В каторжной тюрьме
Свой сказ о дюссельдорфском периоде я закончу, как и полагается, наиболее эффектным происшествием. От имени местного комитета помощи голодающим России, я написал Альберту Эйнштейну письмо с просьбой выступить в Дюссельдорфе с публичным докладом о теории относительности, с тем, чтобы весь сбор пошел в пользу голодающих. С подобными докладами Эйнштейн уже раза два или три выступал в других городах и, разумеется, с огромным успехом. Ведь после того, как экспериментальная проверка общей теории относительности дала положительные результаты, слава Эйнштейна стала всемирной. И сбылось то, что остроумно предвидел сам Эйнштейн, заметивший как-то не без сарказма: «Если моя теория подтвердится, то немцы станут говорить обо мне как о немецком физике, а французы – как о еврее. А если она не подтвердится, то наоборот». Во всех салонах Германии дамы-жеманницы вели теперь «умные» разговоры о теории относительности и ее авторе.
Эйнштейн дал согласие сделать доклад. Дюссельдорфский оперный театр был переполнен. Собрался весь «высший свет» не только Дюссельдорфа, но и других городов области. Билеты, продававшиеся по повышенным ценам, нельзя было достать, разве только у спекулянтов. Эйнштейн, против своего обычая, явился в вечернем костюме, одетый как и вся собравшаяся здесь богатая публика. Но свой доклад он вовсе не стал приспосабливать к ее уровню – вряд ли больше одного процента присутствовавших смогло понять его, но им было важно, что они увидели и услышали того, кто стал сенсацией дня. И Эйнштейн, тонко иронизируя, начал с этого свой доклад, который, тем не менее, закончился бурными аплодисментами этих снобов.
После доклада я попросил Эйнштейна написать статью для нашей коммунистической газеты, популярную, для рабочих. Он обещал и в самом деле сдержал свое слово, статью мы напечатали. А после этого нашлись советские философы, вроде Максимова, и физики, вроде Тимирязева, провозгласившие Эйнштейна реакционером! Да, находятся вновь и сейчас в СССР такие «ученые», погромщики-антиэйнштейнианцы, которые недвусмысленно намекают на ненашенский (читай жидовский) характер теории относительности.
Из Дюссельдорфа ЦК КПГ перевел меня в Хемниц, в Саксонию, опять-таки на работу в нашей партийной газете в качестве заместителя ее главного редактора. В Хемнице я проработал недолго, потому что в Бреслау (теперь польский город Вроцлав), в Силезии, наша газета «Schlesische Arbeiter zeitung» («Силезская рабочая газета»), не имела главного редактора, и меня назначили руководить ею. Кроме меня там было еще двое редакторов: один, мой зам. Охль, опытный журналист, пожилой, бывший спартаковец, и другой – совсем юнец, Фред Эльснер, репортер по городу, сын секретаря областной партийной организации, члена ЦК и депутата парламента Альфреда Эльснера.
Наш небольшой коллектив работал дружно, но напряженно. Для того, чтобы газета сразу попадала в провинцию, она должна была поспевать к утренним поездам, к 4 часам утра, поэтому нам приходилось работать до поздней ночи. Я часто диктовал передовицу в типографию прямо в линотип. Кроме редакционной работы, я вел и агитационно-пропагандистскую – доклады в кружках, выступления на митингах – как в самом городе, так и разъезжая по Силезии. Помнится, 1 мая 1922 года я выступал на митинге в Лангбилау, в этом горном селении, одном из центров текстильной промышленности, где в 1844 году вспыхнуло известное восстание ткачей, воспетое Гейне и запечатленное Гауптманом в его драме. Этот митинг происходил в набитом битком большом длинном саду при ресторане. В одном конце сада выступал социал-демократический оратор, а в другом я, так сказать, кто кого перекричит. Но с моим голосом было тогда трудно соперничать. Да и при существовавшем экономическом кризисе, который после версальского договора переживала Германия, большинство рабочих и работниц было благоприятно настроено к нам, коммунистам. Вскоре социал-демократический конец сада стал заметно редеть, посетители перебирались со своими пивными кружками за столики на другой полюс.
Теперь я вижу, какую большую ошибку КПГ тогда допускала – мы почти не обращали внимания на национальные меньшинства, на их освободительное движение, крайне слабо работали с ними. В Саксонии это были лужиане, сорбы (по-немецки Wenden), здесь в Силезии – поляки. Гуляя по городу, по живописным берегам Одера, с Марусей и с Эрмаром в его колясочке, я рассуждал о том, что Бреслау отчасти польский город, что следовало бы издавать, особенно для польских рабочих, коммунистическую газету на польском языке, но добиться этого я не сумел.
Здесь же в Бреслау я встретился – после 7 лет разлуки – со своим братом Рудольфом. С мамой и сестрой я постоянно переписывался, письма я получал от них «до востребования», на имя Эрнста Крафта, под которым я здесь проживал. От них я узнал адрес Рудольфа, работавшего в то время в Эссене (в Рурской области), списался с ним и выслал ему денег на дорогу. Встретились мы с ним в одном из городских садов. Он мало изменился, такой же молодой, курчавый «черный барашек» (perzian – «каракуль»), как он сам себя называл, веселый, любящий пошутить. Мы посидели часок на скамейке, рассказали друг другу свои истории. Потом, не заходя ко мне, Рудольф вернулся в Эссен. Он увидел и Марусю с Эрмаром – они гуляли тут же в парке. А его история была такова. В 1916 году, когда его призвали в армию, он прикинулся ненормальным. Его таскали по тюремным психиатрическим лечебницам, но, наконец, отпустили. Он стал работать среди социалистической шахтерской молодежи в Кладно, был одним из основателей Союза коммунистической молодежи Чехословакии. В декабре 1920 года он принял там участие в стачке, был арестован, осужден, сидел в Праге в Панкрацкой тюрьме. А когда его оттуда перевозили в другую тюрьму, куда-то в Моравию, сбежал, на ходу выпрыгнул из поезда. Перебрался через границу в Германию и стал вести партийную работу среди шахтеров каменноугольных копей Рура.
Скажу еще, что материально мы жили в Бреслау весьма стесненно. Небольшая зарплата обесценивалась лавинообразно растущей инфляцией. Наша партия призывала к образованию единого фронта всех рабочих партий – начались переговоры с социал-демократами, ИЗРВ, (независимыми) и христианскими социалистами. В этих переговорах, происходивших в городской ратуше (в муниципалитете социал-демократы имели большинство) принимал участие и я. Но недолго. Ибо тут-то как раз кто-то из наших партнеров, заподозрив во мне иностранца, «агента Москвы», (которым, собственно, я и в самом деле являлся), донес на меня полиции.
По своему обычаю, они явились к нам под утро. Ни дать ни взять Пат и Паташон, персонажи популярного тогда комического фильма – один долговязый, другой недоросток. Потребовали у нас документы, осмотрев мой паспорт, объявили его поддельным. Произвели весьма поверхностный обыск. Ничего не нашли, кроме Московского свидетельства о рождении Эрмара на имя Кольман-Иванов (этот документ и послужил уликой против меня) и несколько сочинений русских классиков. Все это, вместе со мной, они забрали и крайне вежливо отвели меня в городскую следственную тюрьму. При всем этом Маруся вела себя, по крайней мере, внешне, как и подобает, совершенно спокойно. Зато домашняя хозяйка рыдала, причитала, вероятно, не столько из-за жалости к нам, сколько о своей репутации – ее жильца арестовали!
В тюрьме (красном кирпичном здании) после того как на меня надели полосатый арестантский костюм, меня поместили в просторную общую камеру, где уже находилось с десяток заключенных, осужденных на долгие сроки и пожизненно, тяжких преступников, – воров-рецидивистов, грабителей и даже убийц. Этим хотели воздействовать на мою волю, и, вероятно, среди них имелся лягавый. Второе оказалось верным.
В тюрьму явился наш партийный адвокат, предложил мне свои услуги защитника на предстоящем суде, но я отказался – буду защищать себя сам. В «Роте фане» дважды появлялись статьи по поводу моего ареста, а в рейхстаге наши коммунистические депутаты обратились с интерполяцией к министру внутренних дел – при рейхсканцлере Вирте он был социал-демократом. Они указывали на то, что даже при Вильгельме не преследовались ведшие политическую работу социал-демократы-иностранцы, вроде австрийца Каутского, и что не преследуется австриец Гитлер, организующий в Германии фашистские банды против веймарской демократии.
Все эти протесты не имели никаких реальных последствий.
Мне было предъявлено обвинение – я получил, согласно закону, обвинительный акт вместе со сводом законов, заранее – сразу в четырех преступлениях: в незаконном переходе границы, в подделке паспорта, в нелегальном проживании по нему, а главное – в подрывной деятельности против германского государства. О моей наиважнейшей вине – о том, что я коммунист – ни прокурор, ни судьи (их было трое) не обмолвились ни словом, но зато говорил об этом я в предоставленном мне слове защиты и в заключительном. Судья перебивал меня, грозил вывести из зала и очистить зал от нарушающей тишину публики. Все было аккуратно подготовлено и меня приговорили к пяти годам каторжной тюрьмы.
Дав мне проститься с Марусей, с сынишкой и с товарищами, меня тут же отвезли в «черном вороне» (по-немецки его почему-то называют Schwarze Marie – «Черная Мария») в каторжную тюрьму Клетчкау, недалеко от Бреслау. Как я позже узнал, здесь одно время сидела Роза Люксембург и написала свои замечательные письма. Режим в тюрьме был типично прусско-казарменный, идеальная чистота и преувеличенно строгий, доведенный до абсурда, порядок.
Все делалось по инструкциям. Они висели на стене камеры, среди них и одна о перекладывании трех занумерованных с обеих сторон матрасов железной койки, поднимавшейся на день, которые нужно было (чтобы они меньше изнашивались) менять местами каждую ночь в другом порядке – таких возможностей имелось 24, и все они были указаны на схеме. Питание было прескверное, и это объяснялось все более ухудшавшимся общим положением в стране. Зато разрешалось – конечно, тем, кто имел средства – покупать себе еду, а главное читать, причем не только книги из тюремной библиотеки, но и свои, а также и писать, получать передачи и иметь свидание раз в месяц, в определенные, назначенные для этого дни и часы, причем ко мне приезжали не только жена с сынишкой, но и товарищи. Хотя в этой тюрьме, как каторжной, полагалось работать по восемь часов в имеющихся в ней мастерских, меня этим пока не донимали и даже не заставляли клеить мешочки, и я достал книгу Г. Вейля «Reum, Zeit, Materie» («Пространство, время, материя»), в которой этот немецкий математик попытался – но безуспешно – создать единую теорию поля, – и всю ее проконспектировал.
Навещавшие меня товарищи утешали меня, что сидеть придется недолго – ведутся, мол, переговоры о том, чтобы меня и еще двух арестованных в Германии иностранных коммунистов обменять на каких-то немецких шпионов, которых схватили в Советской России. Что ж, прекрасно, ведь какой бы она ни была «комфортабельной», тюрьма есть тюрьма. Но просидеть мне все же пришлось до декабря 1922 года, то есть полгода с момента моего ареста. Наконец, мне объявили, что меня, вместе с семьей, высылают из Германии и… устроили настоящую комедию. Вернули мне мою одежду, чистую и выглаженную, выпустили из тюрьмы, торжественно открыв передо мной ее тяжелые двери, но как только я сделал три шага от ворот, чтобы направиться на вокзал и ехать в Бреслу, – поджидавший тут же полицейский арестовал меня, посадил в такой же «черный ворон» и отвез бесплатно в каталажку при полицейском городском управлении. В отличие от подследственной и от каторжной тюрьмы, это был вонючий грязный клоповник, в котором меня предполагали держать неопределенный срок, так долго, пока меня не вышлют. Я протестовал, требовал адвоката, но надо мной только издевались.
Тогда я объявил голодовку – выливал приносимую мне обжигающую баланду в парашу и туда же бросал и порции хлеба. Первые два дня требовалось усилие воли, чтобы не соблазняться поесть (от питья воды из стоявшего в камере бачка я не отказался), но на третий день я почувствовал себя легко, воздушно, и к еде больше не тянуло. Вместе с тем я ухитрился через одного подростка-карманника, которого освобождали, передать записку Марусе, где сообщал о моем положении и просил дать парню несколько марок. На следующий день в нашей газете появилась статья о моем незаконном заключении, а на судостроительных верфях, где имелась сильная коммунистическая организация, и где я несколько раз выступал, рабочие требовали освободить меня и пригрозили забастовкой.
Одним словом, моя голодовка окончилась на пятый день – меня выпустили, приставив сыщика, чтобы я не скрылся до завтра, когда мы должны были покинуть страну. Выйдя из кутузки, я, зная как опасно наброситься после голодовки на еду, выпил сначала только стакан теплого молока и лишь постепенно стал привыкать к более солидной пище. Мы быстро уложили свои немногочисленные пожитки в наш громоздкий «заморский» чемоданище, и на второй день, в сопровождении наших знакомых сыщиков. Пата и Паташона, уехали через Литву (там этих двоих сменили двое литовских полицейских в штатском) в Москву.
Уже в Бреслау, в последнее время, у Маруси стали все чаще проявляться признаки сильного нервного расстройства. После возвращения Марусе пришлось лечь в специальную лечебницу за городом. Эрмара мы временно отправили к бабушке в Подольск. Меня ЦК направил в распоряжение МК, где я заведывал отделом партийного самообразования, а затем руководил домом партийного образования, находившимся в Звенигороде, в бывшей помещичьей усадьбе.
Здесь я пробыл до июля 1923 года, но бурно развивавшиеся в то время события в Германии не давали мне покоя. Ситуация там стала революционной и, полагая, что обязан принять участие в предстоящих боях, я рвался туда. Я обратился в Коминтерн с просьбой послать меня снова в Германию. Мою просьбу охотно удовлетворили. В то время в Москве открылась Всероссийская сельскохозяйственная выставка. Ведавший в Орготделе Коминтерна снаряжением товарищей на подпольную работу некий Лоренц, выправил мне чехословацкий паспорт пражского агронома, якобы посетившего эту выставку и теперь возвращавшегося на родину. Мне, конечно, дали и явку, и в подкладку брюк зашили командировочное удостоверение Коминтерна, напечатанное на лоскутке тонкой шелковой ткани. Но кроме того, в нарушение правил конспирации, Лоренц попросил меня о личном одолжении. У него в Берлине была девушка Хильда, работавшая в аппарате ЦК, сам он был не то швед, не то норвежец или датчанин – и он попросил передать ей привет, для чего снабдил меня отдельной явкой.
На сей раз я поехал в Берлин один. Выписавшись из лечебницы, Маруся решила жить одна и перебралась с Эрмаром к своим двум братьям и сестре. Под видом интуриста я выехал в Петроград, где несколько дней пришлось прожить, как интуристу положено, в шикарной гостинице «Астория», дожидаясь германского парохода. Уже в петроградской таможне, демонстративно на глазах у других пассажиров, я «познакомился» с одним русским, оказавшимся специалистом по керамике, с которым нас поместили в трехместную каюту – третьим соседом оказался инженер-путеец, поляк, репатриировавшийся, согласно недавно заключенному договору между Советской Россией и Польшей. Такие репатрианты составляли большинство пассажиров нашего парохода. Сцену с этим «спецом» мы разыграли здесь после того, как нас в Орготделе Коминтерна его заведующий Пятницкий, познакомил. Этот товарищ Мойсеенко направлялся, как и я, на нелегальную работу, но только не в Германию, а во Францию, где он до революции проживал как эмигрант. Он не знал немецкий язык, и мне было поручено оказывать ему в Берлине помощь.
На этот раз переезд в Штетин по Балтийскому морю оказался нелегким. Наш небольшой пароходишка после того, как мы вышли из Петрограда, попал в шторм. На траверзе Аландских островов из-за повреждения руля мы были вынуждены бросить якорь и пережидать целых двое суток в море. Уже на второй день после того, как мы покинули Петроград, началась жуткая качка, и почти всех пассажиров укачало. Но ни я, ни мой новый «знакомый» не страдали морской болезнью, а аккуратно, по гонгу, выходили к табльдоту, где в компании чуть ли не одних только судовых офицеров наслаждались невиданной в Москве богатой разнообразной едой. Здесь за столом мы беседовали, по-французски, но когда мы вдвоем гуляли по палубе, то не без злорадства потешались над этими репатриантами. Ведь как только наш пароход покинул советские территориальные воды, и советский лоцман сошел с него, вся эта публика, выехавшая из Петрограда, весьма скромно одетой, теперь высыпала на палубу разодетая, как на праздник, а женщины нацепили на себя всякую мишуру. Испортила им погода этот праздник!
Но всласть мы посмеялись над одной из пассажирок, русской кокетливой старухой – теперь лежавшей плашмя в своей каюте – но в первый день нашего плаванья успевшей «исповедаться» моему товарищу. По ее словам, она дворянка, тамбовская помещица, в свое время вышедшая замуж за поляка. Ей разрешили уехать к сыну, и ей удалось надуть советских пограничников и провезти с собой спрятанные драгоценности. Советскую власть она поносила, не стесняясь в выражениях. А товарищ Мойсеенко только и делал, что поддакивал ей. В дороге судовое радио приносило все более и более волнующие вести. Бюллетень вывешивался регулярно и сообщал, что в Германии столь же неспокойно, как и здесь на море. Удиравшие из Советской России, явно поникли, задумывались над тем, не придется ли им пережить революцию вновь.
Прибыв в Берлин на Ангальтский вокзал, мы вдвоем сняли номер в одном из близких к вокзалу отелей. В городе было тревожно, по улицам прохаживались усиленные полицейские патрули. Нам с нашими подложными документами незачем было попусту показываться, и мы, поужинав в буфете отеля, благоразумно легли спать. Мне что-то показалось чудным в этом роскошно обставленном отеле, цена за номер выглядела уж слишком высокой, да и странно было слышать назойливые заверения администратора, что нас никто не станет беспокоить. Но все объяснилось просто, этот отель был местом свиданий гомосексуалистов, полиция была в сговоре с его хозяевами и не досаждала его богатым посетителям. Таким образом, мы случайно превосходно устроились. На следующий день я проводил товарища Мойсеенко на вокзал и посадил в экспресс, уходящий в Париж. Перед уходом поезда мы на прощанье выпили по чашке черного кофе с рюмочкой горько-сладкого зеленого ликера бенедиктина, пожелали друг другу удачи и призадумались над тем, встретимся ли мы еще когда-либо.
Оставив свой чемодан в камере хранения, я направился к месту явки, в район вилл Целендорф, в одну книжную лавку. Уже издали я заметил, что шторы опущены, лавка заперта. Понятно, я не стал допытываться, чем это объяснить. Но куда мне теперь обратиться? Я решил наведаться на ту квартиру, где мы с Марусей и Эрмаром прожили месяца два. В большом жилом доме, в который, как в голубятню, то входят, то выходят люди, появление чужого человека не должно вызвать подозрение. Я поднялся на третий этаж, позвонил и несказанно обрадовался, увидев фрау Кениг сквозь клубы пара – был четверг, день большой стирки – нашу квартирную хозяйку.
Но ведь заиметь пристанище не было главным. Как мне связаться с ЦК? Хотя КПГ была еще легальной, я не мог, понятно, пойти туда или в редакцию «Роте фане» – ведь так я немедленно навлек бы на себя полицейских ищеек. Не оставалось ничего другого, как рисковать. Зная, что умерший муж фрау Кениг, рабочий-фрезеровщик, был коммунистом, я прямо попросил ее познакомить меня с кем-нибудь из его друзей. В тот же день, вечером, за кружкой пива в ближайшем трактире, я увиделся с каким-то Карлом, который без лишних слов взялся связать меня с нойкельнским районным партийным руководством и быстро сделал это. Встретившись с этим товарищем, я через него добрался до одного из работников городского комитета партии, а уже через того установил связь с ЦК. Но на всем этом пути по этапу мне пришлось распарывать брюки, чтобы предъявлять свое коминтерновское удостоверение. Мне верили, – а ведь я мог быть провокатором!
Из ЦК я получил указание ждать, со мной встретится уполномоченный Коминтерна. Мне следовало ежедневно, от 4 до 5 часов пополудни, сидеть в известном берлинском кафе Кранцлерекке. Что ж, ждать, так ждать, хотя, как сказано в поговорке, в жизни нет ничего хуже, чем ждать и догонять. Вот я и просиживал эти часы в Кранцлере за чашкой «капуцина» со сливками и пирожным, перечитывал все имеющиеся там немецкие и иностранные газеты и журналы, одним словом, вел себя как настоящий богемный журналист, писатель, художник или биржевый спекулянт, совершающий здесь свои сделки. Но проходили дни, прошла уже целая неделя, а я все ждал и ждал, все с большим нетерпением и нарастающим беспокойством.
И в самом деле, у меня были причины беспокоиться. У фрау Кениг я хоть и устроился «по-королевски», но не был прописан, и тем самым ставил ее под удар, о чем она напоминала мне ежедневно. А прописаться со своим фальшивым паспортом чехословацкого агронома я, конечно, не мог.
Но, наконец, в один прекрасный день, за мой столик в кафе подсел высокий плотный шатен, показавшийся мне знакомым. Это был товарищ Вомпе, латыш, которого я, видимо, мимолетно видел в Орготделе у Пятницкого. Он выдал мне новую толику долларов, взял у меня фотокарточку, пригодную для паспорта, подробно расспросил о моем образовании и профессии и велел явиться сюда же снова через два дня. При второй встрече я отдал ему свой чехословацкий паспорт, а он вручил мне германский, заверив, что он вполне надежен, и я, ничего не опасаясь, могу по нему прописаться. И приказал, чтобы я продолжал высиживать в кафе – через пару дней он явится снова и определит меня на работу.
Вомпе явился в третий раз и послал меня на Ambi Werke, крупный берлинский завод сельскохозяйственных машин, здесь мне следовало явиться к одному определенному инженеру и попроситься на вакантное место чертежника. Вомпе снабдил меня для этой цели дипломом чертежника и пояснил, что хотя инженер, к которому я направляюсь, свой человек, член партии и в курсе дела, мне все же придется сдавать пробу. Но, понятно, моя постоянная работа на заводе будет не чертежная – я буду руководить военным обучением пролетарских красных сотен, proletarische Hundertschaften. На заводе все обошлось более, чем удовлетворительно. Диплом даже не стали оспаривать, испытание я сдал, меня зачислили, определив невысокое, но довольно приличное жалование, и инженер посадил меня не в общую чертежную, где работало несколько десятков человек, а в свой кабинет, в качестве «порученца» – сам он был выдающимся проектировщиком. Это давало мне возможность не уходить с завода со всеми моими коллегами после окончания работы, а оставаться до позднего вечера и даже до ночи, когда я с помощью Ганса – мастера-коммуниста, бывшего старшего унтер-офицера и прекрасного знатока германского оружия – руководил военными учениями трехсот с лишним рабочих.
Занимались мы или тут же во дворе завода или на большом пустыре, прилегавшем к заводу. Винтовки и пулеметы, а также холостые патроны у нас имелись, впрочем, был и запас боевых, но их мы, понятно, в ход не пускали. Очевидно, что заводская администрация, а вероятно и полиция, были обо всем осведомлены, но до поры до времени закрывали на это глаза, выжидая, как сложится общее положение дел в стране. А сложилось оно так. В конце октября в Гамбурге вспыхнуло восстание, но через три дня восставших жестоко подавили. Такая же судьба постигла взявшихся за оружие рабочих и в других местах. А в ноябре Компартию запретили, она ушла в подполье. Это было тяжелейшее поражение не только КПГ, но и ИККИ и всей ленинской концепции близкой победы мировой революции, концепции, в которой главная ставка делалась именно на Германию.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК