До свидания, Россия…
«Мы не в изгнании, мы в послании».
Зинаида Гиппиус
Вернувшись в Москву, я свалился. Нервное напряжение спало, и сразу грипп, ангина, высокая температура. Лежу — подремываю. Майя вокруг меня хлопочет. Хорошо дома после тюряги! А Оскара нет. Уехал в деревню. Оставил письмо, в котором упрекает меня, что полез на открытие, и уже в который раз сомневается, что меня собираются выгонять, да еще с картинами. Мне же 6-го января звонок. Грошевень глумится:
— Где это вы, Александр Давидович, пропадали? Мы ждем, пока вы документы в ОВИР передадите, а вас нет.
Подскакиваю на кровати, как укушенный:
— Идите к чертовой матери! Я с вами разговаривать больше не хочу и не буду! И никуда не уеду! — И еще что-то грубое ору и бросаю трубку.
О, зачем нужны таблетки, порошки и микстуры, когда есть столь чудесные врачеватели с Лубянки? От одного голоса болезнь как рукой сняло. Температура упала, горло прошло, насморк тоже. Вскочил и стал одеваться. Вошедшая в комнату Майя от удивления выронила стакан с горячим молоком.
— Что с тобой? Куда ты такой пойдешь? Посмотри на себя в зеркало!
Да, красавчик! Обритый, с маленькой темной головкой и жуткими выкаченными глазами. Выползаю на улицу. Беру такси и гоню к Толе Звереву, который хочет написать меня в этом экзотическом виде. Сзади, давно я их не видел, пристраиваются две знакомые «Волги». Пожилой таксист разговорчив. Указывает на портрет Брежнева в газете, валяющейся между сиденьями.
— Я с ним в молодости ездил. Он тогда из Кишинева только-только на службу в Москву прибыл. Шишка была невелика, да горласта. Очень уж не любил соблюдать правила уличного движения! Никаких объездов не признавал. Висит кирпич, бывало, запретный знак — нет прямого проезда! А Леонид Ильич: «Езжай! — и все тут! Я говорю: «Милиция остановит — больше времени потеряем». Он матерится: «Давай… твою мать… поезжай!» Милиционеры пристанут, а он и их матом-матом!..
Шофер закурил:
— Потом меня от этой работы отставили. Фамилия моя подозрительная — Архангельский. Чем-то поповским от нее отдает. Был бы я Смирнов или Ряшкин, к примеру, другие пироги!
Да, старые таксисты народ специфический. Разве кто еще осмелится так отзываться о генеральном секретаре ЦК в присутствии незнакомца? И вообще ведут они себя вольно. И о плохом снабжении не постесняются сказать, и о дерьмовых товарах, и о заевшихся кремлевских вождях. То ли у них на пассажиров чутье, то ли не страшатся, так как разговор происходит всегда наедине, ничего не докажешь. Бытует еще мнение, что многие из них сотрудничают с Лубянкой и своими пассажами стремятся развязать язык. Не без этого, конечно, но не все же они стукачи!
Толя, как ни странно, трезвый. В таком редком для него состоянии он особенно хорош, В каждом жесте, манере работать, в том, как изъясняется — самородный дар. Никакой придуманности. Все прет изнутри, в том числе его знаменитое стихийное остроумие. Прячась под маской шизика, он всю жизнь оригинальничает и острит. Хохмы его гуляют по Москве. Однажды кто-то у него с подковыркой спросил:
— Что ты все Время пропадаешь у вдовы Асеева? Старухе под семьдесят. За что же ты ее любишь?
Зверев не потерялся:
— А я люблю не форму, а содержание. Я не формалист. Правда, сейчас мне с ней трудно. Научил ее ругаться матом и теперь не могу остановить.
Что-то шизоидное в нем безусловно есть, но больше какой-то звериной хитрости. Да и обличьем, словно оправдывая свою фамилию, он походит на диковинного зверя со сторожко посверкивающими глазками, гривой спутанных сивых волос и захлебисто-животным смехом. Впервые Толя забрел к нам еще в конце 1966 года, незадолго до выставки в клубе «Дружба». Подмигнул, как старый знакомый:
— Я слышал, ты балуешься грузинской водкой. Нельзя ли, — тут он стянул рукав пиджака в кулаке и всей рукой от локтя до кисти прошелся у себя под мокрым носом, — попробовать?
Пока Майя накрывала на стол, Зверев отыскал большой лист плотной белой бумаги, схватил коробочку Алешиных шестикопеечных акварельных красок и, целиком окунув его в миску с водой, буквально за две минуты нарисовал петуха. Эту виртуозную вещь — рассказывай, как создана, не поверят — впоследствии выпрашивало у меня немало людей, предлагали за нее то сто, то двести, а то и триста рублей.
Толя же в тот вечер критически оглядел сделанное и сказал:
— Выпьем, старик!
Выпив, он подлил из бутылки еще и изумился:
— Почему мне дали один стакан?
— А зачем тебе второй?
— Запивать.
Принесли ему стакан с водой. Он выплеснул ее на пол и загоготал:
— Ты что, старик, побойся Бога! Можно ли портить такой напиток водой?
— Ты же хотел запивать.
— Чачу нужно запивать чачей, — солидно объяснил он, снова хохотнул и эффектно опрокинул в себя левой и правой рукой два раза по сто.
— Зверев нигде не пропадет! — шутили ребята.
И действительно, чуть не с самого начала творческого пути Толя нашел покровителей. Искусствовед Румнев брал у него акварели и гуаши, показывал знакомым, агитировал покупать. «Мы должны помочь талантливому больному художнику», а все деньги отдавал ему. Известный коллекционер Костаки запирал его у себя на даче и за водку и кормежку получал зверевские работы.
— Толечка плюнет, разотрет, а я подберу, — приговаривал он.
Покровители друг друга недолюбливали. А Толя иезуитски, только ради потехи, разжигал их вражду. Доносил, да еще с придумываньем, Румневу, что о нем говорит Костаки, и наоборот. Когда же они оба, разозлившись, отвернулись от него, нашлись другие желающие помочь несчастному Звереву.
Сегодня он встретил меня в голой ободранной комнате своим характерным смехом:
— Ты ущербен, как история! Ничего тебя разделали! — И начал священнодействовать. Резал пополам тюбики, выдавливал их на лежащую на полу бумагу, свистел, пыхтел, размазывал обгрызанным веником краску, кидался к деревянному корыту, где валялась груда тюбиков, снова резал, выдавливал и мазал.
Через пять минут удивительной остроты портрет был закончен.
— Я тебе его дарю, — расплылся в улыбке Толя, — ко если хочешь, чтоб стояла моя подпись, то…
— Знаю, знаю, — засмеялся я и достал трешку.
Даже когда Зверев продает работу, он за подпись просит дополнительно три рубля на водку. Когда покупатели удивляются, художник в ответ тоже изображает удивление:
— Неужели моя подпись ничего не стоит?
Да у него, виртуоза, если не пьяный, каждое движение стоит. Написал он как-то Майин портрет. Двухлетняя девочка, задев невысохший холст, смазала красную краску. Впечатление, словно из носа течет кровь. Художник Иосиф Киблицкий возился с картиной два часа, стирал, подтирал, пускал в ход разбавитель. Впустую. Пришел Зверев, прищурился, прошелся взад и впереди театрально, в душе он еще и актер, резко провел по портрету толстым заскорузлым пальцем. Все стало на свое место.
Укладываю свой портрет и несколько купленных у Толи акварелей на заднее сиденье такси и приглашаю его к себе. Предвкушая выпивку, он блаженствует, однако с беспокойством поглядывает на конвоирующие нас «Волги»:
— Не заберут?
— Нет, Толя, не бойся.
Вдруг он смачно высмаркивается. Поворачиваюсь назад. Батюшки! Вместо платка — сроду он их не имеет — в руке у него бумага — оторвал целый угол от одной из работ. Я окрысился:
— Ты что, спятил?
А он:
— Не шуми, не шуми, старик! Она от этого только лучше станет.
Ну как на такого человек сердиться?
Едва мы вошли в дом, звонок полковника Конькова:
— Александр Давидович, из-за чего вы опять поругались с Николаем Викторовичем?
— А вы, безусловно, тоже не знаете, что я сидел в Ленинградской тюрьме?
— Поверьте, я только три дня назад из отпуска. Как приехал, мне доложили. Это какое-то недоразумение. Нам нужно побеседовать.
— О чем?
— Но не по телефону же?
Условились, что 8-го с утра буду у него.
А 8-го встречает меня внизу у входа на Лубянку Грошевень. На приветствие его не отзываюсь.
— Вы в Ленинграде вежливость оставили, — непринужденно шутит он, провожает меня в кабинет к полковнику и удаляется.
Коньков смотрит испытующе:
— Наш договор остается в силе?
— Какой договор?
— О вашем отъезде.
Дверь сзади отворяется, и входит Грошевень.
— Товарищ полковник, вы прочли ему пятую страницу?
— Идите, — бросает Коньков, раскрывает папку, листает страницы и читает:
Лежит он в мавзолее,
На площади красивой,
Лежит он в мавзолее,
Тутанхамон России…
— Ваше стихотворение?
— Мое.
— Это же кощунство!
— Это мои мысли о Ленине.
Коньков, с трудом владея собой:
— Вы собрали документы для ОВИРа?
— Еще не все.
И вновь Грошевень:
— Товарищ полковник, а одиннадцатую страницу вы читали?
— Идите!.. — переворачивает несколько страниц:
— «Молитва» — ваше стихотворение?
— Мое.
Читает:
Воздай фашистам, о Господи,
Воздай цекистам, о Господи,
Воздай чекистам, о Господи,
И прости, всемогущий Господи,
За то, что в тебя не верую,
Служил бы правдой и верою
Тебе, всемогущий Господи,
Когда бы воздал полной мерою
Растлителям всей Руси,
За все с проклятых спроси,
Господи,
Господи,
Господи!
— Это что, тоже ваши мысли?
— Это мои чувства.
— А вы знаете, что в моем сейфе лежат доказательства того, что вы продавали антисоветскую литературу?
Опять за старое!
— Если так, то арестовывайте и судите. Не понимаю, зачем вы цитируете мои стихи?
— По-прежнему хотите к Буковскому?
Выдыхаю:
— По-прежнему хочу.
И снова Грошевень:
— Товарищ полковник, а вы прочли ему семнадцатую страницу?
Великолепно отрепетировали! Настоящая театральная постановка с жертвой и двумя злодеями. А полковник зачитывает мне длинное стихотворение, которое кончается строчками о том, что мы, то есть советские подданные в Москве ли, в Тбилиси ли, на Алтае ли:
«Не люди и не звери, а рабы».
Он перегибается через стол и с яростью:
— Вы — раб?!
— Конечно!
— Выставки устраиваете? Дома музей держите? Иностранцы к вам ходят? Вы у них кино смотрите? И вы — раб?!
Я меланхолично:
— То, что я сижу в вашем кабинете, лучше всего доказывает, что я раб. Пусть бунтующий, но раб.
Он откидывается назад.
— Когда вы сможете сдать в ОВИР документы?
— Примерно, через неделю.
— Сделайте это завтра.
— Так у меня не все готово. Не примут.
— Не будут принимать — позвоните.
Ну и гонка у них, будто фитиль в задницу вставили.
— Я не сдам документы до тех пор, пока за мной и моими гостями будут ездить ваши «Волги».
На его лице вырисовывается искреннее недоумение:
— За вами ездят?!
Называю номера машин. Записывает, будто не имеет о них понятия, и обещает:
— Если наши, то снимем сегодня же.
— Ваши, ваши, Николай Михайлович!
Полковник поднимается:
— Значит, решено. Завтра жду вашего звонка из ОВИРа.
— Простите, еще один вопрос. Во время обыска у меня отобрали пленки и кассеты, причем даже с записями Армстронга и уроками английского языка. Следователь сказал, что вернет все, не относящееся к делу номер четыреста девятнадцать. Так к нему ничего не относится. Но до сих ничего и не возвратили.
— То, что возможно, вам вернут.
Поразительная уступчивость. На все идут, лишь бы убрался, убрался, убрался! В тот же вечер двое друзей-иностранцев, которые приезжали ко мне, удивлялись:
— Саша, что произошло? За нами сегодня ни одной машины!..
Весь день 9-го собираю недостающие бумаги.
Вечером в районном ОВИРе нас принимает знакомая инспекторша. Два документа ей не нравятся:
— Нужно переделать. В таком виде взять не могу.
Неохота мне таскать ворох бумаг туда-сюда!
— Остальное оставьте у себя, а эти донесу.
— Я по частям не беру.
— Ну, нет так нет. Пошли, Майя. — И тут я вспоминаю, что уже шесть часов. Нужно позвонить на Лубянку. Обращаюсь к инспекторше:
— Позвольте позвонить КГБ.
Дивится:
— Зачем?
— Полковник Коньков просил сдать документы сегодня, и я должен его предупредить, что не удалось.
— А кто такой полковник Коньков?
— Начальник следственного отдела Москвы и Московской области.
Она поджимает губы:
— Звоните. Но мы организация самостоятельная. Мы им не подчиняемся.
Насмешила. ОВИР, который связан с эмиграцией, с деловыми и туристическими поездками советских граждан за рубеж, обходится без инструкций КГБ!
Она замечает мою улыбку.
— Звоните быстрее!
Коньков, услышав о претензиях чиновницы, не обещающим ничего хорошего голосом:
— Попросите к телефону инспектора!
Поворачиваюсь к ней:
— Вы будете говорить с полковником или сказать, что не хотите?
Она выхватывает трубку и приникает к ней:
— Товарищ полковник, у Глезера не в порядке два документа.
— Я… — она краснеет и бледнеет: — да, да! Мне насчет него звонили!.. Да-да! Я понимаю… Слушаюсь, товарищ полковник! Слушаюсь!
Мне ее даже жалко. Но с другой стороны… Кто ежедневно приходит к ней на прием? Бесправные отъезжающие. Уж если меня решила гонять, хотя ей дали специальное указание, то представляю, как изгаляется над ними.
После минутной паузы:
— Оставьте все это. А характеристику и справку из домоуправления переоформите и принесите завтра до перерыва. Сумеете?
— Думаю, что нет. В Профкоме литераторов с утра никого не бывает.
— Позвоним — будут.
Не сомневаюсь. По приказу Лубянки всех на ноги поднимут.
— А если все-таки не успею до перерыва?
— Ничего-ничего! Я вас буду ждать до конца рабочего дня.
А когда приезжаю назавтра, она сообщает:
— Скоро получите разрешение.
Надо знать, что меньше, чем за три-четыре месяца, эмигрантские визы не оформляются. Существуют, конечно, исключения, но чтобы столь стремительно… Бесспорно, ее информация продиктована гебистами для мобилизации меня на скорейший отъезд. Чтобы никаких колебаний у меня не было. Получишь, гад, визу — и скоро!
Возвратившись домой, поднимаюсь на девятый этаж к пианистке Стелле Гольдберг. Это, пожалуй, единственные из соседей, отношение которых ко мне за последние месяцы не изменилось. Остальные или фыркают: «Антисоветчик!» или дрейфят. Последним я сочувствую, а Стеллину троицу люблю. Судьба их сложилась драматически. В квартире, кроме Стеллы, ее шестилетний Сашенька и мать мужа, виолончелиста Виктора Опарцева, Мария Яковлевна. Сам Виктор в 1970 году, то есть до того, как хлынул поток массовой еврейской эмиграции, поехал туристом в Австрию и не вернулся. Заранее он об этом и во сне не помышлял. Импульсивно, под влиянием момента и кем-то каких-то сказанных слов остался. Улетел в Израиль. Оттуда прислал семье вызов. И началась Голгофа. Официально таких людей, как Опарцев, гебисты именуют невозвращенцами. Практически считают их изменниками Родины. Виктор никаких секретов не выдавал, да и не были таковые ему известны. Он в публичных выступлениях даже благодарил свою бывшую отчизну за полученное им отменное музыкальное образование и подчеркивал, что его отъезд никоим образом с политикой не связан. Он надеялся, что через год, ну через два жену, мать и сына выпустят.
Но для тех, кто решал их судьбу, Опарцев был гнусным предателем, и потому в ОВИРе Стелла постоянно натыкалась на отказ. Она ходила по инстанциям, по полковникам и генералам, ссылаясь на советские законы, на международные конвенции, на больную свекровь, на сына, который растет без отца… В лучшем случае ей советовали подождать неопределенное время. Часто намекали:
— Пусть ваш муж вернется. Подадите совместное заявление и, как все, уедете.
Ишь, прыткие! Сначала он отсидит года три-четыре в лагерях и, если выживет, то возможно потом вы и дадите им высочайшее разрешение на отбытие. Дураков верить вашим посулам нет! Виктор не вернулся. Он обращался к английскому премьеру Вильсону, к президенту Никсону, к американским конгрессменам. Стелла Гольдберг и Мария Яковлевна отказались от советского гражданства, стали подданными Израиля. Американский сенатор просил о них в высоких советских кругах. Но все напрасно.
Я не раз убеждал Стеллу действовать активно: созвать на дому пресс-конференцию для иностранных журналистов, выйти на маленькую семейную демонстрацию с Сашенькой, который понесет плакат: «Я хочу к папе!». Но обе женщины боялись, особенно за ребенка. И еще они полагали, что шум повредит, что мирным путем от наших носорогов можно добиться большего. Это было заблуждением. Из отказников в конце концов уезжают лишь те, кто ходит на митинги протестов, объявляет голодовки, переписывается с начальством исключительно посредством открытых писем.
В 1973 году сбежал муж знакомой Стеллы, вправду выдавший Западу какие-то секреты. Однако и он, и, основное, в Москве его жена подняли такой кипеж — она с битьем стекол в некоем официальном здании, — что ее довольно быстро выкинули. А тут ни с места! Вначале горячо обсуждалось:
— Если бы он вернулся, то его бы посадили на три года. Следовательно, нас наказывают сейчас разлукой. А через три года наверное отпустят, — говорила Стелла. — А вы как думаете?
— Конечно, отпустят! Зачем мы им нужны? — вторила мать.
Детские наивные надежды! Мстительная власть и не собиралась доставлять такую радость ни невозвращенцу, ни его семье. Пусть переживают! Пусть изнемогают! Пусть издыхают! Прошло три, четыре года, пять лет… Мария Яковлевна почти потеряла веру, что увидит когда-нибудь сына, сильно сдала, сердечные приступы следовали один за другим. Стелла, молодая красивая женщина, высохла, стала черной, как уголек. Маленький Сашенька вырос. А генералы и полковники по-прежнему советовали набраться терпения.
— Надолго? — спрашивала Стелла.
— Кто знает? — лицемерно вздыхали они.
Уже будучи в Европе, — из Вены я связывался и с Виктором Опарцевым, и со Стеллой. Ее письма были безрадостны. Он совсем отчаялся.
А Брежнев все глаголет о соглашениях в Хельсинки, о детанте, о свободном обмене людьми и идеями, и, увы, этому матерому лжецу завороженно внимают одураченные руководители многих западных стран.
В тот день я допоздна засиделся на девятом этаже, рассказывал о походе в ОВИР. Они мне завидовали, а я бы охотно отдал им право на отъезд.
13-го из деревни воротился Оскар. Услышав мои новости, помрачнел. Вопреки логике, он втайне рассчитывал, что, авось, обойдется — и не посадят, и не выгонят. Но предаваться унынию не было времени. Через день у него на квартире — пресс-конференция ленинградских и московских нонконформистов. Они сообщают журналистам, что намерены добиваться проведения совместной выставки. То-то завертятся теперь чинуши! Неприятная для них консолидация сил. Опять нужно как-то реагировать. А к художникам уже четыре месяца приковано всеобщее внимание. Напартачишь — руководство не простит. Ничего не предпримешь — тоже не наградят. В обороне они, а мы в наступлении. До чего же не хочется уезжать! Силком заставляю себя заниматься неотложными предотъездными делами. Но почему предотъездными? Разрешения-то еще нет, и чудные вещи происходят.
В мое отсутствие вваливается баба из милиции. Толкует Майе:
— У нас не положено выставки в квартире устраивать!
И еще несет чушь о свободном искусстве, о свободе мысли. Только с милицией об этом разговаривать! К чему бы ее принесло, если с нашей эмиграцией все решено и подписано?
Звонит жене заместитель директора издательства «Советский писатель» Карпова.
— Вы едете с мужем?
— Да.
— Достойный всяческого сожаления поступок. Вы не должны этого делать.
— Валентина Михайловна, не говоря уже о чисто человеческом аспекте вопроса, оставшись здесь, я была бы обречена на нищету. До сих пор, куда бы я ни обращалась, никто на работу меня не принимал.
— Ошибаетесь! Если бы вы вели себя по-иному, с работой у вас было бы все в порядке.
Это значит — забудь о разных глупостях, о такой буржуазной выдумке, как «чисто человеческий аспект», встань на позиции здорового пролетарского гуманизма, (то есть антигуманизма) — отрекись от мужа, того лучше — заклейми его — и мы тебя приголубим. Неясно, что за сим кроется. Майя поддается на агитацию и уходит от меня. Где у них гарантия, что я тогда эмигрирую, а не брошусь в бой с еще пущим остервенением? Непредсказуемо ведут себя товарищи.
Но, может быть, это осуществляется без ведома КГБ? Инициатива на местах? Самодеятельность? Не знаю, не знаю… Вот и Коньков по телефону ни с того ни с сего выражает Майе сочувствие.
— Трудный у вас муж! Как вы его терпите?
Загадочно. Наверняка, они что-то готовили, но потом дали отбой, ибо в последующие дни с женой срочно разорвали два договора; один — в «Советской писателе», другой — в издательстве «Детская литература», хотя и там, и там ее переводы одобрены и редакторами, и авторами. Ладно, пусть не печатают. Но деньги-то в соответствии с законом должны выплатить! Не хотят. И со мной аналогично. Ах, гниды! Информирую корреспондентов, что над нами учиняют финансовый террор, и Конькову об этом же по телефону:
— Принципиально не уеду, если мне и жене не выплатят заработанный гонорар!
И сразу же бухгалтерии издательств начинают стелиться. Названивают и, будто не они еще вчера отказывались платить:
— Почему вы не приходите за деньгами?
А у Конькова голос по телефону, как у доброго Деда Мороза:
— Заплатили вам и жене, Александр Давидович?
…Инспектор управления по изобразительному искусству Маргарита Евгеньевна Лебедева предупреждена о моем визите:
— Сколько картин вы с собой забираете?
— Восемьдесят.
— Что вы! Что вы! В таком количестве художественные ценности вывозить запрещено. Максимум три-четыре.
— Так вы же не считаете модернистскую живопись художественной ценностью! Для вас это хлам! Вы его сжигаете на кострах и давите бульдозерами!
— Если хлам…
— Для вас хлам, а для меня то, что демонстрируется на ваших выставках, хлам!
Она примирительно:
— Не будем здесь об этом дискутировать. В среду привозите картины на комиссию.
Раз в неделю они заседают в помещении бывшего Ново-Спасского монастыря, и тянутся к ним эмигранты не только с живописными произведениями, но и с ювелирными изделиями, и коллекциями монет, и коврами… Раньше и иконы сюда несли. Году в семьдесят втором четыре не старые, естественно не XIX века, дозволяли брать на семью. Потом снизили до двух. А сейчас и вовсе запретили. Хоть докажешь, что икона не вновь приобретенная, от бабушки к тебе перешла, дорога, как память — все равно нельзя. Пусть она не представляет ни исторической, ни художественной ценности — нельзя, и точка! Почему мы обязаны тебе верить, что ты ее сохранишь, как память, а не продашь, не наживешься? Эмигрант же должен уезжать из своей социалистической страны нищим. Ничто имеющее хоть какую-то стоимость на Западе, не пропускается.
На таможнях в Шереметьевском ли аэропорту, на железнодорожных ли станциях Чоп или Брест у женщин вырывают из ушей золотые серьги, обыскивая, раздевают догола, усаживают в гинекологическое кресло, проверяют, не провозят ли чего внутри. Отрывают от пальто норковые и каракулевые воротники, отбивают от туфель каблуки, ищут, не упрятаны ли драгоценности туда. Бдят таможенники. Даже анекдот родился.
«Уезжает старый еврей. Советский таможенник, роясь в его чемодане, широко раскрывает глаза:
— Что это?
Старик с укоризной:
— Не что, а кто. Портрет нашего дорого вождя Владимира Ильича Ленина.
В Израиле на таможне чемодан проверяют снова:
— Кто это?
Старик с достоинством:
— Не кто, а что. Рамка-то золотая!»
Но мне на их комиссию переться невозможно.
— Маргарита Евгеньевна, как же я повезу пятьсот картин?
— Не пятьсот, а восемьдесят.
— Это тоже невыполнимо. Да и нелогично. Посудите сами, если дома из восьмидесяти отобранных мною картин какие-нибудь не пройдут, я их заменю другими. Не таскать же с собой запасные! Пусть комиссия приедет ко мне.
Она взволнованно:
— Это не принято!
— Так и у меня случай особый.
— Но у нас люди из разных мест. Право, не знаю.
Озорую:
— Подать вам такси или черные «Волги» КГБ?
Она торопливо:
— Такси, такси!
— Когда за вами заезжать?
— С утра. Мы картины будем не только смотреть. Нам их и оценить надо. Вы должны заплатить пошлину.
Остричь вы, конечно, каждого не прочь. Родина нуждается в деньгах.
— Как же вы станете оценивать такие работы?
— По ценам салона[7].
Нет уж, дудки!
— Вы эти картины в салон не допускаете. Впрочем, это не имеет значения. Все равно платить пошлину не буду.
Она возмущенно:
— На каком основании?
И я вспыхнул:
— На таком, что из-за этих картин меня превращают в изгоя и еще хотят за это с меня деньги содрать.
— Без пошлины ничего не выйдет.
— А вы знаете историю с художником Мариенбергом? Он получил визу в августе прошлого года, но ваша комиссия установила пошлину на его собственные картины. Тогда он написал открытое письмо Фурцевой с отказом платить, просрочил визу и 29-го сентября вышел на выставку в Измайлово. За рубежом резонанс был неплохой, и Мариенберга отпустили с картинами, не взяв с него ни копейки. Поучительно, не так ли?
— Вы не художник.
— Поверьте, шум я способен устроить не меньше, чем любой из них. Предупреждаю вас: в случае требования с меня пошлины, я обращусь к международной общественности с просьбой о пожертвованиях. Или еще проще — не уеду.
— Ни то, ни другое нас не касается.
— Зато полковника Конькова касается!
Она неприязненно глядит на меня сквозь очки и спрашивает коньковский номер телефона.
Отвечаю уклончиво:
— У вас есть сотрудники, которые превосходно знают номера Лубянки.
Вечером неожиданный гость — Евгений Евтушенко. Приехал с Олегом Целковым, с которым давно приятельствует. Выпивший Олег не прочь поднабраться еще. Сидит в кухне, пьет и заедает кислой капустой. Евтушенко, как всегда, с гордо вздернутой головой, бродит по квартире, осматривает картины. Иногда одобрительно прищелкивает языком, иногда презрительно позевывает. Заглянув в кухню, возвещает:
— Если уедете, а я зайду к вам за границей и не обнаружу в вашем холодильнике кислой капусты, то разговаривать не стану.
Позером был, позером и остался. Помню, как пришел он на выставку в клуб «Дружба». Промчался по залу и в распахнутой шубе пошел к директорскому кабинету. Раскрыл дверь и зычно:
— Кто директор?
А в кабинете только гебисты и горкомовцы. Лев Вениаминович, притулившийся на стуле в коридоре и похожий на побитую собаку, тихонько проскулил:
— Я директор…
Поэт царственно протягивает руку:
— Евтушенко!!! От всех истинных любителей (тоже мне истинный!) благодарю вас за потрясающую выставку. Пятьдесят лет такой не было! — И, проследовав к выходу, именно оттуда, на весь коридор:
— Бодритесь! Если вздумают обижать, звоните! Помогу!
Сегодня он рассказывает, как был в гостях у Роберта Кеннеди.
— Встретили меня великолепно. Роберт радушно провел в холл, куда уже собрались знаменитости со всего света: кинозвезды, писатели, певцы, ученые. Стали провозглашать тосты. Я поднял бокал и торжественно воскликнул: «За благоденствие этого замечательного дома! За долголетие и успехи его хозяина!» — и грохнул изо всей силы хрустальный бокал об пол. К моему ужасу он не разбился, а спокойно откатился в угол. Сердце сжалось в дурном предчувствии. Все смущенно улыбались, не понимая эксцентричной выходки чудака-русского. Позже, когда я объяснял миссис Кеннеди наш обычай, она выразила сожаление, сказав, что хрустальный набор стоит у них в буфете, а к столу подается специально изготовленная пластиковая копия. — Евтушенко замолк. Он вдохновенно играл. Лицо его даже осунулось: — Через полгода Роберта убили…
Наконец, гости убрались. Всю ночь колдую над картинами: что взять с собой, что переправить нелегально. С одной стороны, при себе хотелось бы иметь лучшее, чтобы первая же выставка прозвучала. С другой — страшно. Отправишь на таможню, а что там с ними сотворят, неведомо.
Решил не рисковать. Из наиболее любимых поедут со мной только холсты Немухина, Плавинского и Жарких. Никому отдать их для перевозки не могу: не сворачиваются — в чемодан не положишь. А как раз из-за Немухина и Плавинского комиссия в среду уперлась. Вшестером посмотрели коллекцию и заперлись на совещание. Затем призвали меня:
— Две картины придется вам оставить. — И показывает на Плавинского, совсем недавно сделанную «Новгородскую стену», и Володькин «Пасьянс».
Председатель комиссии, рыхлый чиновник из Министерства культуры СССР говорит:
— Нам эти картины нравятся. Не исключено, что их приобретет какой-нибудь музей.
Ну и загнул! Что вам нравится, предположить возможно. Но что вы советскому музею такое порекомендуете, и он купит — немыслимо. Но, если вдруг случится чудо, то Плавинского… я, может быть, и уступлю. Что касается «Пасьянса» — ни за что!
Так им и излагаю.
— Мы к вам приезжаем, навстречу вам идем, — укоряет Лебедева, — а вы…
— Приказам КГБ навстречу вы идете!
Это было, конечно, чересчур. Искусствовед 3., восхищавшийся картинами и извинившийся перед Майей за то, что входил в комиссию, уставился в одну точку. На длинном лице женщины референта из Министерства культуры РСФСР читалась обида. Они-то безусловно не заслужили подобного.
Я почувствовал себя неловко и пояснил, что не хочу никого обидеть, но холст Немухина — из первых, появившихся в коллекции. С ним не расстанусь.
Володечка же, узнав о случившемся, дважды мне перезванивал, выспрашивая подробности. Для него, извечно гонимого, это первое признание на родине было несказанной радостью.
Однако назавтра определилось, что если и были у кого-то планы сосватать работы нонконформистов с отечественным музеем, то это оказалось нереальным.
— Забирайте все восемьдесят, — сказали мне по телефону.
Но еще долго меня с картинами мучили. Как на службу, ежедневно ездил к Лебедевой, а она ссылалась на заместителя министра культуры СССР. В конечном счете он подписал, но при условии, что я заплачу пошлину. Услышав об этом от Лебедевой — по дороге из Министерства в управление — я вспылил:
— Вы и ваши хозяева мне осточертели! Эмигрируйте сами!
Потерянная Маргарита Евгеньевна — попала она по моей милости в жернова между непосредственным руководством и Лубянкой — побежала назад, к замминистра. Наверное нужно сильно на него нажать, чтобы он согласился, без письменных инструкций, то есть, вся ответственность на нем, — позволить увезти запрещенные к вывозу модернистские полотна, к тому же без оплаты. Но кто из государственных служащих устоит перед полковником Коньковым?
Уже 31 января пришло разрешение на выезд. Всего десять дней отвели на сборы — не позже 10 февраля выкатывайтесь — в то время, как большинству дают месяц, а то и больше. И в тот же день позвонили художникам из управления культуры и предложили в пожарном порядке организовать выставку и открыть ее тоже 10-го. Условия жесткие: экспонируются только известные мастера и только москвичи. Это ответ сверху на намерение устроить совместную выставку. Раскалывают москвичей и ленинградцев, зачинателей движения нонконформистов и молодежь, присоединившуюся к нам в Измайлове. Среди художников споры: соглашаться — не соглашаться.
Оскар считал, что подло оставить за бортом тех, кто противостоял бульдозерам, и тех, кто, не имея никаких гарантий, что не будут преследовать (и преследовали же!) за участие в показе 29 сентября, пришел с картинами в парк. Но он в меньшинстве. Грустно. Первая подачка от властей, и сразу раздор. Страшившийся выйти с картинами на улицу, забывший, что без этой, как он с пренебрежением высказывался, «демонстрации» никогда бы не состоялась предстоящая февральская экспозиция, Отари Кандауров, до болезненности самолюбивый, с манией величия человек, твердил:
— Неужели мне выставляться с безымянными художниками только потому, что они лезли под бульдозеры?!
К сожалению, он выражал мнение многих.
А я добивался продления визы.
— Вы что, не успеете собраться? — спрашивали и переспрашивали в ОВИРе, будто стараясь подсказать приемлемый ответ.
Но я упрямился:
— Я должен посмотреть выставку! — И повторял уже в который раз: — Из-за этих художников меня выгоняют, и чтоб я уехал и на ней не побывал?!
Когда ОВИР отказал в продлении, я, уходя, пообещал, что несмотря на это, останусь.
— Ваше дело, — равнодушно проронила инспекторша. Но через день она уже звонила:
— Вам продлили визу до шестнадцатого.
Но и выставку перенесли на 18-е. И чего они так опасались моего присутствия? Быть может, рассчитывали изолировать Оскара? Не очень-то вышло.
За четыре дня до выставки 99 художников из Москвы (молодежь), Ленинграда, Владимира, Тбилиси, в том числе и Рабин, направили министру культуры СССР письмо, в котором настаивали на проведении общей выставки модернистов, независимо от места их проживания, возраста и известности. Поединок властей и нонконформистов продолжался.
Я бы попробовал продлить визу, но Майины силы были на исходе. Да и сколько можно дразнить лубянковских гусей? 5-го февраля ездил к ним за отобранным при обыске. Сами пригласили, а вернули пустой чемодан. Швырнул его следователю со словами:
— Захватите на память от меня Лубянке!
Они поступили психологически точно. Воевать с визой на руках за кассеты не имело смысла. Было тысячи мелких и крупных забот поважнее. Одни денежные чего стоили! Ведь только за отказ от гражданства мы заплатили тысячу рублей — по пятьсот с носа. Неплохо обирает социалистическое государство за отказ жить в нем!
Несмотря на запрет КГБ покидать Москву, я под покровом ночи, словно вор, выбрался на пять часов в Уфу попрощаться с сестрой и матерью. У Майи тяжелое прощание в Москве. Она единственная дочь у старых больных родителей. Чувствую вину перед ними и перед ней, но так сложилась судьба. Последняя ночь. Спать не ложимся. Приезжает группа диссидентов, забирает оставшуюся посуду, мебель, занавески. Пригодится возвращающимся из лагерей. Кто-то, отвинчивая люстру, напевает:
«Дедушку Ленина
Сильно я люблю,
Вырасту большая —
В партию вступлю».
Эту песенку учат сейчас в детских садах. Что ж, раньше про Сталина:
«Я маленькая девочка,
Играю и пою,
Я Сталина не видела,
Но я его люблю».
На аэродром едем на рассвете от Оскара. Еще темно. Мелькают знакомые улицы, очертания знакомых домов. Неужто прощаемся навсегда? Неужто никогда не вернемся? Печальные сидим в аэропорту, пьем кофе. На глазах у Нади Эльской слезы. Сашка Рабин мягко улыбается:
— Обязательно увидимся!
Оскар дает советы на будущее:
— На Западе не горячись. Приналяг на язык. Возьми адвоката.
Но приспело. Обнимаемся. Проходим внутрь сдавать багаж. Друзья стоят в вестибюле. У нас всего два чемодана с барахлом. Раскрываю их для таможенного досмотра. Ба! Чемоданы досматривает наш сосед. Нет, не тот, который сулил мне когда-то изгнание. Другой. Он не в форме таможенника в штатском. Да, хороши сочинители в доме композиторов! Ничего не нашел. Просит показать записную книжку.
— Записи на русском? Нельзя.
Оригинальная придумка Лубянки. Адреса родителей, приятелей, знакомых захватить с собой можете, но лишь в переписанном латинскими буквами виде. Что за глупость? Никто объяснить не в состоянии. И тысячи людей покупают новые записные книжки и тратят часы на бессмысленное занятие. Может, именно в затрате эмигрантами денег и времени и сокрыт высший замысел авторов предписания?
По требованию соседа-гебиста выбрасываю записную книжку. Двигаемся на последний таможенный досмотр на второй этаж. С балкончика видим провожающих. Оскар кричит:
— Ты не эмигрируешь! Ты едешь от нас в командировку!
Отзываюсь:
— Ребята, я прорвусь к вам сквозь большевиков!
Майя сердито хватает меня за руку, тащит. Она боится, что мы не улетим. Напоминает, что недавно одного сняли с трапа самолета. И времени в обрез. А тут вновь остановка. Прибор драгоценностей у нас не обнаружил. Кажется, можно бы идти на посадку. Но задерживают. Меня обыскивает молодой толстый таможенник. Отворачивает карманы, похлопывает по бокам и, отступив на шаг, ядовито:
— Вам привет от Грошевеня.
Майя бледнеет. Похоже, ее опасения сбываются. Что-то замыслили. Иначе откуда таможенник знает фамилию следователя с Лубянки?
Не отвечаю, а толстяк спрашивает:
— Ну как, Глезер, везешь золотишко?
— Гебешная сволочь! — вырывается у меня. В голове же проносится: «Эх, обманули! Западня! Высылают не меня, а картины. Они улетят, а я останусь».
До отлета пять минут. Таможенник куда-то удаляется. Четыре минуты. Три… Возвращается:
— Проходите.
И для чего под занавес ломали комедию? Чтобы напоследок мелко напакостить? Поиздеваться?
Бежим. Едва успеваем добраться. Майя и посейчас не верит, что вырвались, и в самолете ей чудятся гебисты. Но вот мы оторвались от земли. Алешка ликует, а мы жадно прильнули к стеклу, чтобы в последний раз увидеть этот мокрый снег, эти поникшие березы, этот серый московский февральский день. Прощай, прощай, Россия! Прощай, прощай, Грузия! Нет! До свидания! До свидания! До свидания!
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК