Глава VIII ПЕСОЧНЫЕ ЧАСЫ
Жизнь идет своим чередом. Тюремная, но все же жизнь. И, так же как на воле, борьба составляет главное ее содержание.
«На поединке допроса мы всегда сильнее следователя, — говорит себе Миней, шагая по диагоналям из угла в угол, камеры. — Для нас результат следствия — вопрос жизни и свободы, а для чиновника-следователя это лишь дело честолюбия и карьеры. Мы сильнее потому, что на нашей стороне передовая идея».
В тюрьме, как и на воле, наряду с главным, время заполняется множеством мелочей. Медленно накапливаясь одна за другой, они плотно заполняют тюремный день, как песчинки в стеклянной колбочке песочных часов. Часы переворачиваются, снова медленно струится песок, и снова наступает утро, такое же, как вчерашнее. Утро, день, ночь…
Только ночью слышнее, резче обычные тюремные звуки: звон ключей, окрики часовых, мерные шаги коридорного. А днем в окошко можно видеть кусочек двора, утоптанного ногами арестантов, без единой травинки.
В 5 часов утра после побудки начинается томительное ожидание поверки. Тюрьма медленно оживает. В узком пролете двора, видном из окошка, начинается утреннее движение. Два арестанта несут на палке деревянную кадку, положив сверху крест из дощечек, чтобы не расплескать воду.
Уборщики из уголовных выносят мусор и параши. Из женского корпуса в глубине двора их окликают, осыпают насмешками. Женский голос, высокий и сильный, запевает:
— Часовой! — Что, барин, надо?
— Притворись, как будто спишь.
В коридоре зазвенели ключами, затопали сапогами. Наконец-то!
Окрик надзирателя: «Подготовьсь! Поверка!» Теперь полагается стать навытяжку вполоборота к двери между застеленной по тюремному канону койкой и парашей. Гремит засов. Дверь распахивается. Стремительно входят помощник начальника тюрьмы, дежурный и надзиратель, равнодушно окидывают взглядом фигуру арестанта. Дежурный ставит птичку в ведомость. Дверь закрывается. С грохотом и лязгом открывается соседняя камера, тоже одиночка. Кто там? Почему молчит? На осторожный стук Минея никто не отозвался.
Теперь можно заняться гимнастикой. Раз, два… Глубокий вдох. Приседание и выдох до конца. Так десять раз. Наклон туловища, руки касаются башмаков.
После этого исчезает вялость. Миней садится за работу. Программа намечена на месяц, план на каждый день. Ежедневно проработать 50 страниц специального текста по биологии, философии, математике, выучить 25 французских слов или прочесть 30 страниц французского текста. Учебник Берлица — глупейшая болтовня на темы: «В ресторане», «В поезде», «В театре», «На улице», «В магазине»…
Зато какая радость читать в подлиннике, хотя и заглядывая в словарь, «Отверженные» Гюго!
До чего глупы и недальновидны тюремщики! Передачи продуктов запретили, а доставку книг — пожалуйста! Вряд ли даже кто-нибудь особенно тщательно проверяет их содержание. Просто механически хлопают штампом: «Просмотрено тюремной цензурой».
Миней мелкими острыми буквами заполняет страницы толстой клеенчатой тетради. Конспект? Да, конечно. Но тут же записываются собственные заключения, оценки, аналогии. Мысль улетает далеко от прочитанных строк и возвращается к ним обогащенной.
Порой возникает острый, злой спор с автором книги.
Давид Юм избегает религиозных выводов. Но как близка религии его теория! Близка именно тем, что утверждает бедность человеческого разума.
Человек у Юма не титан, нет! Это человек-амеба. Отвратительный образ!
И ощущаешь себя счастливым оттого, что твердо знаешь: могуч человеческий разум, и не будет предела этому могуществу, когда человечество шагнет из «царства необходимости в царство свободы!»
Грохот засова возвращает узника к действительности. Ага! Час обеда. Он всегда подходит незаметно. Баланда в глиняной миске, каша, ломоть ржаного хлеба исчезают молниеносно, несмотря на то, что все до отвращения пресно. А соли в камеру не дают. Боятся, что арестант может засыпать глаза надзирателю. Очередная нелепость! Впрочем, если дежурит рыжий, можно попросить щепотку соли.
Тюремщики — народ разношерстный. Большинство из них ничего не знает о тех, кого они стерегут, или же имеет на этот счет самые дикие и странные представления.
Минею довелось услышать тихий разговор у дверей его камеры. По голосам он узнал надзирателя — человека с опухшей щекой и красными, кроличьими глазками, и истопника тюремной бани, молодого деревенского парня с испуганными и в то же время любопытными глазами.
— Ну, что поджигатель? Как? — спрашивал истопник.
— Что ж? Сидит, — равнодушно отвечал надзиратель.
— Так он… ничего?
— Ничего.
— Я и то смотрю на него, когда он моется. Человек как человек. А говорят, он два города начисто сжег.
— Это да. Это точно, — подтвердил, зевая, собеседник.
— И к чему это ему: жечь? Или платят им за это? — не унимался парень.
— Э-эх! Деревня! Программа ихняя такая: жги, и все тут!.. Ну ладно, проходи, нечего!
Иногда по коридору дежурил детина, с рыжей в кудряшках бородой и зелеными глазами. Миней про себя называл его Фридрихом Барбароссой. Он не был похож на остальных тюремщиков и зевал даже по-другому — не потихоньку в кулак, а с подвывом, на весь коридор. В глазок смотрел редко и, должно быть, не службы ради, а для интересу.
Однажды он зашел в камеру к Минею. Голова у рыжего была круглая, с маленькими прижатыми ушами, как у сердитого кота. Связка ключей небрежно торчала за поясом.
Войдя, он спросил, даже не понизив голоса:
— Ты что это все читаешь?
— Читаю про то, как люди на свете живут.
— А зачем тебе это? — спрашивал Барбаросса, смотря кошачьими глазами в лицо Минея.
— Чтобы сделать жизнь лучше.
— Глупость! — веско сказал рыжий и уже с порога добавил разочарованно: — А я думал, ты по книгам клады ищешь, где кто закопал.
Дважды был прокурорский обход. Прокурор вбегал в камеру, покачиваясь на тонких ножках, обтянутых диагоналевыми брюками, торопливо спрашивал:
— Ходатайства, жалобы имеете?
«А вы?» — хотелось спросить Минею: такое было у прокурора страдальческое, кислое-прекислое лицо, и жалоб, наверное, у него нашелся бы полный короб: на служебные обиды, на жену, на желудок.
Миней сказал:
— Мои претензии вам известны. Вы знаете, что я содержусь под стражей без предъявления обвинения.
— Прошу подать прош-шение, — прошипел прокурор и погладил себя «под ложечкой».
Позже Миней зарисовал в тетради и прокурора, и Барбароссу, и писаря из тюремной канцелярии. Писаря он изобразил в виде самоварной трубы — нижняя часть туловища несоразмерно длинна, верхняя согнута под прямым углом в угодливом поклоне.
В свободные от занятий часы можно читать беллетристику, заучивать или повторять любимые стихи и, когда вдруг нахлынувшие чувства ищут выхода, писать самому.
В клетке каменной душной тюрьмы
Буду взором следить за тобой.
Крепко спаяны общей судьбой,
В стан врагов были брошены мы…
Это он писал Тане. Ему однажды удалось обменяться записками с сестрой через женщину из уголовных, ходившую мыть полы в одиночках.
Миней подумал, что поручения такого рода в тюрьме выполняет цирюльник, тоже из уголовных. Заявил, что хочет подстричь бороду, требовал, добивался.
Вместо парикмахера пришел надзиратель с ножницами и бритвой.
— Э, нет! — замахал руками Миней. — Еще зарежете!
И стихи Тане осталась неотосланными.
Знаешь ты, как глубоко любил я
Приволье родимых лесов,
Горных сопок, степей и хребтов…
Сумерки сгущаются за окном. Слышно, как где-то на середине двора топают сапогами и покашливают солдаты. Потом наступает тишина.
Раздается команда унтера: «Стройся! Равняйсь! Смирно! Ша-гом марш!» Начинается вечерний развод часовых. Совсем близко под окном унтер вполголоса наставляет часового:
— Глаз не спущать! Никого не пропущать! — И добавляет скороговоркой, отходя: — Окромя государя-императора.
День завершается прогулкой на тюремном дворе. Каждый раз ее приходится отвоевывать: «одиночкам» прогулки не дают — не хватает тюремных стражей, занят тюремный двор Но узник упорно требует, шумит, грозит жалобой по начальству. Очень дороги эти пятнадцать минут под вечерним небом.
Солдат стоит посредине на колоде, поворачивая голову, не спуская глаз с арестанта. Но тот уже перестает замечать его присутствие, поглощенный обманчивым ощущением свободы.
Можно очень быстро, широко размахивая руками, шагать, глубоко дышать, ловить дуновения ветра, глядеть в просторное вечернее небо.
А кроме неба, видны еще сопки, темные великаны, стерегущие город. Иногда огонек мелькнет высоко вверху — это костер бродяги..
— Кончай прогулку! — кричит надзиратель.
Лицо горит, по всему телу разливается приятная усталость; сон приходит сразу, и не мешают ни свет фонаря, ни гулкие шаги в коридоре, ни перекличка часовых.
И все же тюрьма есть тюрьма. Мускулы слабеют, тело становится дряблым. Так скоро? А ведь это только начало. Пришлось прибавить упражнения, обтирания мокрым полотенцем утром и вечером.
Но, как ни уплотнял Миней свой тюремный день, как ни старался держать в узде тревожные мысли, они овладевали им. Как ни углублялся он в работу, перед ним неотступно стояли картины недавнего прошлого и лица товарищей. Без конца задавал он себе вопросы, на которые не мог получить ответа: что там, на воле?
Однажды вечером он осторожно постучал в стенку соседа. Тишина. Миней решил, что сосед прислушивается. Четко повторил вызов: «Кто вы?»
Беспорядочная дробь внезапно раздалась в ответ. «Обрадовался, — решил Миней, — а азбуки, видно, не знает» Он уже предвкушал, как обучит товарища по заключению тюремной азбуке, но сосед отчаянно барабанил в стену, и похоже было, что обеими руками.
«Что за башибузук! Этак уберут его отсюда!» — испугался Миней и перестал стучать: «Пусть догадается, что я рассердился». На следующий день он снова попытался наладить общение с соседом, и опять в ответ посыпался бессистемный стук.
Минею удалось узнать от рыжего, что в соседней камере-одиночке сидит пожилой крестьянин, «бродяга на религиозной почве», каких много можно было встретить на сибирских дорогах. Скитаясь «по весям и градам», проповедовал он учение Христа и ругательски ругал царя с министрами, попов и всю «богопротивную разбойничью шайку».
Ему не под силу было усвоить тюремную азбуку просто потому, что он не знал никакой.
Зато выяснилось, что рыжий годится для «посторонних разговоров».
Видимо, Барбаросса не поверил в бескорыстность занятий арестанта, потому что продолжал с веселым недоумением следить за ним и даже заглядывал через плечо его, когда тот работал. Миней показал ему свои рисунки — карикатуры.
— Похоже?
— Однако, похоже, — засмеялся рыжий, оглянулся и сказал: — Я уж догадался, что царя с царицей ты рисовал.
Миней искренне удивился:
— Где рисовал?
Рыжий пропустил вопрос мимо ушей.
— Я сразу понял: твоя работа.
Тогда Миней тоже засмеялся и спросил:
— Где же ты видел?
Барбаросса прищелкнул языком:
— А на заплоте[22]. Пока полиция подоспела, много народу видело. Смеялись… ну просто за животики хватались!
— Хороши, значит, царь-то с царицей? — допытывался Миней, сдерживая волнение. Он уже все понял и только боялся, как бы что-нибудь не спугнуло собеседника, не прервало разговор.
— Да уж чего спрашивать? Сам знаешь.
Но, так как Барбароссе хотелось поделиться впечатлениями и, как видно, он был охоч до смешного, Миней без особого труда выяснил, что в городе расклеена «интересная картина».
По всем признакам это была та самая прокламация-карикатура, которую готовил Сибирский социал-демократический союз. Миней отчетливо представил себе тот набросок, который показывали ему томские товарищи.
На небольшом листке был нарисован трон, а на нем царь с царицей. Рядом с ними тянулась надпись: «Мы царствуем над вами». Трон опирался на кучу министров в белых манишках. Около них написано: «Мы управляем вами». Под министрами нарисованы попы, толстые и черные, как тараканы, по выражению Барбароссы. «Мы морочим вас», — объясняла подпись. И еще ниже солдаты, и под ними подпись: «Мы стреляем в вас». А всех их держали на своих спинах рабочий и мужик.
Рыжий запомнил даже несколько стихотворных строчек листка:
Но настанет пора, и проснется народ!
Разогнет он могучую спину,
Опрокинет всю эту махину!
Барбаросса был уверен, что «картину» рисовал Миней.
— А вот стишок-упреждение, — добавил он, — и надписи эти, видать, дружки твои сочинили…
Миней молча кивнул головой. Он с трудом справлялся со своими чувствами: «Да, конечно, дружки! Милые мои дружки! Значит, идет работа, разворачивается!..»
Ему припомнилась последняя его поездка в Томск, разговоры, связанные с этой прокламацией, с трудностями ее печатания типографским способом.
И радость омрачилась: там, на воле, шла напряженная боевая работа, а он был оторван от нее, обречен на бездействие. О, черт возьми! Как же вырваться отсюда? Даже с друзьями он не может связаться. Сестра тут, рядом с ним, в женском корпусе. И нет никого, кому бы можно было доверить письмо к ней или товарищам…
— А как думаешь, зачем эту картину на заплотах расклеили? — спросил Миней.
— Да чтоб народ посмешить, — быстро ответил надзиратель.
— Что ж тут смешного? Народ мучается, а баре у него на шее сидят да батогами подгоняют.
— Ну, а зачем же? — в свою очередь спросил надзиратель, уставившись на Минея кошачьими глазами.
— Я думаю — затем, чтобы народ понял, кто враг ему.
Барбаросса не ответил.
У надзирателя было длинное имя: Пантелеймон. Происходил он из казачьего сословия. В прошлом году все имущество его продали с торгов: дом, скот, домашнюю утварь, «а всего на 142 рубля 45 с половиной копеек», — добавлял Барбаросса не без гордости.
— За что же тебя так обидели? — осведомился Миней.
— Пошто обидели? Обида это была бы, если бы меня одного, а то у нас, почитай, десятка два казаков всего лишили.
— А кто лишил?
— Известно кто. Кабинет.
История была путаная. С трудом удалось дознаться, что Пантелеймон и его земляки задолжали Газимурским золотым промыслам, принадлежащим кабинету. Долг же образовался «за невыполнение обязательств по поставке сена и отработке торфов».
— Так ведь дело-то какое! — недоуменно разводя руками, пояснял надзиратель. — Мы сроду обязательств этих на свою шею не брали; то отцы, а может, еще деды в эту петлю влезли. Так ведь он — кабинет, ему не разъяснишь, его не разжалобишь…
Миней принялся объяснять, что такое «кабинет его императорского величества», что означает «личная собственность царской фамилии», на что идут денежки трудящихся казаков, рассказывал о роскоши царского двора…
Пантелеймон слушал с любопытством, как сказку.
Быть может, Пантелеймон согласился бы выполнить поручение Минея, передал бы его записку… А кому? Доверить случайному человеку связь с кем-либо из товарищей?..
Однажды в неурочное время открылась дверь камеры.
— В контору, — объявил надзиратель с вечно опухшей щекой и длинными темными коридорами вывел Минея во двор.
Миней зажмурился — таким нестерпимым сиянием плеснуло в глаза солнце. Сладко, как в хмелю, закружилась голова. Земля поплыла под ногами: «Значит, лето уже в разгаре. А я, и не заметил, как оно подошло…»
Он не знал, зачем его ведут в контору, и не задумался над этим: нельзя было ожидать какого-нибудь решительного изменения своей судьбы. Миней радовался тому, что видит солнце, что ощущает его тепло.
…Что такое он там блеет, этот старый неопрятный бородач в мундире тюремного ведомства? О чем он говорит?..
— Его высокопревосходительством… разрешено свидание с невестой…
К кому это относится? К нему? К Минею? Какая невеста?..
Но заведенная машина действует, как ей положено. Надзиратель, кряхтя, опускается на табурет, а с другого табурета в глубине комнаты подымается… Любовь Андреевна Пашкова.
Черт возьми! Вот это здорово! Кто же это придумал? Наверное, все вместе. Впрочем, гадать не время, нельзя терять ни минуты! Как же ему обратиться к «невесте»?
— Дорогая Люба, — произносит он сдавленным голосом, — вы пришли…
Хотя и без этих слов ясно, что она пришла.
Господи! Пашкова бледнеет, вот-вот она грохнется на пол или, чего доброго, заплачет…
— Успокойтесь, Люба, вы видите, я жив, здоров…
Надзиратель показывает, где им надлежит занять места. Они садятся друг против друга, как в игре в «черное и белое, да и нет не говорить», без которой не обходится ни одна вечеринка.
Лицо у Пашковой совершенно детское, губы полуоткрыты — так и кажется, что сейчас-сна начнет игру положенными словами: «Барыня прислала сто рублей…»
И она в самом деле произносит нечто подобное:
— Вся наша семья прислала меня, все родные вам кланяются…
Прекрасно, превосходно! Миней молча кивает головой, он не может произнести ни звука от волнения. Это тем более прекрасно, что Любовь Андреевна совершенно одинока в Забайкалье, родные ее далеко, в России, и им нет ровно никакого дела до него, Минея.
Следовательно, «семья» и «родные» — это товарищи. «Дальше, дальше! — молят его глаза. — Вы видите, я вас отлично понимаю».
— У нас все хорошо. Дядя Гриша беспокоится о вашем здоровье. Он советовался со своим доктором. Доктор считает, что болезнь ваша кратковременна. Он даже уверен в этом. Только следите за собой.
«Дядя Гриша» — Григорий Леонтьевич Алексеев. «Со своим доктором»? Это с губернатором говорил Алексеев — вот с кем!
— Да-да, здоровье мое неважное… — Миней делает жалобную гримасу и косится на тюремщика. Старичок дремлет, папироса дрожит в его руке, рассыпая пепел на колени. — Впрочем, сейчас я чувствую себя лучше. Что нового в семье?
— Дети… — шепчет Любовь Андреевна.
— Что?! Ах, дети… да-да, как дети?
— Подрастают… Уже разбирают печатный букварь…
— Что?.. Нет, не может быть! — Он невольно произносит эти слова вслух, смутив Любовь Андреевну.
С растерянным видом она твердит:
— Это именно так. Уверяю вас.
Значит, наладили типографию! Ух, молодцы! Он набирает воздуха в легкие, выдыхает его с шумом и говорит проникновенно:
— Дорогая Люба! Как я рад узнать, что детки подрастают, что они уже читают букварь! Я уверен, что моя болезнь тоже скоро пройдет. Я очень осторожен, избегаю сквозняков. Пусть дядя не беспокоится!
Любовь Андреевна обрадованно глядит на него. Ну конечно, она боялась спутать или забыть заученное. Теперь она сообщает уже спокойно, что в их школьной библиотеке много новых книг…
При слове «книг» старичок открывает один глаз, встрепенувшись, как строевой конь при звуке трубы.
— …духовного содержания, — поспешно добавляет Пашкова. — «Святое семейство» и другие такие же…
Все ясно! «Святое семейство» Маркса. Получили пополнение марксистской литературы.
— А как вы, дорогая Люба? Как вы сами живете? — спрашивает Миней, потому что старичок как раз в эту минуту открывает оба глаза.
— У меня со зрением лучше, я вижу теперь хорошо, — шепчет Люба и заливается румянцем.
— Я сразу это заметил, — говорит он.
Удивительно неблагодарное существо — человек! Пятнадцать минут назад он ничего не знал о товарищах, о работе, о своем положении. Сейчас он знает почти все, что его интересовало, и все же ему этого мало… Ему хотелось бы выяснить, как работают группы на местах, но Пашкова не могла быть в курсе всех дел. Дети, конечно, растут, но не так уж быстро.
— Нам очень не хватает вас! — тихо роняет Пашкова — кажется, уже от себя.
— Прра-шу заканчивать! — провозглашает тюремщик.
— Разрешите мне поцеловать жениха, — неожиданно громко, чужим, деревянным голосом произносит Пашкова и, не дожидаясь ответа, бросается к Минею.
Ее руки обвиваются вокруг его шеи, и он чувствует, как тонкие бумажные листки выскальзывают из пальцев девушки и падают за воротник его рубашки. Миней незаметно шевелит лопатками, и листки плотно прижимаются к спине.
— Пожалуйте, барышня! — Надзиратель хочет увести Любу.
— Дорогая Люба! — говорит Миней растроганно. — Я бесконечно вам благодарен за то, что вы меня навестили. Низкий поклон всем родственникам… Дяде! До свидания, дорогая Любочка…
Но ее уже нет!
Миней и надзиратель опять идут через двор. Какой день, какое солнце! В камере Миней осторожно извлекает листки: мелкие строки бегут по тонкой бумаге. Сделано на мимеографе.
«Руководить движением должно возможно меньшее число возможно более однородных групп, искушенных опытом профессиональных революционеров. Участвовать в движении должно возможно большее число возможно более разнообразных и разнородных групп из самых различных слоев пролетариата (и других классов народа)».
Это было только что доставленное из-за границы ленинское «Письмо к товарищу о наших организационных задачах».
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК