мечту о переселении на новую землю измученному нуждой крестьянину Поганкину (и здесь истоки будущей повести «Джан»); познакомился с лесным надзирателем, искавшим подобия советскому времени в прошлом, чтобы узнать мучительную судьбу революции и спасти от нее свою семью; повстречался с настоящими анархистами, один из которых по имени Никита, знаменитый тем, что стал героем едва ли не самой хрестоматийной платоновской фразы «Никита сидел в кухне Волошинской школы и ел тело курицы», собирался его убить, но был остановлен «несправедливо побежденным» главарем банды писателем Мрачинским. И галерея этих жителей и странников земли, мечтателей, скептиков, умников, безумцев, убийц и их безропотных жертв — эта стихия взбаламученного народного моря завораживает и пленяет.

Наконец, проводя поначалу много времени в одиночестве и рассуждая сам с собой, Дванов заключил, что природа есть «деловое событие», которое надлежит не только воспевать, но и правильно использовать. Однако переквалифицироваться в революционного практика, хозяйственника (что произошло с самим Платоновым, и в этой точке жизненные пути автора и его героя максимально расходятся) Дванову не дано. Сашин круг составляют иные идеи и иные люди. И, пожалуй, самое важное его приобретение — встреча с бывшим полевым командиром Степаном Копенкиным — «убогим, далеким и счастливым» человеком, чье лицо «уже стерлось о революцию».

Однажды счастливо столкнувшись в степи, Копенкин и спасенный им от смерти Дванов связываются узами не просто мужской дружбы, но некоего высшего идеального человеческого братства, бескорыстной любви, благодаря которой им суждено, держась друг за друга, «вместе ехать и существовать». Дон Кихотом и Гамлетом революции назвали их позднее исследователи, и своя логика тут есть, особенно в том, что касается пожилого воина Копенкина с его небесной любовью к Розе Люксембург и робкой нежной тревогой: «…был товарищ Либкнехт для Розы что мужик для женщины, или мне так только думается?» Есть прямое авторское сочувствие к обоим персонажам и беспредельное внимание к их судьбам, преимущественно к Сашиной, с которым за время этого путешествия происходит множество метаморфоз: Саша взрослеет, проходит инициацию, сначала символическую во время совокупления с землей после того, как был ранен («Природа не упустила взять от Дванова то, зачем он был рожден в беспамятстве матери: семя размножения, чтобы новые люди стали семейством. Шло предсмертное время — и в наваждении Дванов глубоко возобладал Соней. В свою последнюю пору, обнимая почву и коня, Дванов в первый раз узнал гулкую страсть жизни и нечаянно удивился ничтожеству мысли перед этой птицей бессмертия, коснувшейся его обветренным трепещущим крылом» — слова, которые откровенно полемичны по отношению к ранним платоновским статьям, утверждавшим, что мысль должна вытеснить половое чувство[24]), а потом некоторое время спустя познает настоящую женщину по имени Феклуша, и близость с ней наносит ему «истощающую рану», заставляя огорчиться сторожа его души, ангела-хранителя, как говорили в древние времена, или «евнуха души», как называет его автор.

Образ этого сторожа чрезвычайно важен: он руководит жизнью героя, направляя ее до самого конца и сохраняя в его открытом сердце образ умершего отца и неизбывной детской любви к нему («А разве мой отец не мучается в озере на дне и не ждет меня? Я тоже помню»), И все эти глубинные психологические описания и размышления, а также степные пейзажи, диалоги героев, та печальная, истинно русская степная интонация повествования и составляют суть романа, его таинственное, неотпускающее очарование, его философию и метафизику. Но если спуститься несколькими этажами ниже и попытаться оценить действия героев с точки зрения узкоидеологической, политической, то надо признать, что с тем заданием, которое дал ему Шумилин, большевистский интеллигент Александр Дванов не справляется, проваливает его.

«— Тебя послали, чудака, поглядеть просто — как и что. А то я все в документы смотрю — ни черта не видно, — у тебя же свежие глаза. А ты там целый развал наделал. Ведь ты натравил мужиков вырубить Биттермановское лесничество, сукин ты сын! Набрал каких-то огарков и пошел бродить…

Дванов покраснел от обиды и совести.

— Они не огарки, товарищ Шумилин… Они еще три революции сделают без слова, если нужно…»

Здесь все абсолютная правда. И то, что Саша с Копенкиным ведут себя как леваки, и то, что нежнейший Копенкин способен сделать еще три революции, в одиночку разбить хоть банду анархистов, хоть кулаков, относясь к убийству как к профессии («убивал их с тем будничным тщательным усердием, с каким баба полет просо»), но вряд ли он пригоден к мирной жизни и найдет себе в ней место. Платонов в отличие от своих героев прекрасно представлял себе значение леса в степи и знал цену «хунвейбиновским» рассуждениям о том, что распаханная земля приносит больше выгоды, чем лес, а посему деревья необходимо срочно вырубить, а также, к каким последствиям это «донкихотство» («Мы идем по следу народа, а не впереди его. Народ, значит, сам чует, что рожь полезней деревьев») приведет. Все это было ему более чем понятно и писалось не просто так, а осмысленно, полемично, горько. Как ни крути, прав был мудрый Алексей Максимович Горький: в отношении к революционному, то есть бесчинствующему народу и его самозваным вождям у Платонова действительно сказалось начало одновременно сатирическое и лирическое, но только такое отношение и могло быть предельно честным и глубоким.

Как заметил позднее критик Н. Замошкин: «Читателя Платонов мог сбить с толку вот какой стороной. С одной стороны, мы видим рабочих, „святых людей“, мечтающих о социализме как о рае, необыкновенно честных людей. Это поражало какой-то чистотой, верой. С другой стороны — совершенно отсталые люди, показанные в виде этих честных ребят. Отсталость их заключалась в непонимании Октябрьской революции, принципов революции, в явной оппозиции к организационным принципам революции».

Понимал или нет организационные принципы революции Платонов, не вполне ясно, но ясно то, что, полюбив своих героев, автор честно назвал подлинную цену их поступкам. Вольно или невольно совпадая с теми уничижительными определениями, которые давали «окаянному», «темному» народу и Бунин, и Пришвин, и Булгаков, автор «Чевенгура», политически явно антагонист сей «белогвардейской» компании, все равно написал об ущербе, нанесенном революцией земле и той мирной жизни, той «хозяйственной сытой теплоте, в которой произошло зачатье всего русского сельского народа».

Не здравый смысл, не облегчение жизненного бремени, а ужас приносят Дванов с Копенкиным в деревню Ханские Дворики, когда устраивают в ней за восемь лет до года «великого перелома» сплошную коллективизацию, повелев поделить весь скот по душам и по революционному чувству, — кряк и готово! А на резонный вопрос некоего независимого, то есть уклоняющегося середняка без лично присвоенной ему, а попросту говоря, отнятой фамилии, на его смиренный, заданный детским голосом, что у Платонова есть критерий истины, вопрос, откуда при социализме добро прибавится, Копенкин рубит в ответ как саблей по голове: «Если бы ты бедняк был, то сам бы знал, а раз ты кулак, то ничего не поймешь».

Они же — Гамлет с Дон Кихотом — разоряют, добивают коммуну «Дружба бедняка», предложив крестьянам оставить себе лишь самое необходимое, а все прочее имущество отдать в разбор соседней деревне, и обязав коммунаров по два раза на дню проводить собрания, ибо коммунизм, по словам Копенкина, — это усложнение смысла, а по суждению Дванова (и опять мы видим мягкую насмешку Платонова над собственной юностью и ее красочными идеями), «после завоевания земного шара — наступит час судьбы всей вселенной, настанет момент страшного суда человека над ней…».

И если говорить о зрелой, прагматичной авторской позиции в политическом аспекте, то ее выражает кузнец Сотых, с которым встречаются герои после очередного своего подвига и получают от него приговор, этакий глас народа — глас Божий.

«— Оттого вы и кончитесь, что сначала стреляете, а потом спрашиваете, — злобно ответил кузнец. — Мудреное дело: землю отдали, а хлеб до последнего зерна отбираете: да подавись ты сам такой землей! Мужику от земли один горизонт остается. Кого вы обманываете-то?

Дванов объяснил, что разверстка идет в кровь революции и на питание ее будущих сил.

— Это ты себе оставь! — знающе отвергнул кузнец. — Десятая часть народа — либо дураки, либо бродяги, сукины дети, они сроду не работали по-крестьянски — за кем хошь пойдут. Был бы царь — и для него нашлась бы ичейка у нас. И в партии у вас такие же негодящие люди… Ты говоришь — хлеб для революции! Дурень ты, народ ведь умирает — кому ж твоя революция останется? А война, говорят, вся прошла…

Кузнец перестал говорить, сообразив, что перед ним такой же странный человек, как и все коммунисты: как будто ничего человек, а действует против простого народа. Дванов нечаянно улыбнулся мысли кузнеца: есть, примерно, десять процентов чудаков в народе, которые на любое дело пойдут — и в революцию, и в скит на богомолье».

Можно предположить, что не умеющая пахать, готовая бродяжничать народная десятина Дванову дороже всего на свете, и не случайно, что из ее числа рекрутирует автор своих героев, но и оставшиеся 90 процентов — носители здравого смысла, работники, крестьяне, пахари, от чьего имени говорит кузнец — не являются балластом. Они есть тело народа, которое более всего было в революцию истощено. И когда Платонов описывал в романе убогое хозяйство бедняка Поганкина и его похожих здравомыслием на взрослых женщин маленьких дочерей, он прекрасно отдавал себе отчет в том, с каким дребезгом разбиваются хрустальные, стальные или сделанные из другого материала утопические мечты о действительность, некогда объявленную в запале молодым журналистом главной контрреволюционной силой. Но с той поры много воды утекло даже в пересыхающих воронежских речках и много земли разнесло по степи ветром, и не двадцатидвухлетний красивый юноша-аскет, а повидавший виды мелиоратор с измученным лицом не мог не показать этого столкновения и дребезжащего сомнения, сосуществующего в сердце с литой верой в революцию. Но и от революции не мог отказаться, ибо она была ему лично дорога, как собственная юность, как самая лучшая, самая чистая пора жизни, какой бы смешной ни казалась она взрослому человеку годы спустя, и прощание с нею было тягостно.

Именно об этом переломе, о неизбежности исторического движения и об искусственной попытке остановить историю, предпринятой самой пассионарной частью русских революционеров в их отчаянном стремлении удержать, спасти исчезающее на глазах равенство и братство («Ты помнишь восемнадцатый и девятнадцатый год? — со слезами радости говорил Пашинцев. Навсегда потерянное время вызывало в нем яростные воспоминания: среди рассказа он молотил по столу кулаком и угрожал всему окружению своего подвала. — Теперь уж ничего не будет, — с ненавистью убеждал Пашинцев моргавшего Копенкина. — Всему конец: закон пошел, разница между людьми явилась — как будто какой черт на весах вешал человека…»), написал он третью — хотя деление это условно — заключительную, наиболее горячую, пространную, спорную и страшную часть романа.

Итак, покуда Копенкин с Двановым, разрушая и созидая, странствуют под великорусским скромным небом в самую глухую глубину своей родины, в большой стране происходят перемены, о которых всадники ничего не знают, и потому однажды с безмерным удивлением читают в газетах: «Пашите снег… и нам не будут страшны тысячи зарвавшихся Кронштадтов».

Как понятно было читателю, речь шла о подавленном, утопленном в крови Кронштадтском восстании в феврале — марте 1921 года, которое вынудило большевиков сменить курс и перейти от продразверстки к продналогу, или, как сказано у Платонова устами одного из героев, объяснивших Дванову суть произошедшего: «к Ленину в кремлевскую башню мужики ходили: три ночи сидели и выдумали послабление».

Перемены, случившиеся в Советской России в связи с введением нэпа, были многажды изображены в отечественной литературе и у Булгакова, и у Зощенко, и у Ильфа с Петровым, и у Алексея Толстого, но автор «Чевенгура» обладал собственным инструментарием для измерения первых советских реформ. Дело не только в заполненных товаром магазинных полках и не в отмене продовольственных карточек, хотя это изобилие и потребительское счастье описано в романе так вкусно и одновременно с тем иронично, что стилистически выбивается из лирического текста. Главное то, что зоркий и глазами и сердцем Саша Дванов сразу же видит, что у революции стало «другое выражение лица», а «люди начали лучше питаться и почувствовали в себе душу. Звезды же не всех прельщали — жителям надоели большие идеи и бесконечные пространства: они убедились, что звезды могут превратиться в пайковую горсть пшена, а идеалы охраняет тифозная вошь».

В первоначальном варианте «Чевенгура» — «Строителях страны» Платонов описывал Сашино отношение к нэпу иначе: «…в деревнях я видел многое — еще бы полгода и мы бы погибли: нас бы начали душить самые кроткие люди, а мы бы их сдуру называли белогвардейцами». Однако из окончательной редакции этот правильный подход исключил, оставив интонацию вопрошающую и недоумевающую. Для его героев нэп — предмет споров, самоопределения и в конечном итоге раздора. В ответ на недовольство слесаря Гопнера свободной продажей хлеба измученный голодом семейный Шумилин отвечает:

«— Тебе что, паек был велик — вольная торговля тебе не нравится?

— Нипочем не нравится, — сразу и серьезно заявил Гопнер. — А ты думаешь, пища с революцией сживется? Да сроду нет — вот будь я проклят! <…> хлеб и любое вещество надо губить друг для друга, а не копить его. Раз не можешь сделать самого лучшего для человека — дай ему хоть хлеба. А ведь мы хотели самое лучшее дать…»

В последних словах Гопнера заключена идеология военного коммунизма, то благое намерение, которым вымощена дорога в коммунистический ад, куда приглашает автор своих читателей вослед героям, но прежде чем на этот путь ступить, зададимся вопросом: а на чьей он сам стороне и кого можно считать в романе не то чтобы положительным персонажем, но, скажем так, исторически наиболее оправданной личностью? Дванова, Копенкина, Пашинцева, Захара Павловича, Гопнера, Шумилина или же пока что еще не появившихся чевенгурцев? Пожалуй, никого из них.

Идеальный исторический герой в романе — тот, о ком мало пишут исследователи (даже такие въедливые и, казалось бы, ни одной мелочи не упускающие, как автор преподробнейшего комментария к «Чевенгуру» Евгений Александрович Яблоков), кто затеривается среди других, более ярких, резких персонажей — некто товарищ Фуфаев, кавалер двух орденов Красного Знамени, не любящий рассказывать о своем прошлом, предпочитая ему будущее, а на расспросы хвастливой жены, за что даются пайки и ордена, отвечающий: «За службу, Поля, — так и быть должно».

Дура Поля представляет эту службу как письмоводство в казенных домах. Но главное не скромность героя (причем в отличие от скромности исторически побежденного литератора Мрачинского, это скромность победителя), а его отношение к жизни и то место, которое он в ней занимает.

«Сам Фуфаев был человеком свирепого лица, когда смотреть на него издали, а вблизи имел мирные, воображающие глаза. Его большая голова ясно показывала какую-то первородную силу молчаливого ума, тоскующего в своем черепе. Несмотря на свои забытые военные подвиги, закрепленные лишь в списках расформированных штабов, Фуфаев обожал сельское хозяйство и вообще тихий производительный труд. Теперь он заведовал губутилем и по своей должности обязан был постоянно что-нибудь выдумывать; это оказалось ему на руку: последним его мероприятием было учреждение губернской сети навозных баз, откуда безлошадной бедноте выдавался по ордерам навоз для удобрения угодий. На достигнутых успехах он не останавливался и с утра объезжал город на своей пролетке, глядя на улицы, заходя на задние дворы и расспрашивая встречных нищих, чтобы открыть еще какой-нибудь хлам для государственной утилизации».

Это и есть образец, пример должного поведения человека: пока была война, надо было мужественно воевать, когда наступил мир, надо строить и уважать любую службу, любое дело, которое тебе поручили, в том числе и навозное, потому что это сейчас самое важное. А кроме того, в обоих случаях как можно меньше трещать. Это не значит, что Фуфаев тотчас же принимает нэп и понимает всю мудрость ленинской политики. Услышав доклад секретаря о разрешении свободной торговли, Фуфаев думает, что «напрасно умер его сын от тифа — напрасно заградительные отряды отогораживали города от хлеба и разводили сытую вошь», но в уныние не впадает, делает свое дело, и именно на Фуфаевых, на их полезной энергии созидания земля держится, они и есть становой хребет революции и социализма. Только вот какая штука: Платонов мог сколь угодно симпатизировать воину, труженику и кормильцу Фуфаеву, потерявшему во время Гражданской войны сына, более того, он и сам, разъезжая по Воронежской губернии и строя электростанции, пруды и плотины, такого человека собою являл, а потерять сына ему еще предстояло, он и сам — вспомним свидетельство его свояченицы, вспомним «Третью фабрику» Шкловского — любил сельское хозяйство, землю, труд, деревню, но все же не Фуфаева избирает автор героем своего времени. Его он оставляет заниматься практическими делами. Взгляд писателя падает на других, исторически обреченных, выморочных, неправых, неорганизованных, но бесконечно дорогих его сердцу своей неуспокоенностью, безутешностью, нетерпеливостью, душевной и даже телесной обнаженностью и жаждой невозможного людей. Так, одновременно с Фуфаевым на страницах романа появляется маленький, одетый в прозодежду (то есть в производственную одежду) со слабым — а в черновике было с «гнусным, раздавленным» — носом на лице персонаж, которого уж точно ни один исследователь не пропустит, не забудет, и из уст этого человека звучит наконец вожделенное слово, давшее имя книге.

«Эх, хорошо сейчас у нас в Чевенгуре!.. На небе луна, а под нею громадный трудовой район — и весь в коммунизме, как рыба в озере!» И чуть дальше: «Дванову понравилось слово Чевенгур. Оно походило на влекущий гул неизвестной страны…»[25]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.