Глава 7 Выход на мировую арену Март 1985 – декабрь 1986

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

То, что Горбачев называл “новым мышлением” во внешней политике, явно развивалось успешнее и быстрее, чем процесс преобразований внутри страны. Еще в момент прихода к власти Горбачев лучше представлял, что именно нужно делать за границей, а к осени 1986 года его идеи уже поражали воображение – например, что необходимо не просто ограничить производство ядерного оружия, а вообще запретить его. Однако ему потребовалось немало времени, чтобы сколотить новую команду советников по международным отношениям. В сфере иностранных дел он тоже столкнулся с инерцией старых идей, и потому его ранние новшества (как и в сфере внутренних дел) затрагивали скорее форму, чем содержание. Кроме того, он встретил сопротивление со стороны иностранных лидеров, особенно со стороны президента США Рональда Рейгана. И все же договориться с главами иностранных государств оказалось легче, чем совладать с теми силами, которые мешали ему дома, – с политическими противниками, прочно окопавшейся бюрократией, безнадежным экономическим и общественным застоем. Внешняя политика манила возможностью выйти на мировую арену и, вступив в состязание с такими тяжеловесами, как Рейган, Тэтчер и президент Франции Франсуа Миттеран, оказаться допущенным в их клуб. Это позволило бы Горбачеву почувствовать, что он не только ровня им, но и в чем-то их превосходит. И все же к концу 1986 года внешнеполитическая программа Горбачева, как и его попытки внутренних реформ, зашла в тупик. Необходимо было срочно что-то менять.

Опыт Горбачева в области международных отношений до 1985 года нельзя назвать ничтожным, но не был он и обширным. Валерий Болдин – его многолетний помощник, со временем превратившийся в заклятого врага, – насмешливо замечал, что “внешняя политика не была сильной стороной [Горбачева]”, поскольку “он никогда не изучал эту область”[804]. Действительно, его первые поездки на Запад носили скорее туристический, нежели дипломатический характер, однако в 1984 году в Англии он сумел покорить госпожу Тэтчер, а летом того же года обаял президента Франции Миттерана. “Это было в то утро, когда мы улетали из Москвы”, – вспоминал бывший министр иностранных дел Франции Ролан Дюма, настойчиво советовавший своему шефу уделить полтора часа беседе с Горбачевым. “Правильно вы сделали, что убедили меня встретиться с ним”, – сказал потом Миттеран. Частью обаяния Горбачева было его чувство юмора. По словам Клода Эстье (французского сенатора, сопровождавшего Миттерана в той поездке), Горбачев немного опоздал к началу официального приема в Кремле – “и принес извинения, сказав, что его задержали дела: он бился над разрешением одной неотложной проблемы в сельскохозяйственном секторе. Я спросил, когда же возникла эта проблема, и он ответил с лукавой улыбкой: ‘В тысяча девятьсот семнадцатом году’”[805].

После своего перевода в Москву Горбачев соприкоснулся с дипломатическими вопросами, которые стояли перед всем руководством. Высокопоставленный дипломат Юлий Воронцов, периодически присутствовавший на заседаниях Политбюро, вспоминал, что при Брежневе Горбачев “всегда внимательно слушал”, но “никак себя не проявлял”, так как “в международных делах был один царь и бог – Громыко”[806]. Потом Андропов подталкивал Горбачева к более обширному знакомству с внешнеполитическими делами, но однажды сам же осадил его на обсуждении в Политбюро, чтобы Громыко, чего доброго, не обиделся[807].

В издательстве “Прогресс” выходили “белые книги” – иностранные политические сочинения в переводе на русский язык, доступные очень узкому кругу читателей. Среди авторов были и западноевропейские коммунисты, и социал-демократы вроде Вилли Брандта и Миттерана. Их читал будущий министр иностранных дел Александр Бессмертных, пока занимал должность заместителя Громыко в Министерстве иностранных дел. Горбачев тоже читал их с большим интересом, но, по сведениям Бессмертных, “больше никто в Политбюро этих книг не читал”[808]. Кроме того, Горбачев регулярно приглашал в свой кабинет в ЦК реформаторски мысливших экспертов по внешней политике, чтобы те посвящали его в тонкости мировой экономики и общего стратегического равновесия: к нему приходили Арбатов, Евгений Примаков (из Института востоковедения), эксперт по атомной энергетике Евгений Велихов, физик и специалист по космическим исследованиям Роальд Сагдеев, экономист Абель Аганбегян и социолог Татьяна Заславская[809]. Как однажды обнаружил Сагдеев – “всех моих друзей и еще несколько знакомых приглашали войти в состав разных параллельных рабочих групп, которые возглавлял Горбачев”[810]. Помимо совещаний с этими и с некоторыми другими учеными – в том числе с Яковлевым (после того как тот вернулся из Канады и стал директором Института мировой экономики и международных отношений) и предшественником Яковлева Николаем Иноземцевым, – Горбачев заказал около 100 докладных записок о делах, касавшихся внутренней и внешней политики[811].

Среди консультантов Горбачева были и “просвещенные аппаратчики”: Черняев, Шахназаров и Брутенц из международных отделов ЦК; Николай Детинов и Виталий Катаев из оборонного отдела ЦК и опытные, заслуженные дипломаты Валентин Фалин и Анатолий Ковалев. Черняев вспоминал (говоря только о либерально настроенных коллегах, которым поручалось проработать идеи независимо мысливших европейских коммунистов): “…в наших двух международных отделах нас таких было много – наверное, десятки”. И совсем не еврокоммунисты привнесли в их мышление свободу, добавляет Шахназаров: “Мы созрели для нового мышления, оно складывалось у нас само, без посторонней помощи”[812].

Все эти люди стали, по выражению Грачева, “чем-то вроде профессиональной армии, которая ждала своего полководца”, а к ним готовы были примкнуть ученые, мечтавшие активнее поддерживать контакты с зарубежными коллегами, хозяйственные руководители, местные партийные начальники, с досадой наблюдавшие, как их ресурсы поглощает оборонный бюджет, и даже высшие чины внутри КГБ вроде Николая Леонова, который рассуждал так: “Люди из военно-промышленного комплекса… совсем не брали в расчет экономику. Они думали, что наши ресурсы неистощимы, – как будто их не информировали об истинном положении в стране”. “Можно было писать кучу аналитических записок, – вспоминал Шахназаров, – но все это было ни к чему, пока кресло генерального секретаря не занял [новый] руководитель…”[813]

И все же некоторые ранние речи Горбачева после его прихода к власти звучали так, словно писались при Брежневе. Черняев считал, что новому лидеру нужно как можно скорее выводить войска из Афганистана: “Такая акция создала бы ему морально политическую платформу, с которой он горы бы мог потом свернуть. Это было бы равносильно антисталинскому докладу Хрущева на XX съезде. Не говорю уж, какую фору наш уход дал бы нам во внешней политике”. Но он ужаснулся, узнав, что Горбачев по этому поводу сказал Раулю Кастро: “Братьев мы не оставим в беде”[814]. Шумно разрекламированный доклад Горбачева на Пленуме ЦК 19 апреля, по мнению Черняева, был “энергичен во внутренней части”, но “плоский, обыденный, дежурный – во внешней части”. Арбатов, сидевший на пленуме рядом с Черняевым, ворчал в адрес Горбачева: “ничего не принял из того, ‘что я ему (по его просьбе) представил’”[815]. Брутенц счел речь Горбачева по поводу 40-летия Победы “вполне брежневской”, а еще он сетовал, что новый лидер в беседе с Вилли Брандтом обличал “экспансивные действия американской администрации, часто агрессивного характера”[816].

Черняев объясняет поведение Горбачева так: “Он хотел многое изменить и за рубежом, и внутри страны, но еще не знал как”[817]. Сам Горбачев признавал потом, что у него отсутствовал “детально разработанный план действий”, но при этом утверждал, что “была достаточно ясная цель и, в общем виде, наметки первых шагов”[818]. И если на первых порах то, что он называл своим “новым мышлением”, выглядело недодуманным, происходило это оттого, что его по-прежнему сковывало мышление старое. По словам Грачева, Горбачев “продолжал считать, что основная направленность советской внешней политики в послевоенный период является верной, что ее оправдывают преобладающие интересы национальной безопасности и забота об исторической участи мирового социализма”[819].

Осторожность Горбачева объяснялась и соображениями тактического характера. “Поначалу ему приходилось действовать очень осмотрительно, – вспоминал Добрынин, тогдашний посол СССР в Вашингтоне. – Ему требовалось время, чтобы упрочить свое положение во власти, особенно в Политбюро и среди высших военных чинов, которые выступали за продолжение конфронтации” с Западом. Кроме того, “он никогда не знал, что на уме у Рейгана”[820].

К числу первых новшеств Горбачева можно отнести то, что он, как вспоминал Черняев, стал давать Громыко “поручения, причем не просто – на квитке фамилия и своя подпись, а пишет записочки, указывая, как он себе представляет данный вопрос”. Черняеву было по душе не все, что Горбачев говорил Раулю Кастро, однако в целом он высоко оценил его подход к кубинскому лидеру: “свежесть понимания, широта и живость мысли, несвязанность никакими клише и догмами” – в общем, “настоящий политический реализм”. Похожую оценку он дал его беседам с Брандтом: “Поразительно умело, ловко Горбачев владеет материалом”. В мае, принимая в Кремле американского конгрессмена Томаса Филиппа “Типа” О’Нила, Горбачев тоже оказался на высоте: “Блеск. Яркий, сильный, веселый и уверенный разговор, компетентность и убежденность”[821].

В первые годы после прихода Горбачева к власти существенное влияние на его внешнеполитический курс оказывало Политбюро. Оно обсуждало важные дипломатические шаги, одобряло указания, касавшиеся переговоров на высшем уровне, и вникало даже в такие подробности, как состав советских делегаций, отправляемых на встречи в верхах. Таким образом, руки у Горбачева оставались в значительной мере связаны, а на замену состава Политбюро ушло немало времени. Вопросы разоружения обсуждала комиссия, известная под названием “большой пятерки”: в нее входили главы МИД, МО, КГБ, комиссии по военно-промышленным вопросам и международного отдела ЦК КПСС. При Громыко и министре обороны Устинове доклады “большой пятерки” в основном составлялись сообща в министерствах обороны и иностранных дел. При Горбачеве во главе объединенной комиссии встал новый председатель – бывший первый секретарь Ленинградского обкома партии Лев Зайков, и рекомендации этого органа начали отражать более широкий консенсус входивших в него ведомств. И все же, как вспоминал Горбачев, аппарат национальной безопасности “был в целом консервативен и идеологически ‘вымуштрован’ не меньше, а может быть, даже побольше чиновничества внутренних ведомств”[822].

В отличие от американских президентов и других западных лидеров, в распоряжении которых имеются ведомства национальной безопасности с обширным штатом, координирующие свою деятельность с министерствами иностранных дел и обороны и разведывательными органами (и порой замещающие их), у советских высших руководителей не имелось в достаточном количестве собственного штата сотрудников, отвечавших за внешнюю политику. Зато существовали отделы ЦК, занимавшиеся международными делами. Но в самом начале Горбачев не очень-то доверял собственным сотрудникам. Поскольку помощник по международным делам – Андрей Александров-Агентов, за свое хрупкое телосложение прозванный в Политбюро “Воробьем”, – остался в штате как живое наследие брежневской эпохи, Горбачев не удосуживался обсуждать с ним важные вопросы, и Александрова-Агентова это глубоко огорчало[823].

Похожая история происходила с Борисом Пономаревым, который заведовал международным отделом ЦК. Поскольку отношения между Востоком и Западом целиком монополизировал Громыко, Пономарев занимался восточноевропейскими союзниками СССР и иностранными коммунистическими партиями (как правящими, так и неправящими). По отзыву Черняева, престарелый Пономарев (он родился в 1905 году) был “далеко не самым скверным в верхнем эшелоне советского правящего слоя” среди деятелей, с которыми Горбачеву пришлось начинать перестройку. Он был тихим антисталинистом, однако вымарал все фразы про “новое мышление”, которые Черняев попытался вставить в текст предстоящего доклада Горбачева, искренне полагая, что Горбачев с ним согласится. “Какое [новое] мышление, – воскликнул Пономарев. – У нас правильное мышление. Пусть американцы меняют мышление”.

Черняев показал ему те места в тексте, где Горбачев ясно говорит “о нашем новом мышлении”.

– Не знаю, не знаю, – вздохнул Пономарев. – Это он говорил в Париже, в Женеве – для тех, для Запада!

– Значит, вы считаете, это просто демагогия?

– Надо уметь вести борьбу…

Потом Черняев завел речь о том, что Москва сможет победить в соревновании с Западом, только если реформирует советское общество. Пономарев в ответ забрюзжал: “Это вы о мирном сосуществовании, что ли? Я об этом писал еще в материалах XIX партсъезда [в 1952 году]. Что тут нового?”[824]

До назначения Шеварднадзе (летом 1985 года) Горбачеву приходилось полагаться на министра иностранных дел Громыко[825]. Но вскоре Громыко стал раздражать подход Горбачева. Конечно, он очень энергичен, говорил Громыко сыну, но берется за много дел сразу, не заканчивает одного, а уже хватается за другое. Он непрерывно говорит, не умеет вычленить самое главное и часто повторяется[826]. Отчасти это было так (особенно в более поздний период правления Горбачева), но, разумеется, и сам Громыко был не без греха. Горбачев “не скрывал своего недовольства консервативным, догматичным подходом Громыко”, вспоминал Добрынин; не забыл он и критики Громыко в свой адрес в пору поездки в Британию[827]. Александров-Агентов тоже придирался к тому, что Горбачев не уважает Громыко. Когда он доложил шефу, что “руководство МИД… отнеслось… скептически” к параграфу, который Горбачев собрался включить в свою речь, Горбачев только отмахнулся: “Включай весь текст, как есть”[828].

29 июня 1985 года Горбачев предоставил Громыко долгожданную почетную синекуру. Речь Горбачева, которую он произнес, назначая Громыко председателем Президиума Верховного Совета, была сдержанной и формальной: Громыко “давно в партии, всегда последовательно проводил ее линию”. Поскупившись на похвалу для человека, который больше не представлял для него угрозы, Горбачев допустил политическую бестактность, но подобные неуклюжести были для него типичны. Он в очередной раз показал, как записал в дневнике Черняев, “что ‘личностный’ аспект для него не имеет значения”[829].

В Москве сложилось общее мнение, что Громыко на посту министра должен сменить старый, опытный дипломат. Сам Громыко прочил в преемники своего первого заместителя Георгия Корниенко, но именно поэтому Корниенко казался Горбачеву неподходящей кандидатурой. В интервью Корниенко вспоминал, как в декабре 1984 года Горбачев предложил ему поехать вместе с ним в Лондон. Корниенко ответил, что ему необходимо получить разрешение начальника и что вряд ли тот его даст, поскольку в то время как раз шла подготовка к январским переговорам между Громыко и госсекретарем США Джорджем Шульцем в Женеве. Горбачев три раза спрашивал Корниенко: “Ну скажи, ты бы хотел поехать со мной?” (невзирая на мнение Громыко). И всякий раз Корниенко называл этот разговор “беспредметным”, поскольку решение зависит не от него самого, а от Громыко. Наконец, Горбачев попросил Громыко отпустить Корниенко в Лондон, и Громыко ответил отказом. Вскоре пришло время улетать в Англию, и в аэропорт проводить Горбачева явилась, по советскому обычаю, целая группа министров и их помощников. Горбачев представил жене каждого из провожающих, в том числе Корниенко, который в тот день заменял Громыко. Выдержав длительную паузу, Горбачев произнес: “А это мой старый друг, правая рука Громыко”[830].

Корниенко понял тогда эту реплику как саркастический упрек, и понял правильно. Позже Корниенко говорил, что это “показало неискренность” Горбачева и его желание иметь таких помощников, “которые служили бы не делу, а ему и только ему”. Тут он несправедлив: позднее Горбачев назначил Корниенко первым заместителем заведующего международным отделом. Впрочем, даже если Корниенко был прав, то дело здесь не в том, что Горбачев отбирал верных сторонников, чтобы они служили лично ему, а в том, что многие из этих “верноподданных” в итоге предали его.

Другим очевидным претендентом на пост министра иностранных дел был сам Добрынин. Он служил послом СССР в Вашингтоне еще с 1962 года, и это свидетельствовало не только о его большом опыте, но и (по мнению Горбачева) о том, что Громыко не желал видеть его рядом с собой – “видимо, понимал, что тот во многом ему не уступает, а может быть, и превосходит”[831]. Прежде чем назначить на освободившееся место Шеварднадзе, Горбачев для вида поинтересовался мнением Громыко еще об одном кандидате – Юлии Воронцове, который служил послом в Индии с 1977 по 1983 год и во Франции с 1983 года. Однако возражений Громыко против Воронцова, которые в глазах Горбачева являлись, напротив, похвалой, оказалось недостаточно для продвижения Добрынина или Воронцова[832].

29 июня на заседании Политбюро Горбачев объявил, что назначает министром иностранных дел Эдуарда Шеварднадзе. Это решение стало для всех громом среди ясного неба. Когда Громыко сообщил эту новость своим заместителям, “он сам весь побагровел от ярости, а Корниенко побелел, как бумага”[833]. Шеварднадзе тоже оторопел: “Все, что угодно, мог ожидать, только не это. Я должен подумать. И вы еще должны подумать. Я не профессионал… Грузин… Могут возникнуть вопросы”. Горбачев приводит несколько аргументов в пользу своего выбора: Шеварднадзе – “крупная политическая фигура”, человек, “способный размышлять и убеждать, наделенный восточной обходительностью”. Но, что самое главное, назначив Шеварднадзе, Горбачев “обеспечил себе свободу рук во внешней политике, поставив на это дело близкого человека, соратника”[834]. Они пересекались еще по работе в Ставрополе и Грузии, да и в биографиях у них было много общего: оба родились в сельской местности, у обоих в годы террора арестовали, а затем отпустили родственников, оба проявили лидерские качества еще в старших классах школы и в вузах, занимаясь комсомольской и партийной деятельностью, и оба были глубоко потрясены хрущевскими разоблачениями сталинских преступлений[835].

Став министром иностранных дел, Шеварднадзе не разочаровал Горбачева. По словам замминистра Анатолия Ковалева, Громыко в последние годы пребывания в должности обычно приезжал в министерство после девяти утра, а уезжал между шестью и семью вечера и, за редкими исключениями, не появлялся на работе в выходные. А рабочий день Шеварднадзе продолжался четырнадцать или пятнадцать часов (он редко уходил раньше одиннадцати вечера, причем забирал на дом кучу документов), иногда вообще ночевал в кабинете, а по субботам работал “всего” по семь-восемь часов. Он часами беседовал с советскими дипломатами, участвовавшими в международных переговорах, вытягивая из них максимум информации и делая заметки, потому что он (подобно Горбачеву) не хотел целиком полагаться на экспертов, ведя собственные переговоры с иностранными лидерами. Он заменил людей Громыко новыми кадрами, выдвигая на высшие посты умных молодых дипломатов, и создал новые отделы, занимавшиеся вопросами разоружения и гуманитарными проблемами, так как готовился заговорить с Западом на тему прав человека, уже не отгораживаясь от нее. Единственное, чего Шеварднадзе не смог поменять, – это отношений противоборства, сложившихся у его министерства с международным отделом ЦК, хотя и этот отдел вскоре возглавил новый заведующий – Анатолий Добрынин[836].

Добрынин сменил Пономарева в марте 1986 года, одновременно получив высокий пост секретаря ЦК. Одна из стоявших перед Горбачевым задач заключалась в том, чтобы положить конец монополии МИД на инициативы во внешней политике, однако международный отдел ЦК, как обнаружил Добрынин, занимался исключительно “коммунистическими и другими левыми партиями, а также радикальными международными организациями и массовыми движениями на Западе и в странах третьего мира”[837]. Добрынин расширил область интересов своего отдела, включив в нее советско-американские отношения, и пригласил в штат Корниенко и Виталия Чуркина, а также экспертов по контролю над вооружениями[838]. Он даже сопровождал Горбачева на нескольких саммитах, однако бюрократическая борьба за сферы влияния, стремление Горбачева проводить самостоятельную политику и “грузинское самоуважение и гордость” Шеварднадзе (как позднее выразился Горбачев), вместе взятые, значительно ограничили круг полномочий Добрынина[839].

1 февраля 1986 года Черняев стал главным помощником Горбачева по международным делам. Освободившийся от советских догм раньше и решительнее, чем его начальник, Черняев выступал совестью Горбачева – и не только во внешней политике, но и во внутренних делах, по поводу которых Горбачев периодически с ним консультировался. По словам Грачева, они были “практически неразлучны”. Черняев сопровождал Горбачева почти во всех заграничных поездках и присутствовал на большинстве его встреч с иностранными лидерами в Москве. Он писал служебные записки, составлял проекты докладов, редактировал все сообщения для прессы о переговорах Горбачева с иностранными деятелями. Он даже ездил вместе с шефом в отпуск, где Горбачев продолжал обдумывать вопросы внешней и внутренней политики. Кроме того, Черняев отличался личной скромностью и не претендовал на более высокие должности, что позволяло ему сохранять добрые отношения с Шеварднадзе и Добрыниным[840].

Черняев был на десять лет старше Горбачева. Он родился в 1921 году и по рождению принадлежал как раз к тому сословию, на уничтожение которого была нацелена большевистская революция. Его дед со стороны отца служил в чине генерала Александру II. Отец Черняева был царским офицером и воевал в Первой мировой войне, мать тоже была из дворян. Каким-то образом семья уцелела и даже неплохо жила в 1920-е годы. Конечно, не все поголовно русские аристократы и царские офицеры были безупречными людьми, но семья Черняева отличалась особой просвещенностью и любовью к культуре: в детстве он занимался музыкой, изучал французский и немецкий с частными учителями, в школьные годы полюбил Гоголя и Шекспира. В конце 1930-х годов он учился на историческом факультете МГУ, потом героически воевал в Великой Отечественной войне (часть фронтового срока – помощником командира взвода лыжного батальона). Пройдя всю войну, вернулся в университет, защитил кандидатскую диссертацию на тему “Экономический кризис в Англии после Первой мировой войны”. В отличие от многих людей своего поколения, Черняев никогда не преклонялся перед Сталиным. И причиной тому были даже не репрессии, “о которых мы мало что знали и еще не были до конца уверены, что это не ошибки или даже оправданные действия”, как вспоминал он, и не “страшные поражения первых лет войны”, и не внутреннее несогласие, например, с пактом Молотова – Риббентропа. Скорее, дело было в ощущении, что “над всей той культурой, шедшей от Толстого и Чехова, от Шекспира и Анатоля Франса, которая стала для тебя предметом культа, стоит грубая, невежественная, совершенно чуждая твоему внутреннему миру сила”[841].

Черняев, внешне сам вылитый бывший офицер – с прямой осанкой, зачесанными назад седыми волосами и аккуратными усами, – доходил чуть ли не до преклонения перед Горбачевым, когда писал в дневнике “о нем – осмелившемся вновь поднять Россию на дыбы”, явно намекая на символическое сходство нового лидера с памятником Петру I, которого Пушкиным окрестил “Медным всадником”. “Вроде бы простой, обыкновенный человек, со всеми присущими умному, нормальному, здравомыслящему и практичному человеку чертами”, “он пропускает через себя колоссальное количество информации. Я не могу понять, как он успевает. И эта информация идет в дело, в переработанном виде она вырывается умозаключением, анализом, выводами, решениями”. У этого руководителя – “огромное богатство ума, характера, осведомленности, знаний, точности в умении схватить суть, решительное неприятие даже подобия демагогии и попыток прикрыть что бы то ни было идеологией, в особенности бездарность и неумение работать”[842]. Но восхищение не ослепляло Черняева, он замечал и реальные недостатки Горбачева как человека и как политика, поэтому его критические наблюдения, накапливавшиеся с годами, гораздо более содержательны и правдивы, чем те яростные обвинения в измене, которые бросали Горбачеву его самые лютые недруги. Впрочем, следует отметить, что Черняев был очень эмоциональным человеком, и его отношение к Горбачеву сильно колебалось.

У жены Горбачева имелось гораздо меньше соответствующих знаний и опыта, чтобы давать ему советы, касавшиеся внешней политики (в отличие от внутренних дел). Правда, она ездила вместе с ним за рубеж, но это было еще до его прихода к власти. Если она сильно нервничала перед своим первым выступлением в качестве лектора, то роль первой леди, представляющей свою страну за границей, была куда более ответственной. Сама она потом признавала: “Каких-то специальных дипломатических знаний и уж тем более какого-то ‘великосветского’ опыта у меня, конечно, не было”. Она впервые “узнала, что в международной жизни существуют строгие правила дипломатического церемониала и протокола” и “что даже такие мероприятия, как ‘обед’, ‘чай’, ‘фуршет’ имеют свои ‘индивидуальные’ элементы дипломатического этикета”, что обед “проводится обязательно в вечерние часы, обычно с 19 часов и позже” и “предполагает строгий, определенный порядок ‘рассадки’ за столом и, как правило, нарядную форму одежды”[843].

Несмотря на отсутствие опыта – а может быть, напротив, благодаря ему, – Раиса Горбачева направила все усилия на овладение новой ролью, особенно после того, как Маргарет Тэтчер сделала все, чтобы обаять Раису, и “как будто подталкивала ее к тому, чтобы она смелее брала на себя роль первой леди”[844]. По словам руководителя кремлевской службы протокола Владимира Шевченко, госпожа Горбачева тщательно готовилась к зарубежным поездкам, запрашивая исчерпывающую предварительную информацию о стране, ее культуре, руководителях и конкретных местах, которые ей предстоит посетить. Она “старалась не просто представлять себе программу, а как бы освоить ее заранее”, вспоминал переводчик Горбачева Павел Палажченко. Она так настойчиво осаждала помощников Горбачева и посольских сотрудников, добиваясь от них точных ответов, что иногда те уставали и раздражались. Во время заграничных поездок, по наблюдениям Палажченко, она записывала впечатления в маленькие записные книжки “своим четким, разборчивым почерком”, чтобы позже можно было перечитать и вспомнить. А еще она следила за откликами местной прессы после каждого такого визита и, по словам Грачева, “болезненно переживала, наталкиваясь на непонимание, легковесные или примитивные суждения, а нередко – на сплетни и заведомую клевету”[845].

Пока Горбачев занимался дипломатией, его жена участвовала в особых “программах для первых леди”: осматривала достопримечательности, встречалась с представительницами женских организаций, посещала школы, детские сады и, конечно же, музеи, с коллекциями которых она знакомилась заранее, еще дома[846]. Иногда ей удавалось забыть о протоколе: однажды “‘инкогнито’ убежала… побродить по улицам Хельсинки”, а в другой раз побывала “в семейной бакалейной лавке” в Сан-Франциско[847]. Она и раньше всегда продуманно и со вкусом одевалась, но теперь, ездя по миру с государственными визитами, особенно тщательно составляла свой гардероб. Это было нелегко – ведь в СССР не было большого выбора тканей, не говоря уже о готовом платье, поэтому со временем Раиса Максимовна начала совершать покупки за границей. Вскоре она превратилась в мировую знаменитость – ведь она олицетворяла те новшества и перемены, которые ее муж начал внедрять в своей стране. А еще она сдавала в фонды государства все подарки, которые они с Горбачевым привозили из официальных поездок, и потом “добилась, чтобы руководство Гохрана отдало ей копии всех расписок”, чтобы никто не смел обвинить их с мужем в присвоении всех этих подарков[848].

С ленинских времен большевики рассматривали мировую политику как классовую борьбу в масштабах всей планеты. Советская Россия представала заступницей всего угнетаемого человечества. Капиталистические, империалистические державы выступали заклятыми врагами Москвы. В глазах Сталина мир делился на два лагеря, конфликт между которыми был неизбежен, а устойчивый мир – невозможен. При Сталине империалистический мир казался более могущественным, зато у советского лагеря имелись важные преимущества. Он мог использовать “противоречия” между разными империалистическими державами и пытаться если не подчинить их, то хотя бы стравить между собой. А кроме того, СССР постоянно подстрекал рабочий класс в капиталистических странах захватывать власть или, по крайней мере, сопротивляться антисоветской агрессии, которую осуществляли их правительства[849]. После смерти Сталина советское мировоззрение, основанное на вере в волчьи законы, претерпело важные (хотя и ограниченные) изменения. Хрущев превратил понятие “мирное сосуществование” из краткосрочной тактики в долгосрочную стратегию. Однако его попытки умерить холодную войну лишь спровоцировали два очень опасных кризиса – Берлинский и Кубинский[850]. После того как Хрущев потерпел неудачи в переговорах, Брежневу в 1970-е годы удалось достичь успеха в политике разрядки между Востоком и Западом. Но, так как не произошло ни существенного пересмотра советских политических целей, ни соответствующего снижения тревоги по поводу “советской угрозы” на Западе, то уже вскоре разрядка сменилась новым высоким напряжением в отношениях, и именно оно досталось Горбачеву в наследство.

Еще до марта 1985 года Горбачев пришел к двум важным выводам, которые Грачев формулирует следующим образом: что Советский Союз “явно проигрывал соревнование со своими историческими соперниками-капиталистами” в плане экономики, технического развития и уровня жизни населения и что, вопреки советской пропаганде, рисующей образ монолитного агрессивного Запада, “так называемый ‘империалистический мир’ представляет собой сложную совокупность различных государств и обществ” и “явно не готовится к нападению или вторжению в Советский Союз”[851]. Черняев распознает “моральное основание” (тоже заметное уже в 1985 году), на котором Горбачев собирался строить свою будущую политику: это “убежденность в возможности объединить политику с нравственностью” и “отвращение к насилию”[852]. Из этого, по мнению Горбачева, следовала необходимость резко улучшить отношения с Соединенными Штатами. Если будет продолжаться гонка вооружений и тем более если объявленная Рейганом программа Стратегическая оборонная инициатива (известная также под названием “звездные войны”) охватит еще и космос, то, как опасался Горбачев, СССР проиграет в этой битве, а заодно утратит шанс мобилизовать ресурсы для внутреннего возрождения страны. Не говоря уже о том, что нарастает риск войны, в которой может погибнуть вся цивилизация. Помимо прочих печальных уроков, которые преподнесла чернобыльская трагедия, Горбачев осознал, насколько разрушительным может оказаться ядерный удар. “Неужели в свете Чернобыля кто-то может думать, что после ядерной войны можно будет жить?! – восклицал он 3 ноября 1989 года. – Ведь – всего один реактор [взорвался]!”[853]

Если таковы были краеугольные камни нового мышления, значит, и старое мышление было не совсем чуждо подобным идеям. Многочисленные “мирные наступления”, в течение десятилетий периодически цинично объявлявшиеся Москвой, были нацелены на достижение лишь временных “передышек”. Однако они послужили идеологическим прикрытием для попыток Горбачева добиться более прочного мира. Еще до 1985 года, как вспоминал Добрынин, советские лидеры понимали, что “ядерной войны нужно избежать любой ценой” и что в интересах СССР и США поддерживать “хотя бы минимальное сотрудничество”[854]. В итоге это позволило Горбачеву стремиться к максимальному сотрудничеству – такому, какое его предшественники не считали ни возможным, ни желательным. Традиционная советская тактика, направленная на подрыв НАТО, сводилась к предложению альтернативной структуры безопасности, которая возникла бы вокруг Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе[855]. В конце концов, Горбачев превратил этот пропагандистский мираж в более зримый образ “общеевропейского дома” (что только звучало надуманно, но вовсе не было таким).

Теперь, спустя годы, направление горбачевского дрейфа кажется очевидным уже в его ранних речах. “Нет иного пути, как… жить и давать жить другим”, – говорил он в интервью журналу Time в августе 1985 года. “Мы не можем допустить мысли о начале ядерной войны. Это было бы безумием”, – сообщил он приехавшей с визитом делегации сената США в начале сентября. В беседе с французскими парламентариями он призвал “остановить ‘адский поезд’ гонки вооружений”. Человечеству требуется “учет не только своих национальных интересов, но и интересов всего мирового сообщества”, заявил он на встрече с лауреатами Нобелевской премии мира в ноябре. На пресс-конференции в Женеве (после первой встречи с Рейганом) в том же месяце он сказал: “На нынешнем этапе международных отношений, который характеризуется большой взаимосвязанностью государств, их взаимозависимостью, требуется новая политика”. Из новогоднего обращения к советскому народу: “В ядерный век люди Земли – на одном корабле”. 4 февраля 1986 года, в интервью французской коммунистической газете L’Humanit?: “Чтобы произошло самое плохое, даже не надо совершать беспрецедентной глупости или преступления. Достаточно действовать так, как действовали тысячелетиями, – в решении международных дел по-прежнему полагаться на оружие и военную силу… Вот эти традиции… надо безжалостно ломать”.

Поскольку все эти публичные заявления тонули в безбрежном море старомодной риторики, западные наблюдатели легко могли отмахнуться (и часто отмахивались) от них как от пропаганды. Мир еще не знал о том, что 8 мая 1985 года Горбачев объявил членам Политбюро, что брежневская разрядка зашла недостаточно далеко. Мало кто знал и о том, что 28 января 1986 года в беседе с лидером итальянской коммунистической партии Алессандро Наттой Горбачев сделал заявление, которое, узнай о нем в Восточной Европе, просто взорвало бы советскую империю: он признал универсальное “право и на политический, и на социально-экономический выбор пути. Выбор этот – дело каждого народа”[856].

XXVII съезд КПСС, состоявшийся в феврале 1986 года, предоставил платформу для решительных заявлений по внешнеполитическим вопросам. Работа над материалами к докладам началась еще летом 1985 года, и оба министерства – обороны и иностранных дел – и международные отделы ЦК произвели на свет тексты, выдержанные в старомодном стиле. Черняев, который видел предоставленные консультантами черновые варианты в августе, отозвался о них в своем дневнике: “примитивно и традиционно”. В одном проекте страны социалистического лагеря были названы “осажденной крепостью”, а общий посыл сводился к призыву: “свистать всех наверх перед разными империалистическими угрозами”. “Ни слова о суверенности и самостоятельности”. “Весь текст – в тоне поучений… Чуть ли не в каждой фразе ‘надо’, ‘необходимо’, ‘должно’, ‘следует’, ‘требуется’”[857].

Тогда Горбачев поручил составление материалов Яковлеву, который в ту пору уже возглавлял отдел пропаганды ЦК. Яковлев терпеть не мог коллективное сочинительство и гордился собственным умением писать документы, а потому решил, что для подготовки окончательного варианта доклада ему достаточно лишь двух помощников. Одному из них, Валентину Фалину, он сказал, что Горбачеву нужен “свежий взгляд на международную сцену, а также на конструктивную роль, которую готовится играть на ней Советский Союз”, и добавил: “Попытайтесь вложить туда лучшее от себя”. По воспоминаниям другого спичрайтера, Яковлев говорил, что “пора включить в текст большую часть тех идей, о которых мы мечтали и говорили между собой в прошлом, и что нужно использовать предоставленный нам шанс”[858].

Яковлевский материал стал “единственным разделом” из всего проекта доклада, который Горбачев принял, не внося в него существенных изменений[859]. Помимо предостережений против ядерной угрозы, там звучали предупреждения об экологических катастрофах, которые угрожают обеим сторонам: “Никогда прежде наш земной дом не подвергался таким физическим и политическим перегрузкам. Никогда человек не взимал с природы столько дани и никогда не оказывался столь уязвимым перед мощью, которую сам же создал”. Но уже в следующем параграфе его как будто уносило назад, в прошлое: “Мировое развитие подтверждает фундаментальный вывод марксизма-ленинизма о том, что история общества – не сумма случайных слагаемых… а закономерный поступательный процесс”, который “разворачивается в условиях борьбы, неизбежной, пока существуют эксплуатация и эксплуататорские классы”[860].

Несмотря на такие пассажи, бывшие соратники Горбачева сочли его доклад на XXVII съезде партии важным моментом. “Он оказался созвучен категорическому ‘нет’ системе преобладающих взглядов”, – отмечал Шеварднадзе[861]. “Он радикально изменил направление советской внешней политики”, – вспоминал Добрынин[862]. “Основой для перемен”, говорил Черняев, являлось представление о том, что “мы должны выйти из изоляции и влиться в общий поток цивилизации”. Что для этого оставалось сделать, продолжал Черняев, – это претворить новое мышление в “практическую политику”, заставить бюрократов от национальной безопасности внедрить ее и заставить весь мир признать, что горбачевское новое мышление – не просто “красивые слова”[863].

К первым двум из этих задач Горбачев обратился в примечательной беседе, состоявшейся 23 мая в Министерстве иностранных дел. Ни один лидер до него никогда не взывал напрямую к собственным дипломатам и уж тем более не говорил с ними в таком тоне. Внешняя политика нуждается в “радикальной перестройке подходов”. “Мир является высочайшей ценностью”. Главная задача – “остановить гонку ядерных вооружений”. Соединенным Штатам выгодно продолжать эту гонку, чтобы Москва не имела возможности снизить оборонные расходы и перебросить часть средств на гражданские нужды. Советская дипломатия должна задаться целью: уменьшить бремя расходов на оборону. А если говорить об отношениях Москвы с восточноевропейскими союзниками, то “нельзя считать, что мы все можем и всех можем учить”. Даже если другие социалистические страны захотят провести национальные эксперименты не в интересах СССР, их не следует запрещать. Говоря о “правах человека”, советским дипломатам нужно отказаться от использования кавычек, словно речь идет о чем-то несуществующем, нужно перестать бояться этой темы, уйти от оборонительной позиции в этом вопросе[864].

Однако подобные речи, при всей их революционности, убеждали не всех слушателей Горбачева. А если бы эти речи обнародовали, то не убедили бы и остальной мир. Дипломаты в своем кругу, как и чиновники на всех этажах советской бюрократии, уже не раз становились свидетелями похожих “кампаний”, которые в итоге не меняли ровным счетом ничего. Западные мастера холодной войны не верили, что Горбачев говорит все это искренне. И даже восточноевропейские союзники, давно и не понаслышке знакомые с советским цинизмом, решили, что его призыв к переменам – просто очередная старая песня. Настоящей проверкой его слов должны были стать конкретные политические шаги и действия в важнейших частях света.

Холодная война началась в Восточной Европе, которую Сталин захватил после окончания Второй мировой войны, создав целый ряд государств-сателлитов и превратив их в буферную зону. Хрущев, а затем Брежнев пытались предоставить союзникам больше самостоятельности, но сами же вмешивались в дела этих стран, подавляя восстания в Восточной Германии (1953), Венгрии (1956) и Чехословакии (1968). В 1980 году, когда в Польше возникло профсоюзное движение “Солидарность”, грозившее перерасти в похожие народные волнения, на горизонте замаячило четвертое советское вторжение. Но Польша была крупнее и непокорнее своих соседей, к тому же советские войска завязли в Афганистане, а советские руководители еще больше состарились и (хоть в чем-то) поумнели. “Польша – это не Чехословакия или Афганистан”, – сетовал Брежнев. Андропов сказал одному из своих доверенных подчиненных: “Наш лимит на интервенции исчерпан”[865]. Даже идейно непогрешимый Суслов был готов скорее позволить нескольким социал-демократам войти в правительство Польши, чем посылать туда войска. Отказавшись от идеи вторжения, Москва побудила польского генерала Войцеха Ярузельского ввести в стране военное положение и обеспечила его денежными средствами, продовольствием и другими припасами, чтобы умиротворить Польшу хотя бы на первое время[866]. С 1981 года и до прихода Горбачева к власти советские лидеры практически не ездили с визитами в Восточную Европу, а когда руководители стран-союзниц приезжали в Москву, с ними избегали говорить на острые темы[867]. Это сигнализировало не об уменьшении важности Восточной Европы для СССР, а о физическом и умственном угасании его вождей.

Горбачев уверяет, что Восточная Европа оставалась для него крайне важным регионом. По его словам, он понимал, что там грядет кризис – в чем-то схожий с тем, что зрел внутри СССР, только еще хуже, потому что престарелые лидеры восточноевропейских стран, десятилетиями находившиеся у власти, отказывались признавать необходимость перемен. Кроме того, “социалистический лагерь” (куда входили не только восточноевропейские союзники, но и Вьетнам, Куба и Северная Корея) превратился в тяжкую обузу для советской экономики: эти страны получали сырья и прочих предметов экспорта из Москвы на 17 миллиардов долларов, а взамен поставляли товаров только на 3,5–5 миллиардов. “Мы с самого начала, – вспоминал Горбачев, – взяли за правило”, что каждая из стран-союзниц СССР будет “независима в своих решениях и что не должно повториться то, что случилось с ‘Пражской весной’ в Чехословакии, – когда народ хотел самостоятельно строить социализм ‘с человеческим лицом’, а мы ответили ему на это танками”[868].

Однако поразительнее всего в подходе Горбачева к Восточной Европе было то, что поначалу он уделял ей совсем мало внимания. Придя к власти, он составил перечень из десяти важнейших приоритетов во внешней политике. В этом списке не фигурировали ни Восточная Европа, ни Организация Варшавского договора (восточный блок, противостоявший НАТО)[869]. “Что касается ‘социалистического содружества’, – вспоминал Черняев, – то я не заметил у Горбачева особого интереса к нему”. Сам Черняев не участвовал напрямую в общении с иностранными коммунистическими деятелями (этим занимался Шахназаров), но видел расстановку приоритетов – “наблюдая Горбачева и слушая его суждения, я, да и не только я, чувствовал, что он без энтузиазма идет на контакты с лидерами соцстран, с трудом соглашается на визиты и явно не склонен демонстрировать ‘свою руководящую роль’”[870]. Шахназаров добавлял, что при этом нельзя было сказать, чтобы Горбачев занял в отношении стран Восточной Европы позицию: “Можете идти на все четыре стороны, вы нам больше не нужны”. Нет, ему хотелось, чтобы они тоже провели реформы, но продолжали бы служить “поясом дружественных государств вдоль [советских] границ”. Но этот регион “не был для него приоритетным, он не хотел удерживать эти страны силой – точно так же, как позже он не захотел удерживать силой Советский Союз”[871]. Помощник Шеварднадзе Тарасенко вспоминал, что, подтолкнув страны Варшавского договора к реформам, можно было бы “уменьшить наше присутствие там, сделать его менее заметным и менее провоцирующим” в глазах восточноевропейских союзников. Шеварднадзе подал Горбачеву докладную записку, где говорилось об этом, но предложенные меры были сочтены преждевременными. “Наверное, наверху решили, – заключил Тарасенко, – что время терпит”[872].

Если вспомнить о том, что коммунистические режимы в Восточной Европе рухнули спустя всего четыре года и что критики Горбачева прямо обвиняют его в попустительстве этому процессу, то оценки его главных помощников, характеризующие его тогдашнюю позицию, кажутся просто убийственными. И все-таки дело не в том, что Восточная Европа оставалась тогда для Горбачева на заднем плане – перед ним стояли гораздо более неотложные проблемы: внутренние реформы, налаживание отношений между Востоком и Западом и Афганистан. И дело не в том, что он закрывал глаза на близящийся крах коммунизма в странах-союзницах – и он сам, и его коллеги, в том числе консерваторы, искренне полагали, что пока в этом регионе все стабильно (“внешне спокойно”, по выражению Грачева) и останется таким в обозримом будущем[873]. И дело не в том, что ему лень было вмешиваться в дела соседей, – он принципиально не желал этого делать.

Но существовало и еще одно объяснение, если верить Черняеву, а именно, что, за исключением Ярузельского (и венгерского лидера Яноша Кадара, чье здоровье уже начало давать сбои), Горбачев “не считал других восточноевропейских лидеров ровней себе. Ему казалось, что они недотягивают до современного уровня международных отношений. Он не мог позволить себе говорить с ними открыто, потому что… они оставались идейно скованными”, и они “неверно поняли бы его, если бы он заговорил с ними так, как говорил с западными лидерами”. Но нежелание говорить с ними чистосердечно привело к еще большему недопониманию. Поскольку Горбачев обращался к лидерам союзных стран в основном на их же идеологическом языке (что имело дополнительную тактическую ценность – усыпляло бдительность консерваторов в Москве), они так и пребывали в уверенности, что он не бросит их, если что, а, наоборот, вытащит из ямы, которую они давно себе копали[874].

О приоритетах Горбачева можно было судить по тому, с кем из иностранных лидеров он решил провести отдельные встречи в день похорон Черненко – он встречался с западными деятелями, в том числе с вице-президентом США Джорджем Г. У. Бушем и премьер-министром Великобритании Маргарет Тэтчер. А из всех коммунистических лидеров он выбрал Натту, возглавлявшего компартию Италии. Пономарев жаловался Черняеву: “Как это так, приехали десятки лидеров компартий, ‘хороших!’, а он принял только итальянцев, ‘плохих’”[875]. После похорон в Кремль на встречу с новым советским руководителем стеклись все восточноевропейские лидеры. Открывая заседание, Горбачев сказал, что поддерживает “равноправные отношения, уважение суверенитета и независимости каждой страны”. По существу, как он вспоминал позднее, это был “отказ от так называемой ‘доктрины Брежнева’”, оправдывавшей советские вторжения в Восточную Германию, Венгрию и Чехословакию. Впрочем, он сам же признавал, что слушатели “отнеслись к этому не совсем серьезно”. Они уже не раз слышали подобные заявления и раньше, но ничего не менялось. Скорее всего, они просто подумали: “Поживем – увидим”[876].

Возможно, они и могли бы поверить в отказ от “доктрины Брежнева”. Но “заговорить об этом публично, – вспоминал Шахназаров, – сказать, например: ‘Знаете, друзья, с завтрашнего дня, если вы хотите отколоться от нас и вступить в НАТО, то давайте, не стесняйтесь’, – сказать такое мог бы только полный идиот”[877]. И в самом деле, единственные резкие слова, прозвучавшие в обращении Горбачева к восточноевропейским коллегам и направленные против чванливого румынского вождя Николае Чаушеску, который хотел продления действия Варшавского договора только на десять лет (а не на двадцать), были произнесены в поддержку еще более прочных связей внутри социалистического содружества. В целом же, как Горбачев сообщил Политбюро на следующий день, встреча прошла “в исключительно теплой, товарищеской и деловой атмосфере”[878].

Горбачев мог бы прояснить свою позицию в отношении Восточной Европы на пленуме ЦК в апреле 1985 года. Однако на этом пленуме вообще не шла речь об этом регионе[879]. А обращение Горбачева к лидерам содружества в конце того же месяца на встрече в Варшаве было выдержано в основном в духе старой риторики. Слушая его, вполне можно было решить, что он поддерживает брежневскую доктрину, а вовсе не отказывается от нее, – и, действительно, один из его главных помощников решил, что именно в этом состоит общее намерение Горбачева. Олег Рахманин, первый заместитель заведующего отделом ЦК по связям с коммунистическими и рабочими партиями социалистических стран, был, по словам Шахназарова, “большим консерватором”, “очень убежденным фундаменталистом”. Рахманин подумал, что Горбачев собирается “навести порядок” в “распустившемся” социалистическом лагере, где Кадар в Венгрии “делает, что ему заблагорассудится”, Хонеккер в ГДР “что-то утаивает от нас, идет на сделки с Западной Германией… берет займы, разрешает людям ездить туда-сюда”, Чаушеску у себя “творит черт знает что”, а поляки “заигрывают с американцами и планируют закупать вместо наших самолетов Боинги”[880]. Поэтому Рахманин опубликовал под псевдонимом “Владимиров” статью в “Правде”, где ругал союзников СССР за национализм и даже русофобию, осуждал “ненужные реформы” и требовал от стран соцлагеря большего послушания[881].

Западная пресса ухватилась за эту статью и принялась гадать: “Что бы это, мол, могло значить? Истинные мысли Горбачева или оппозиция горбачевизму?”[882] Либералам вроде Шахназарова начали поступать звонки от друзей-либералов из Восточной Европы, а чиновники союзных государств потребовали объяснений: “Это действительно официальная точка зрения нового руководства? Если да, то это позор. Куда мы катимся?” Горбачев усмотрел в публикации этой статьи нарушение субординации, если не прямой бунт против объявленной им политики. По воспоминаниям Шахназарова, он пришел в такую ярость, что принялся “расшвыривать бумаги”, и требовал объяснить, почему восточные европейцы “изображают его каким-то чудовищем”[883]. Ему приходится проявлять максимальную гибкость и такт, заявил Горбачев на встрече Политбюро 29 июня. Потом он под каким-то предлогом пригласил к себе Кадара и Хонеккера и как бы невзначай заверил их в том, что статья “Владимирова” не отражает его собственных взглядов. “Мне пришлось оправдываться… выкручиваться”, – жаловался он. После этого он учинил допрос начальнику Рахманина, секретарю ЦК Константину Русакову: “Вы знали о том, что эта статья готовится у вас в отделе?” Затем он набросился на Михаила Зимянина, секретаря-ветерана: “А вы знали?” И наконец, на главного редактора “Правды” Виктора Афанасьева: “А ты – ты что, не понимал, что делаешь?” Никто из них не взял на себя ответственности. Никто из них не был уволен немедленно, но уже вскоре место Русакова занял ближайший помощник Горбачева Вадим Медведев, а Рахманина сменил Шахназаров[884].

Но даже после случившегося конфуза Горбачев так и не сумел четко изложить свою позицию в отношении Восточной Европы: “…еще не было ни полной картины ситуации, сложившейся на этом участке, – признавался он сам позднее, – ни тем более продуманной системы мер, которые мы могли бы предложить своим союзникам”[885]. Горбачевская формула отношений с социалистическими союзниками была решительной, но расплывчатой: “Реальный механизм взаимодействий с друзьями” должен осуществляться “не путем директив и поучений, а силой примера, товарищеского обсуждения и обмена мнениями”[886]. В замечаниях, которыми он делился с Политбюро после очередной встречи лидеров стран Варшавского договора, чувствовался неоправданный оптимизм (“Наши друзья… по-прежнему тянутся к нам”), но звучала и резкая критика в адрес всегдашнего козла отпущения – Чаушеску: “В отношении нас все старается ‘перебежать дорожку’… Да черт с ним!.. Путаница у него в голове, каша”[887].

В июне 1986 года Горбачев даже разослал по Политбюро специальную докладную записку, посвященную отношениям с союзниками-коммунистами, но и ее тезисы грешили отсутствием точности: “…устранить все, что препятствует развитию взаимодействия с нашими друзьями, [чтобы] дать новый импульс… и вывести потенциал социализма на международный уровень”. Его настойчивое напоминание о том, что “отношения с нашими союзниками должны иметь первостепенное значение”, намекало (вполне справедливо) на то, что пока дело обстоит не так. В докладной записке Горбачев требовал от аппарата ЦК, а также от МИДа и КГБ “преодолевать негативные явления и обеспечивать необходимое ускорение [опять это страшное слово!] в наших отношениях с социалистическими странами”. А 3 июля он вновь увещевал Политбюро: “Дальше нельзя, как было. Те методы, которые применили по отношению к Чехословакии и Венгрии, сейчас не годятся, не пройдут!”[888] Это было его первое заявление о том, что впредь СССР не будет использовать военную силу для удержания Восточной Европы в сфере своего влияния. Но, как отмечает историк Светлана Савранская, “никаких конкретных шагов” в сторону “новой согласованной стратегии” по отношению к этому региону не предпринималось “вплоть до начала 1989 года, когда, по любым меркам, было уже слишком поздно”[889].

Когда Горбачев пришел к власти, война в Афганистане шла уже больше пяти лет. К февралю 1989 года, то есть ко времени вывода последних советских войск, СССР потерял там свыше 13 тысяч советских солдат, еще несколько тысяч получили ранения. Погибли тысячи афганцев, миллионы бежали в Пакистан и Иран. Советские военные с самого начала были против решения Политбюро о вторжении. Еще до марта 1985 года советское руководство пыталось найти какой-то выход из положения. В 1982 году оно приняло помощь ООН, попытавшейся разрешить конфликт. В 1984 году был практически готов черновой вариант соглашения, но он не касался трудноразрешимых и взаимосвязанных вопросов: о сроках вывода советских войск и прекращении вмешательства со стороны внешних сил – прежде всего, США и Пакистана, которые все это время поддерживали моджахедов[890].

Сам Горбачев, похоже, был настроен закончить войну. Одним из первых пунктов в его списке самых срочных задач значилось: “Выход из Афганистана”[891]. Он понимал, вспоминал Арбатов, что “нужно выбираться из этой заварухи”[892]. В июне 1985 года, по словам Корниенко, Горбачев поручил ему подготовить предложение об “урегулировании афганского вопроса”. Ощутив, что наверху возникли новые настроения, простые граждане принялись засыпать ЦК и редакции главных газет письмами с вопросами: “Зачем это нам нужно и когда это кончится?!” Женщины жалели мужей и сыновей, которые страдают и гибнут. Солдаты писали, что они сами не понимают, за что воюют. Офицеры – и даже один генерал – сообщали, что они не в состоянии объяснить своим солдатам, “зачем они там”. Пришло два гневных письма от экипажей танка и вертолета – они обвиняли газету “Правда” во лжи: в ней описывалось, как героически сражались афганские воины, а на самом деле – это “мы сражались, и было все совсем не так”. Больше всего Черняева удивляло, что, в отличие от прошлых лет, среди этих писем было очень мало анонимок: “Почти все подписанные”[893].

Афганский лидер Бабрак Кармаль стал одним из первых иностранцев, с которыми Горбачев встретился, заняв пост генерального секретаря. 14 марта Кармаль заверил его, что советско-афганская дружба – это “дружба особого рода, дружба, примеров которой в истории человечества не найти”[894]. Но уже в октябре, когда Горбачев снова вызвал Кармаля в Москву, в стенограмме их беседы, которая попала в руки Черняева, текущие события изображались в самых мрачных красках: “10 наших парней гибнут каждый день… Когда же афганцы научаться защищать сами себя?” Горбачев рекомендовал “крутой поворот назад – к свободному капитализму, к афганско-исламским ценностям, к делению реальной власти с оппозиционными и даже ныне враждебными силами”. Советовал “искать компромиссы даже с лидерами мятежников”. Все это Горбачев выложил Кармалю в мягких выражениях, но тот “был ошарашен”, как рассказывал сам генсек на заседании Политбюро на следующий день, 17 октября. Горбачев твердо решил “кончать с этим”, но, по его словам, Кармаль “уверен, что нам Афганистан нужен больше, чем ему самому, и явно рассчитывал, что мы там надолго, если не навсегда”. Поэтому “пришлось выражаться предельно ясно: к лету 1986 года вы должны будете научиться сами защищать свою революцию. Помогать пока будем, но не солдатами, а авиацией, артиллерией, техникой. Если хотите выжить, расширяйте социальную базу режима, забудьте думать о социализме, разделите реальную власть с теми, кто пользуется реальным влиянием”. В заключение Горбачев сказал коллегам по Политбюро: “С Кармалем или без Кармаля мы будем твердо проводить линию, которая должна в предельно короткий срок привести нас к уходу из Афганистана”. Министр обороны, маршал Сергей Соколов, согласился, что пора “оттуда сворачиваться”. А вот Громыко стал возражать. “Надо было видеть иронические лица его коллег, в том числе Горбачева, – продолжает Черняев, – на них будто было написано: что же ты, мудак, здесь теперь рассуждаешь: втравил страну в такое дело и теперь, по-твоему, все мы в ответе”[895].

На том же заседании Политбюро принципиально одобрило решение о выводе войск[896]. На XXVII съезде партии Горбачев назвал афганскую войну “кровоточащей раной”[897]. Но войска по-прежнему оставались там. Случилось даже так, что самые ожесточенные бои в этой войне произошли именно в первые годы пребывания Горбачева у власти, и советский контингент войск, увеличившийся при Черненко со 100 тысяч до 120 тысяч человек, в течение первой половины 1986 года оставался приблизительно таким же[898]. Москва совершила перестановку в афганском правительстве, фактически заменив Кармаля Мохаммадом Наджибуллой, и начала кампанию за “национальное примирение”, одновременно ведя четырехсторонние переговоры – с США, Пакистаном и Афганистаном – об условиях окончания войны. Однако последний советский солдат покинул Афганистан только 15 февраля 1989 года.

“Не он [Горбачев] затевал эту войну, – вспоминал бывший посол США в Москве Джек Мэтлок-младший, – но, не заканчивая ее, он превращал ее в свою войну”[899]. По словам Артемия Калиновского (автора вышедшей на Западе книги, где подробно рассказывается о выводе войск), Горбачев “боялся подорвать авторитет Москвы как защитницы стран третьего мира” от западного империализма[900]. Хотя, конечно, к тому времени он с досадой думал об обременительных отношениях с третьим миром, в которые впутали страну его предшественники. Ливийский диктатор Муаммар Каддафи “очень высоко ставит свою роль в мировой революции”, но, по словам Горбачева, “действует так, как будто имеет дело с представителями дошкольных учреждений. Можно подумать: кто громче кричит, тот успешнее делает революцию”[901]. Сирия “начала диктовать нам… За наши же деньги. И получается, мы проводим не свою, а сирийскую политику”[902]. (Не так ли произошло и тридцать лет спустя?) Зарубежная помощь – это, конечно, хорошо, но “крупные вложения делать сейчас бессмысленно”[903]. Что характерно, любимым партнером из третьего мира для Горбачева стал не какой-нибудь радикальный борец с империализмом, а премьер-министр Индии – умеренный и образованный Раджив Ганди. Павел Палажченко, который выступал переводчиком на их встречах, вспоминал: “Горбачев доверял Радживу Ганди. Он делился с ним планами, идеями… даже сомнениями”. “Взаимопонимание между ними было полное”[904].

Несмотря на все это, Горбачев по-прежнему верил (или догадывался, что нужно делать вид, будто верит) в то, что сам же говорил на заседании Политбюро в апреле 1986 года: “Нам драпать из Афганистана ни в коем случае нельзя, иначе мы испортим отношения с большим количеством наших зарубежных друзей” – таких как Куба, ГДР и Ирак[905]. А еще он был убежден (по крайней мере, на словах), что Москва не может просто бросить своих афганских союзников. “В конце концов, за два-три года завершим”, – говорил он на заседании Политбюро 26 июня 1986 года, но “результат не должен выглядеть как позорное поражение: потеряли столько ребят и все бросили”[906]. Спустя много лет Горбачев признавал, что тогда нужно было действовать быстрее и что, увы, он не усвоил уроков Вьетнама[907]. США продолжали войну во Вьетнаме, чтобы не показаться со стороны – по выражению президента Никсона – “жалким беспомощным великаном”. Между советскими сложностями в Афганистане в 1985 году и дилеммой, с которой спустя тридцать лет там же столкнулись американцы, очень много общего: коррумпированное афганское правительство, ненадежная афганская армия, нарастающая отчужденность местного населения, вражеские святые места неподалеку, за афгано-пакистанской границей, невозможность добиться национального примирения, постоянный перенос конечных сроков вывода войск.

Поведение Горбачева объяснялось отчасти и внутренней политикой. Пока он не поменял состав Политбюро, в нем сохранялось “афганское лобби” во главе с Громыко. Советское военное ведомство и КГБ поддерживали разные фракции внутри компартии Афганистана, а те заискивали перед своими советскими покровителями и умело стравливали их между собой. Кроме того, Москва нуждалась в содействии Вашингтона, чтобы добиться приемлемых условий своего ухода, а американцы не желали идти на уступки. СССР не соглашался назначать точную дату вывода войск, пока Пакистан не прекратит поддерживать моджахедов. Пакистан не соглашался на это, пока Москва не назовет сроки своего ухода. Снабжали Пакистан деньгами и поставляли оружие афганским повстанцам США, и администрация Рейгана по-прежнему вела полномасштабную холодную войну с СССР (или, по крайней мере, создавала ее видимость).

“Мы ничего не можем сделать без них, а они – без нас”, – сказал Горбачев на заседании Политбюро 3 апреля 1986 года[908]. Он говорил о США и имел в виду не только ослабление напряженности в холодной войне, к которому стремился, но и необходимость поменять советские приоритеты (то есть поставить гражданские нужды выше военных расходов). Все это упиралось в улучшение отношений с Вашингтоном. Однако президент Рейган, похоже, собирался не улучшать отношения с Москвой, а портить их дальше.

Наблюдая за событиями непосредственно из Вашингтона, Добрынин составил длинный перечень грехов Рейгана: разрядка предана забвению, контроль над вооружениями заброшен, идет быстрое наращивание военного потенциала, делаются попытки оторвать Восточную Европу от Москвы, начато военное сотрудничество с Китаем, сопротивление советскому влиянию на Ближнем Востоке, запугивание Кубы, отсутствует интерес к разрешению афганского конфликта. Не говоря уже о том, что СССР изображается “империей зла”, правители которой “оставляют за собой право совершать любые преступления, лгать и обманывать для содействия мировой революции”. А еще придумана Стратегическая оборонная инициатива (СОИ), призванная, по мнению Москвы, лишить СССР возможности нанести ответный удар в случае ядерной войны. Добрынин много лет прослужил послом, но еще ни разу не видел, чтобы советское руководство “было так сильно настроено против американского президента. Это была настоящая катастрофа в личных отношениях на высшем уровне”[909].

Впрочем, Рейган проявлял себя и с другой стороны: он от руки писал личные, почти приторные письма Брежневу и заверял его в своих мирных намерениях. Он нанес визит в посольство СССР в Вашингтоне, чтобы лично принести соболезнования в связи с кончиной Брежнева. Близкий коллега Рейгана, сенатор от Невады Пол Лаксалт, предсказывал Добрынину, что Рейган в конце концов окажется “партнером, готовым к соглашениям”. Сам Рейган заверял Добрынина: “Хотя в Советском Союзе меня, наверное, считают безумным разжигателем войны, я не хочу войны между нами, потому что понимаю, что она принесет бесчисленные беды. Нам нужно все начать заново”. Добрынина озадачивали все эти противоречия. А его начальство в Москве усматривало в них “признак сознательной двуличности и враждебности”[910].

Точку зрения Кремля не изменила и “оттепель”, которую Рейган решил устроить, видимо, в преддверии выборов 1984 года. Теперь, когда Америка укрепила свою экономическую и военную мощь, заявил он 16 января 1984 года, он готов приступить к улаживанию разногласий между США и СССР. В сентябре Рейган не только принял в Белом доме министра иностранных дел Громыко, но и доверительно сообщил ему (“как будто речь шла о большом секрете”, отметил Добрынин), что лично он мечтает о “мире без ядерного оружия”[911].

Суждения Рейгана об СССР отличались абсолютной непоследовательностью. Он не знал “ни одного советского лидера со времен революции”, который не стремился бы способствовать “мировой революции и созданию единого социалистического или коммунистического государства во всем мире”. Все они, по его утверждению, высказывались об этом “так же ясно, как высказывался Гитлер в Mein Kampf”. Однако того же самого Рейгана посещало “внутреннее чувство”, что, если бы он мог просто побеседовать с Черненко “по-мужски”, то, скорее всего, “убедил бы его, что Советскому Союзу выгодно с материальной точки зрения присоединиться к остальной семье народов”. Рейган считал, что у советских людей “паранойя на тему нападения”, однако полагал, что излечить их от этого недуга совсем просто: “встретиться и заставить их понять, что мы не собираемся на них нападать, зато думаем, что они хотят напасть на нас. Если мы покончим с этим недоразумением, то, быть может, сокращение вооружений уже не будет казаться им невозможным”[912]. Но если у советских людей действительно паранойя, разве подобные заверения не покажутся им всего лишь уловкой?

Позицию Рейгана в отношении ядерного оружия тоже трудно не назвать странной. Ни для кого не было секретом, что он выступает за его уничтожение; за два срока своего президентства он упоминал об этом более 150 раз[913]. Но почему же он считал, что ликвидация этого вооружения и желательна, и возможна, если с этим не соглашался почти никто из его советников и лидеров других стран альянса? Они были убеждены в том, что ядерное сдерживание помогает сохранять мир. Он же считал, что с внедрением СОИ идея наступательного ядерного оружия устареет, а одна мысль об этой программе заставит русских отказаться от уже имеющихся ракет. Однако большинство экспертов по обороне не верили и в осуществимость программы “звездных войн”.

Надежды Рейгана на ядерное разоружение выглядели утопичными. Фрэнсис Фицджеральд уподобляет их товару искусного коммивояжера – актера, превратившегося в торговца, чем-то сродни Вилли Ломану из пьесы Артура Миллера, – человеку, который “висит между небом и землей. Его орудия – заискивающая улыбка и до блеска начищенные ботинки”[914][915]. Однако он нахваливал свой “товар” все громче, явно веря тому, что сам говорил. А осенью 1986 года ему чуть не удалось достичь цели! Потому что в лице Горбачева Рейган обрел идеального партнера: ведь тот тоже был убежден, что нормализация отношений между США и СССР возможна, сам был сторонником полного запрета ядерного оружия и верил в то, что личное взаимопонимание способно творить чудеса.

Впрочем, поначалу все складывалось совсем иначе. 12 марта 1985 года, на следующий день после своего назначения генеральным секретарем, Горбачев поручил Яковлеву подготовить докладную записку о возможном саммите с Рейганом. В этой записке не прогнозировались никакие заметные перемены в жестком рейгановском курсе, а сама встреча рекомендовалась лишь как способ начать ослабление напряжения[916]. В день похорон Черненко, в десять часов вечера, Горбачев принял в Кремле вице-президента США Буша. При этой встрече присутствовали Громыко и госсекретарь США Джордж Шульц. Новой важной отправной точкой послужило переданное Бушем письмо от Рейгана, где тот приглашал Горбачева посетить Соединенные Штаты. Но Горбачев сказал, что подождет с ответом на это приглашение до заседания Политбюро. В беседе с гостями он поклялся, что СССР “никогда не собирался воевать с США”, и добавил: “В советском руководстве никогда еще не было таких безумцев, нет их и сейчас”. Впрочем, он тут же спросил в лоб: “Действительно ли США заинтересованы в достижении результатов, или переговоры нужны им просто как повод приступить к программе перевооружения?”

Новой была уже сама манера Горбачева вести разговор. У него была при себе целая стопка отпечатанных шпаргалок, но он туда не заглядывал. Как отмечал Шульц, он “говорил непринужденно и излагал мысли четко. Казалось, он просто размышляет вслух”. Видно было, “что его ум работает очень напряженно – даже под конец долгого, трудного дня. Он мыслил широко и энергично”. Шульц сравнивал Горбачева с другими советскими деятелями, с которыми встречался раньше: “живее, свежее, обаятельнее, с куда более широким кругом интересов и знаний”. Ему было “уютно с самим собой и с другими, он перешучивался с Громыко, по-видимому, полностью доверяя его… знаниям и политическим способностям. Он ведет себя как человек, уже некоторое время находящийся у власти, а не как новичок, только-только пришедший к ней”. Позднее Шульц говорил прессе: “Горбачев разительно отличается от всех советских руководителей, с которыми я когда-либо встречался”. Вернувшись в Вашингтон, он очень хвалил Горбачева в разговоре с Рейганом. А 19 марта посол Добрынин услышал уже от Буша новую похвалу – вместе с мягким упреком в адрес президента. Добрынин пожаловался, что Рейган, пригласив Горбачева в Вашингтон, снова принялся ругать “марксистов-ленинистов”. Буш признал, что Рейган иногда прибегает к “необдуманной” риторике. “Рейган остается Рейганом”, – сказал он[917].

А Горбачев оставался Горбачевым: поначалу, пожалуй, он и ощутил трепет перед главами мировых держав, с которыми встречался вот так впервые, но затем быстро освоился и заговорил с ними на равных. “Горбачев на всех произвел впечатление”, – вспоминал Шульц. Но далеко не все произвели впечатление на Горбачева. Миттеран разделяет советскую позицию в отношении гонки космических вооружений, сообщил Горбачев на встрече с секретарями ЦК, хотя французский президент и “выглядел больным, ему трудно было говорить”. Канцлер ФРГ Гельмут Коль “очень рвался к нам на беседу”: его беспокоило “сложившееся положение, когда ФРГ активно обходят и Англия, и Франция, и Италия, и другие страны НАТО, стремясь налаживать сотрудничество с Советским Союзом”. Что касается Буша и Шульца, с которыми Горбачев проговорил почти два часа: “общее впечатление… довольно среднее. Не очень серьезная команда. Когда я затрагивал вопросы, которые выходили за рамки текста, имевшегося у Буша, он терялся”. Хотя американцы подчеркивали, что Рейган заинтересован во встрече, его собственное письмо было “расплывчатым и лишенным конкретики”[918].

И Рейган, и Горбачев хотели провести саммит, но и в Вашингтоне, и в Москве находились люди, сомневавшиеся в его целесообразности. Кремль традиционно требовал, чтобы саммит завершался подписанием важного соглашения. Горбачев же в ответном письме Рейгану от 24 марта высказал мнение, что саммит “не обязательно должен завершаться подписанием каких-либо важных документов”[919], но добавил, что ему нужно добиться согласия на эту встречу от коллег по Политбюро. Если они будут настаивать на подписании заранее подготовленных соглашений, сказал им Горбачев, “этот саммит состоится не ранее, чем через два или три года. А может быть, и вовсе не состоится. А у нас мало времени”[920]. При этом, убеждая в необходимости этой встречи, Горбачев придерживался высказанной Громыко позиции: что Вашингтон, если он стремится к сделке с Москвой, должен свернуть начатую программу “звездных войн”. Но тем самым, по мнению Черняева, Горбачев загонял себя в тупик: “если ему придется спасать женевские переговоры, то он будет уже отказываться от своего (а не громыковского) условия”. Словом, записал Черняев 5 мая в своем дневнике, во внешней политике “не очень сильно получается. А все потому, что тут до революционного подхода еще дальше, чем во внутренних делах”[921].

Между тем Рейгану “сильно досталось от министра обороны Каспара Уайнбергера и сторонников твердой руки за желание встретиться с Горбачевым”[922]. Так, во всяком случае, он говорил Шульцу. В начале мая, когда Шульц увиделся в Вене с Громыко, он был уже готов назначить дату саммита, но боялся, что Громыко попытается “требовать взамен каких-то уступок”. В результате они проговорили вдвоем шесть часов, так ни разу и не упомянув о саммите, и договорились о нем лишь в последний момент, уже стоя в дверях.

– Будем рады видеть президента Рейгана в Москве, – сказал Громыко.

– Теперь ваш черед приезжать в Вашингтон, – ответил Шульц.

Громыко настаивал на проведении встречи в Европе. Тогда Шульц предложил Женеву.

– Если вы предлагаете Женеву, то мне придется предложить Хельсинки, – проворчал Громыко, все-таки не до конца лишенный чувства юмора, хоть и весьма сухого[923].

В июне обе стороны условились провести саммит 19–20 ноября в Женеве. Желая подготовить почву, Горбачев прибег к давней советской тактике – решил “смягчить” Вашингтон, предварительно подружившись с другими странами НАТО, больше американцев заинтересованных в соглашениях между Востоком и Западом. Для первого официального визита за рубеж он выбрал Францию, где еще со времен де Голля существовала традиция дистанцироваться от США[924].

Западная Европа, деля один континент с СССР, гораздо больше торговала с ним, чем США. Ее коммунистические партии поддерживали давние связи с КПСС, и даже другие ее партии относились к России лучше, чем Рейган и его республиканцы. У Миттерана тоже имелись веские причины пригласить к себе нового советского лидера. Его главные стратегические цели, изложенные высокопарным слогом, который должен был понравиться Горбачеву, формулировались так: “…постепенное утверждение Западной Европы как самостоятельного лица, движение к ее взаимному соответствию с Восточной Европой, обязательство со стороны СССР заново создать климат большего доверия со странами [европейского] содружества… и ответные гарантии со стороны этих стран для [Москвы], что независимость Европы не превратится в военную машину, направленную против СССР”[925]. Но 2 октября 1985 года, когда Горбачев вместе с женой прилетел в Париж, его ближайшие цели были гораздо скромнее, как и цели Миттерана. Если Горбачеву нужна новая разрядка, Миттеран потребует от него отказаться от тех агрессивных действий, которые привели к прекращению старой разрядки. Горбачев же хотел, чтобы Миттеран вместе с ним осудил СОИ и вступил в прямые переговоры о ядерном оружии. Однако Миттеран отверг предложения о совместных заявлениях на обе темы[926].

В некотором смысле этот визит стал возвратом к старым недобрым временам. Публичные выступления Горбачева не отличались увлекательностью. Его призыв к мораторию на развертывание евроракет (тех самых, которые могли за несколько минут долететь до Москвы и разрушить ее) прозвучал отголоском пропаганды брежневской эпохи. Группа законодателей прохладно встретила его упоминание об “общеевропейском доме”. Его не позвали выступить в Национальную ассамблею[927]. Советский посол Юлий Воронцов нашел, что Горбачев “блестяще” повел себя на совместной пресс-конференции с Миттераном в Елисейском дворце, так что французский президент “просто сидел без дела”, но “догадывался улыбаться и говорить: ‘Нет-нет, это его пресс-конференция, задавайте все вопросы ему, а я тут посижу, подожду’”[928]. Черняев счел, что лицо у Миттерана было “высокомерное и гнусное”, и так охарактеризовал саму встречу: “Еще одна на протяжении веков попытка России обняться с Европой. И опять – ирония, холодность, вежливость сверху вниз”[929]. Горбачеву пришлось в буквальном смысле попотеть на этой первой в своей жизни пресс-конференции с западным лидером. “Ну вот, вся спина мокрая, – говорил он потом Грачеву, – как после комбайна”[930].

Михаила и Раису Горбачевых очень обрадовал теплый прием французской публики. Тележурналисты задавали Горбачеву острые вопросы о нарушении прав человека в СССР (на такие вопросы он и отвечал сердито), но льстиво спрашивали о “горбачевском стиле” – на что он говорил, что ничего подобного не существует: “всю свою жизнь так работал. И многие мои товарищи именно так работают”[931]. Госпожа Горбачева посетила музей Родена, который она помнила по предыдущей поездке, выступила в Обществе дружбы с Советским Союзом, встретилась в советском посольстве с группой французских женщин. За ней повсюду следовали толпы парижан. Даниэль Миттеран пригласила ее отобедать в Елисейском дворце с лучшими представителями местной интеллигенции.

Готовиться к этой поездке Раисе Горбачевой помогал Виталий Гусенков, который с 1979 года работал в международном отделе ЦК, а до этого восемь лет прослужил дипломатом в Париже. В 1977 году Гусенков и его жена Людмила водили Горбачевых по Парижу, и в 1985 году Горбачев позвонил Гусенкову с просьбой снова им помочь. Раисе хотелось “поменьше протокола, больше живых, человеческих контактов”, вспоминал потом Гусенков. А еще она “всегда очень тщательно готовилась. И если ей что-то непонятно было, она звонила по телефону и спрашивала. Она докапывалась до мельчайших подробностей, и она всегда была готова, могла ответить на вопросы журналистов. У нее колоссальная черта была, просто удивительная. Она почти никогда не читала речь. Материалы там ей готовили. И я ей готовил материалы. Сама использовала их, но не читала. Но она сама из них брала то, что нужно”[932].

Когда госпожа Миттеран упомянула о том, что у нее имеется собственный штат сотрудников – несколько помощников и секретарей, которые собирают для нее информацию и ведут ее переписку, – госпожа Горбачева очень удивилась. Позже она узнала, что и у американских первых леди, и у жены канцлера ФРГ тоже имелся особый штат помощников[933]. Иначе обстояло дело у жены Горбачева, вспоминал Гусенков: “…вообще ничего не было. Только я ей помогал или кто-то, когда она просила помочь. Я ездил в основном за границу. Еще был один человек, писатель, который помогал ей писать книгу. Больше никого не было никогда. Ни секретарей, ничего никогда не было”[934].

Накануне Женевского саммита Горбачев, как показалось Арбатову, “волновался, но не подавал виду”[935]. Добрынину запомнилось, что Горбачев был “очень взволнован”[936]. Отчасти его волнение было вполне естественным, ведь речь шла о первом саммите после пяти лет обострения холодной войны. Горбачев отправлялся на эту встречу с неуютным двойственным ощущением: дело было очень нужное, но надежд почти не внушало. Если его цель – ослабить холодную войну и переделать советское общество, то ему необходимо сотрудничество Рейгана. Но рассчитывать на него не приходилось.

Встреча с Шульцем, состоявшаяся 3 ноября в Москве, показала, какую задачу Горбачеву предстояло решить. Перед этим заседанием, как вспоминал Добрынин, Горбачев тоже “волновался”. Ему нужно было “убедить скептиков в Политбюро в том, что эта встреча полезна”. Но, как жаловался сам Горбачев Шеварднадзе и Добрынину, “от американцев мы не слышим ничего, кроме общих фраз”. Шульц тоже был преисполнен надежд. В отличие от большинства советников Рейгана, он считал, что Горбачев вполне может быть настроен на принятие важных решений. Чтобы приободрить его, Шульц собирался поговорить с ним об “информационной эпохе”, о том, как она “меняет мир финансов, производства, политики, научных исследований и дипломатии”, и о том, что Советский Союз “будет безнадежно и постоянно отставать от остального мира в эту новую эпоху, если не изменит свою экономическую и политическую систему”. Коллеги Шульца по госдепартаменту отговаривали его “поучать Кремль – это будет воспринято как снисходительность. Советская сторона сочтет себя оскорбленной”[937].

В итоге прав оказался Шульц. Его отвлеченные рассуждения об обществе и науке отдавали как раз таким теоретизированием, которым любил заниматься сам Горбачев. Даже когда Шульц без обиняков заявил ему, что “закрытые” общества не смогут “воспользоваться преимуществами информационной эпохи” и что советскую систему “придется в корне изменить, чтобы приспособиться к новому веку”, Горбачев не обиделся, а ответил с “хитринкой в глазах: ‘Вам нужно возглавить Госплан у нас в Москве… У вас явно больше идей, чем у них там!’”[938]

Во многом встреча пришлась по душе Шульцу: Горбачев не сердился, когда его обрывали на полуслове, ему, похоже, нравилось участвовать в перепалке, и хотя “он сам много говорил, слушать он тоже умел”. В целом, по словам Добрынина, разговор оказался “долгим и сложным”. Горбачев с жаром жаловался на СОИ. Шульц отвечал ему не менее энергично. Добрынин счел, что Горбачев “перегибает палку [говоря о СОИ], потому что Рейган может еще больше поверить в ее важность”[939]. Шульцу показалось, что Горбачев “играет, принимает позу, пытаясь показать, какой он крепкий орешек”[940]. А Горбачев был разочарован встречей – Шульц “приехал на саммит без серьезного багажа”[941].

Готовясь к Женеве, Горбачев получил традиционную докладную записку, сообща подготовленную МИДом, МО и КГБ (ни одно из этих ведомств не ожидало больших результатов от саммита), и этот материал послужил основой для официальных указаний Политбюро по поводу переговоров. С другой стороны, в официальную делегацию, отправлявшуюся в Женеву, вошли “новые мыслители” – Яковлев, Арбатов и ученые Велихов и Сагдеев. Последние трое составляли интеллектуальную передовую группу (“политические девушки по вызову советской делегации”, как выразился один из них), которая прибыла пораньше, чтобы ответить на вопросы собравшихся со всего мира журналистов[942].

Подготовка Рейгана к саммиту была, по словам его помощника по делам СССР Джека Мэтлока-младшего, “столь нетипично всесторонней”, что “за всю историю американского президентства, пожалуй, не предпринималось ничего подобного”. Еще летом Мэтлок и другие советники устроили для президента “нечто вроде краткого учебного курса” по СССР. Рейган прослушал больше двадцати докладов, за которыми последовали дискуссии с их авторами и встречи с другими учеными-специалистами, не входившими в чиновничий аппарат. Кроме того, демонстрировались видеоматериалы о Горбачеве, смонтированные сотрудниками ЦРУ из сюжетов, показывавшихся по телевидению. Доходило до того, вспоминал Мэтлок, что “проводили с ним по два или три двухчасовых заседания в неделю! (Попробуйте побеседовать хотя бы 15 минут с каким-нибудь другим президентом.)” Внимание Рейгана рассеивалось, когда на него обрушивалось слишком много подробностей, но “никогда не угасало, пока мы говорили о Горбачеве как о личности”[943]. Среди экспертов, консультировавших президента, была Сюзанна Масси, автор книг “Земля Жар-птицы. Краса былой России” и “Павловск”. С ней он встречался в течение своего президентства восемнадцать раз[944]. Знакомство с русской историей наверняка принесло Рейгану пользу, хотя советники Рейгана вряд ли так подумали, когда на подготовке к переговорам дело дошло до изложения американской позиции по вооружениям. Тогда Рейган вдруг надолго замолчал, как будто о чем-то задумавшись. “Я сейчас вспомнил про 1830 год, – сказал он потом. – Что же случилось со всеми этими торговыми лавочками в Санкт-Петербурге, которые были там в 1830 году, что случилось с предпринимательским талантом в России? Неужели все это просто куда-то исчезло?” [945]

Сам саммит, судя по его протоколам и результатам, не стал прорывом, однако оба его главных участника восприняли его именно так. Встреча началась утром 19 ноября на изящной вилле Шато Флер д’О на берегу Женевского озера. Хотя с озера дул холодный ветер, 74-летний Рейган вышел на крыльцо дома без пальто и бодро спустился по ступенькам навстречу гостю. На Горбачеве было серое пальто, шерстяной серый шарф в поперечную полоску, в руке он держал свою “фирменную” фетровую шляпу. Он был на двадцать лет моложе Рейгана, но это совсем не бросалось в глаза. Горбачев обыграл этот контраст, в шутку сказав Рейгану: “Вы легко одеты. Не простудитесь, иначе мне не с кем будет вести переговоры”[946]. На самом деле, такой “омолаживающий” ход был продуман пиарщиками Рейгана, и он сработал[947]. “Горбачев мысленно сделал зарубку, – вспоминал Добрынин, – а когда пришла наша очередь, и Рейган приехал в нашу резиденцию, Горбачев тоже вышел встречать его без пальто”[948]. Госпожа Горбачева, как обычно, старалась одеваться со скромным обаянием, по-западному, но ее наряды по-прежнему свидетельствовали о том, что в СССР возможности ограничены даже для жены генерального секретаря. Она появилась, по крайней мере, дважды в одной бежевой блузке с мягким бантом у ворота. Зато Нэнси Рейган красовалась на двух званых ужинах в шикарных модельных нарядах, демонстрируя изящные драгоценности. Раиса пришла на ужин в вечернем платье в пол, хотя мужчины явились в обычных темных костюмах – в знак уважения к всегдашнему советскому отказу от вечерних нарядов как от “буржуазных штучек”.

Первое заседание началось в десять часов утра: в светло-голубой гостиной остались только Рейган с Горбачевым и двое их переводчиков. Хотя протокол отводил на эту встречу всего пятнадцать минут, она длилась больше часа, так что полдюжины советников, рассевшихся по обе стороны длинного стола в пышной гостиной, томились в напряженном ожидании[949]. Вклад Рейгана в этот разговор с глазу на глаз сводился к разглагольствованиям, выдернутым из его предвыборных агитационных выступлений: страны не должны относиться друг к другу с недоверием из-за вооружений; они вооружаются, потому что не доверяют друг другу. Но “не народы, а правительства создают вооружения”. Он обвинил Советский Союз в насильственной поддержке “социалистических революций по всему миру”, но выразил надежду, что этот саммит позволит “покончить с подозрительностью, с какой одна сторона смотрит на другую”. Горбачев говорил более реалистичные вещи: он поделился сомнениями – не окажется ли попытка “изменить отношения к лучшему” чересчур “упрощенной, учитывая огромные разногласия между нашими странами”. На встрече с фотографами, позируя перед камерами, Горбачев держался несколько скованно: крепко вцепился в подлокотники кресла, часто моргал, поглядывал на Рейгана, как бы ища подсказки. Рейган же сидел в непринужденной позе, положив ногу на ногу. К концу саммита Горбачев перенял эту позу, явно расслабившись, сделавшись более уверенным и словоохотливым[950].

Первое пленарное заседание – в присутствии советников с обеих сторон – представляло собой образцовый эпизод холодной войны. По словам Добрынина, там просто повторялось “все, что уже говорилось в частной переписке между Рейганом и советскими руководителями за последние пять лет его президентства”. Единственным улучшением можно было считать лишь “деловую атмосферу без взаимного раздражения”[951]. Горбачев приберег раздражение для своих советников и выдал им все, что думал о Рейгане, уже после заседания: “…похоже, совсем не слышит, что я ему пытаюсь сказать. Завяз в своих шпаргалках, которые ему подготовили советники. Настоящий динозавр”[952].

Второе пленарное заседание, после обеда, оказалось ничуть не лучше. Оба лидера ввязались в длинный спор по поводу СОИ. Атмосфера, по свидетельству Добрынина, сделалась “накаленной и эмоциональной”. И вдруг Рейган предложил прогуляться к домику с бассейном, который стоял у самого озера. Они с женой уже побывали там накануне и распорядились развести огонь в огромном очаге. Многие комментаторы (в том числе и Грачев) отмечали, что растопить лед помог именно состоявшийся там 75-минутный разговор в присутствии одних только переводчиков[953]. Впрочем, по расшифровке их беседы догадаться об этом трудно: они оба продолжали препираться из-за СОИ, Рейган снова предложил сделать общим космическое оборонительное оружие, а Горбачев пожелал узнать, с какой стати он должен верить американскому президенту[954].

Остальная часть саммита прошла чуть-чуть более гладко. С СОИ спор переключился на Афганистан, Никарагуа и права человека. Когда Рейган уже в сотый раз повторил, что СОИ носит оборонительный, а не наступательный характер, Горбачев весь побагровел от гнева и выпалил: “Вы что, за идиотов нас держите?”[955] Неуклюжий тост, который в тот вечер произнес за ужином Рейган, – что если на Землю соберутся напасть инопланетяне, запрыгнув на комету Галлея, “то эта беда объединит все народы на Земле”, – никого не впечатлил. Зато обоим лидерам удалось согласиться с тем, что “ядерная война недопустима и в ней не может быть победителей”. Это было важное заявление, поскольку обе стороны давно опасались, что противник придерживается иного мнения. А еще, возвращаясь к вилле от домика с бассейном, они условились провести две дополнительные встречи – в Вашингтоне в 1986 году и в Москве в 1987 году.

По словам Дональда Ригана, руководителя аппарата Белого дома, его шеф “сиял от гордости и от ощущения достигнутой цели”, радуясь “блестящему успеху личной дипломатии”, которого он добился сам, без помощи советников. Этот эпизод, похоже, подтверждал его догадку о том, что “люди доброй воли вдвоем могут свернуть горы, если только поговорят друг с другом по-человечески”[956]. Рейган довольно высоко оценил итоги этого саммита, потому что позднее посвятил ему предисловие к своим мемуарам: “Мир приближался к порогу нового дня. У нас была возможность сделать его безопаснее и лучше… Предстояло еще многое совершить, но фундамент мы заложили в Женеве”[957].

Горбачев тоже оценил достижения саммита – “первый прорыв сделан”[958]. “Произошло кардинальное, – записал 24 ноября в дневник Черняев. – В международных отношениях наметился перелом”[959]. После Женевы, вспоминал Добрынин, Горбачев больше рассчитывал “на прямой диалог с американцами на высшем уровне”[960]. Грачев вспоминал, как, встретив Горбачева на саммите, поразился его уверенному взгляду: “из его глаз исходило подмеченное Львом Толстым ‘сияние, которое устанавливается на лицах людей, имеющих успех и уверенных в признании всеми этого успеха’[961]”[962].

Иными словами, в Женеве произошло что-то важное – но что же? Нельзя сказать, что оба лидера превзошли самих себя. Рейган постарался оказаться в наилучшей физической форме: они с женой прибыли в Швейцарию на день раньше, чтобы успеть отдохнуть после перелета через несколько часовых поясов; он просидел четыре дня на особой диете, чередуя сытость с голоданием, чтобы привыкнуть к определенному графику приема пищи. “Я старался настроить свои биологические часы на его время”, – объяснял он своим советникам. Перед саммитом Рейган тщательно репетировал свою роль (при этом Горбачева изображал его советник по делам СССР Джек Мэтлок). Но в итоге президент все равно говорил слишком много “банальностей” (как выразился Горбачев) и путался в фактах. Например, когда он заявил, будто Москва во время Второй мировой войны не позволяла дозаправляться на советских базах американским бомбардировщикам, отстрелявшимся по вражеским целям, Корниенко не выдержал и резко заметил Шульцу: “Ваш президент говорит неправду! Я лично находился тогда на авиабазе, куда прилетали дозаправляться ваши бомбардировщики”. В своих мемуарах Шульц добавляет: “Я много раз пытался поправлять президента, когда он искажал конкретные факты, рассказывая свою любимую историю. Это редко помогало. Если те или иные факты складывались у него в голове в определенном порядке, мне уже не удавалось вытеснить их оттуда”[963].

Горбачев усердно работал на протяжении всего саммита, консультировался с советниками до четырех часов утра, а вставал в семь. Но и про него нельзя сказать, что он выступил блестяще[964]. По словам Мэтлока, ратуя за расширение торговли, он “лишь укрепил Рейгана в решимости не идти ни на какие торговые уступки”, пока Москва сама не пойдет на уступки в вопросах эмиграции и прав человека. Обвинив американцев в том, что они заблуждаются относительно советских экономических и технических трудностей, он как раз привлек внимание к этим слабым местам[965]. Как вспоминал Добрынин, Горбачев так “зациклился” на СОИ, что решил сделать отказ американцев от этой программы “предпосылкой успеха саммита”, но именно это позволило президенту США загнать “нас в тупик”, откуда “нам самим пришлось искать выход”[966].

То, что произошло в Женеве, имело отчасти политическое значение. Оба участника переговоров почувствовали, что противник готов задуматься не только об ограниченном контроле над вооружениями, но и о далеко идущей программе ядерного разоружения. В домике с бассейном Горбачев принял предложение Рейгана о “сокращении на 50 % стратегического наступательного вооружения” и тут же потребовал наложить ограничения на СОИ, с чем Рейган уже не собирался соглашаться. Но гораздо важнее оказалось возникшее между ними личное взаимопонимание. Горбачев производил приятное впечатление – держался естественно и раскованно, обнаруживал живое чувство юмора. Как вспоминал глава президентской администрации Дональд Риган, Горбачев “охотно смеялся” над анекдотами, которые рассказывал Рейган, а над некоторыми даже “хохотал от всей души”. Горбачев, игравший в школьном любительском театре, “слушал, как зачарованный”, когда президент рассказывал ему о мире голливудских киностудий и кинозвездах (вроде Джимми Стюарта, Джона Уэйна и Хамфри Богарта), которых знал лично[967]. По дороге к домику с бассейном Горбачев сказал, что смотрел самый известный фильм с участием президента, “Кингс Роу”, и “он очень ему понравился”[968].

А еще Горбачев был внимателен и любезен. Во время разговора наедине утром 19 ноября он сказал, что ему “хотелось бы повести беседу спокойно, с уважением к США и к президенту”. Позже он добавил, что даже может “понять президента по-человечески и может понять, что идея стратегической обороны целиком завладела воображением президента”. Рейган, впервые приветствуя Горбачева в Шато Флер д’О, ощутил “прилив оптимизма”, как только “увидел горбачевскую улыбку”. Даже в ходе их колкого обмена мнениями, вспоминал он, “Горбачев продолжал внимательно слушать его”[969]. Однажды, пока советники изучали какой-то документ, оба лидера сидели рядом, на одинаковых стульях с мягкой обивкой, пили чай по-русски и увлеченно беседовали. Когда Риган напомнил о том, что пора снова всем собраться, Рейган пошутил: “А зачем? Мы с Михаилом прекрасно проводим время и без них”[970].

По словам Ригана, они смотрелись “совсем как парочка приятелей, которые случайно встретились в клубе и обнаружили, что у них много общего”. Это и в самом деле было так. В ходе их первой беседы с глазу на глаз Рейган сказал, что они с генеральным секретарем “вышли почти из одной среды”. Оба выросли в “маленьких сельских общинах”, но вот теперь “судьбы всего мира, можно сказать, у них в руках”. На самом деле, этим сходство в их биографиях далеко не исчерпывается. У обоих было счастливое детство, но пришлось оно на тяжелые времена. Оба предпочитали делиться воспоминаниями только об одном из родителей: Горбачев – об отце, а Рейган – о матери (отец у него был алкоголиком). Оба были оптимистами и верили (по словам биографа Рейгана Лу Кэннона) в то, что “успех где-то впереди, он обязательно встретится на пути”. Оба никогда не были трезвенниками, но не любили пьянства. Оба много читали в юности. Оба проявили себя как лидеры еще в старших классах школы (Рейган возглавлял ученическую организацию), оба исполняли главные роли в любительских школьных спектаклях (Рейган играл в пьесе Филипа Барри “Ты и я”), причем оба ухаживали, некоторое время успешно, за своими сценическими партнершами (Рейган – за юной актрисой Магс Кливер). Обоим было свойственно ощущение, знакомое жителям маленьких городов (и описанное журналистом из Washington Post Дэном Бальцем, который вырос в Иллинойсе, неподалеку от родных мест Рейгана), что “все люди в глубине души хорошие, и если поступать с ними хорошо, они ответят тем же”. Для обоих лидеров студенческие годы оказались чрезвычайно важной порой в жизни. Горбачев вполне мог бы повторить слова, которые в октябре 1982 года Рейган сказал о своей альма-матер – Юрика-колледж: “Да, это место до сих пор глубоко в моем сердце. Все хорошее в моей жизни началось здесь”[971].

Даже брачные союзы обоих лидеров (в случае Рейгана – со второй женой, Нэнси) в чем-то были похожи – настолько, что Фрэнсис Фицджеральд, рассказывая в своей книге о чете Рейганов, как будто пишет о Горбачевых: “Нэнси полностью посвятила себя мужу… и их брак оказался необычайно счастливым. Темпераменты у них были совершенно противоположные. Он был оптимистом и доверял людям, а ей были свойственны тревожность и неуверенность. Он просто плыл по жизни, а она вечно волновалась, раздражалась и боялась худшего. Он доверял окружающим, а она подозревала всех в дурных помыслах и всегда оставалась настороже, высматривая малейшие признаки нелояльности к ее мужу. Многим Нэнси казалась несносной, но Рейган, неизменно радостный, оптимистичный и отстраненный, казалось, не замечал ее ‘трудного’ характера”[972].

Конечно, имелись и различия. Рейган любил общие фразы – Горбачев уделял больше внимания деталям. Горбачев показался главе администрации Рейгана, Ригану, “более ярким”: он “ударял по столу ребром ладони, повышал голос, требовал ответов. Рейган держал под контролем голос, выражение лица и жесты” и “держался ровно и нарочито спокойно”. Оба в прошлом были актерами, но, как правильно угадал Риган, один был “театральным актером”, а второй снимался в кино. Горбачев, в старших классах школы игравший в любительском театре, старался перетянуть внимание на себя, рисовался перед публикой. Рейган играл свою роль нарочито бледно, как бы предоставляя кинокамере добиваться нужного драматизма. Кроме того, не всегда сходные черты порождают близость между людьми, особенно когда один из них или оба не очень-то любят в себе те черты, что их объединяют, и раздражаются, если другой выпячивает их. За примером далеко ходить не надо: между Раисой Горбачевой и Нэнси Рейган, как только они встретились в Женеве, сразу же возникла неприязнь.

Правда, у них было совершенно разное прошлое и окружение. Мать миссис Рейган была актрисой, а отчим (которого она “всегда считала настоящим отцом”) – известным чикагским нейрохирургом[973]. Еще у миссис Рейган явно не имелось научных степеней Раисы Горбачевой. Однако дело было не в том, что (как вспоминала потом миссис Рейган) у них “было мало общего и совершенно разные взгляды на мир”[974]. Обе были помешаны на том, чтобы все делалось как следует. Нэнси Рейган обратилась к астрологу в Сан-Франциско, чтобы убедиться в том, что саммит будет проходить в “благоприятные” дни, и настояла на том, чтобы им с мужем арендовали в качестве резиденции не принадлежавшую принцу Садруддину Ага-хану виллу Шато де Бельрив, выбранную передовой группой, а другую – принадлежавшую принцу Кариму Ага-хану виллу Мезон де Соссюр, которая, как выяснилось, действительно располагалась в более удобном месте[975]. Обе женщины нервничали перед встречей. Но как замечает миссис Рейган: “Я могла бы и не волноваться. С самого начала она все говорила и говорила, не умолкая, так что я даже словечка вставить не могла”. Госпожа Горбачева говорила о марксизме и ленинизме и указывала на недостатки американской политической системы. Миссис Рейган вспоминала: “Я не была к этому готова, и мне это не понравилось”. На чаепитии, устроенном во второй половине дня 19 ноября, где миссис Рейган выступала хозяйкой, госпожа Горбачева вела себя “как особа, с которой должны считаться”. Ей не понравился стул, на который ее усадили, и она вызвала своих кагэбэшников, чтобы ей принесли другой, но тот ей тоже чем-то не угодил, и тогда принесли третий. “Я глазам своим не верила, – вспоминала миссис Рейган. – Я встречалась с разными первыми леди, с принцессами и королевами, но ни разу не видела, чтобы кто-то из них так себя вел”. На следующий день прием устраивала уже советская миссия, и гостья почувствовала себя “униженной”, когда Раиса принялась растолковывать ей смысл каждого детского рисунка на стене. К тому же Нэнси “никак не могла перепробовать все блюда”, когда госпожа Горбачева предложила ей “типично русское угощение к чаю”: “блины с икрой, голубцы, пирог с голубикой, печенье, шоколадные конфеты, мед и варенье”. “Если это – обычное русское чаепитие, – подумала миссис Рейган, гордившаяся своей очень стройной фигурой, – тогда я, наверное, Екатерина Великая”[976].

Даже на следующий день, 20 ноября, когда роль хозяйки за званым обедом снова досталась миссис Рейган, по словам Дональда Ригана, именно госпожа Горбачева выступала “главным организатором: она уводила разговор в другое русло, когда ее муж слишком долго говорил о чем-то одном, подбрасывала новые темы для обсуждения, вступала в беседы, которые велись на разных концах стола”, конечно же, не ограничиваясь, “как делает на подобных встречах большинство жен других руководителей государств и правительств, легкой болтовней с миссис Рейган о дворцовом домашнем хозяйстве и подобных безобидных пустяках”. Под конец вечера, когда чета Горбачевых отбыла, миссис Рейган не выдержала и спросила: “Да кем же мнит себя эта дама?” [977]

Со своей стороны Раиса Горбачева отвергала появившиеся в американской прессе слухи о “трениях”, возникших между Нэнси Рейган и ею. В мемуарах, записанных в 1991 году, она добавляла: “Я не воспринимала и не воспринимаю всерьез эти суждения”. Возможно, она не уловила чувств миссис Рейган или не читала ее мемуаров, которые вышли годом ранее. А может быть, ей просто казалось, что будет неуместно отвлекать внимание от достижений ее мужа, которые она описала характерным для нее высокопарным слогом: “Нам повезло с Нэнси Рейган – мы с нею стали свидетельницами… и участницами величайших по своей значимости исторических встреч руководителей наших стран. Все наши переживания, волнения, тревоги – это капля в общей, рожденной этими встречами надежде людей земли: мир и будущее для всего человечества”[978].

Рейгану не терпелось продолжить начатое в Женеве. Неделю спустя, проводя отпуск на своем ранчо в Калифорнии, он от руки написал Горбачеву длинное письмо, в котором говорил о том, как приятно ему вспоминать женевскую встречу, вновь старался уговорить Горбачева не тревожиться по поводу СОИ и предлагал облегчить вывод советских войск из Афганистана – так, чтобы это “не повредило советской безопасности”[979]. Вскоре после этого Шульц предложил Добрынину передать Горбачеву, что в июне 1986 года его будут ждать в Вашингтоне.

Горбачев испытывал еще большее нетерпение, но решил его не показывать – ни Рейгану, ни даже членам Политбюро, которые перед саммитом убеждали его “не уезжать из Женевы без ощутимых результатов”[980]. Поэтому он медлил почти месяц, прежде чем ответить Рейгану (причем его письмо почти полностью состояло из опровержения доводов президента по поводу СОИ), а приглашение посетить в июне Вашингтон Горбачев вообще оставил без внимания. Правда, он был занят подготовкой к XXVII съезду КПСС, назначенному на февраль 1986 года. Но попутно Горбачев использовал старый советский прием: увеличивал политическое и пропагандистское давление, чтобы заставить Вашингтон снова усесться за стол переговоров[981]. Развернув свой доженевский курс в другую сторону, теперь он соглашался договариваться о новой встрече лишь при условии, что она принесет конкретные результаты. Тем временем 15 января 1986 года Горбачев публично предложил трехэтапную программу ликвидации ядерного оружия к концу XX века, причем 50 % стратегического ядерного вооружения предполагалось уничтожить в ближайшие пять-восемь лет[982].

В прошлом советские планы “всеобщего и полного разоружения” были пропагандистскими ходами. Вот и сейчас бывший заместитель Громыко Корниенко и начальник Генштаба Сергей Ахромеев, рекомендовавшие выдвинуть такое предложение, полагали, что США его отвергнут[983]. Горбачев же не только приветствовал новый план как смелую инициативу, которая придется по душе Рейгану, но и сам всерьез в него поверил. “Я могу точно установить примерное время, когда Горбачев сделал ставку на прямой диалог с американцами на высшем уровне, – вспоминал Черняев. – Это самое начало 1986 года. Отсюда – знаменитое заявление о безъядерном мире к 2000 году”[984]. Добрынин считал, что этот план “адекватен и реалистичен”, охватывает “целый комплекс вооружений”, имеет “четкий график”, “учитывает последние американские предложения” и предоставляет “внятную и реалистичную основу для компромиссов, хотя, конечно же, переговоры еще понадобятся”[985]. В этом смысле, добавляет Грачев, “традиционная советская форма становилась необходимой платой за внесение нового содержания”[986].

Горбачев представил свое предложение как автономную инициативу и не стал заявлять о нем на партийном съезде, как это делалось обычно. В то же время, объявив о нем на весь мир, а не сообщив в частном порядке одним только американцам, он подкрепил мнение многих людей в Вашингтоне (да и в Москве), что это очередная пропаганда. Впрочем, Шульц усмотрел в этом предложении “первое указание на то, что Советы заинтересованы в поэтапной программе ликвидации”, а Рейган не только согласился, но и захотел пойти дальше. “Зачем ждать конца века, чтобы избавить мир от ядерного оружия?” – спрашивал он Шульца. “Конечно, – записал он в дневнике в тот же вечер, – тут есть пара острых моментов, которые еще предстоит обдумать. Но в любом случае это чертовски ловкий пропагандистский ход”[987].

Тем временем, целый ряд факторов – советские войска, по-прежнему остававшиеся в Афганистане, кубинцы в Никарагуа, причастность ливийцев к взрыву, прогремевшему 5 апреля 1986 года на дискотеке в Западном Берлине, которую посещали американские военные, игнорирование Горбачевым дальнейших предложений Рейгана о совместной разработке стратегических оборонных программ, – ослабил желание президента провести еще один саммит, а если на горизонте не намечалось никакого саммита, как добавляет Мэтлок, “Рейган просто терял интерес”[988]. Сам же Горбачев опасался, что у Рейгана произошел “откат” после Женевы[989]. Вашингтон послал два военных корабля в Черное море, и они оказались всего в 10 километрах от южного берега Крыма, где тогда отдыхал Горбачев; потребовал отозвать из США пятьдесят дипломатов, обвинив их в шпионаже, и нанес бомбовый удар по Триполи в отместку за взрыв в Западном Берлине[990]. “Не навалился ли на Рейгана весь американский ВПК? – терялся в догадках Горбачев. – Не затравили ли его советники, намекая, что… президент поддался ‘магнетизму Горбачева’?” (Возможно, последняя мысль казалась Горбачеву особенно привлекательной.) “Не напугался ли сам Рейган, что слишком далеко пошел в ‘уступках Советам’?” [991]

Горбачев отчасти проецировал собственные страхи, приписывая их своему американскому коллеге. Ведь советский лидер попал в опасную ловушку. Если, как он подозревал, Рейган использует СОИ для запугивания, то решительные возражения Москвы лишь подтверждают правильность замысла президента. На заседании Политбюро 8 мая Горбачев говорил, словно оправдываясь: “В чем мы уступили? Откровенно говоря – да ни в чем!”[992] Он тешил себя иллюзией, что Вашингтон больше всего опасается экономического процветания Москвы, а потому пытается втянуть Москву в дорогостоящую гонку вооружений[993]. Он обвинял не самого себя, а других советских переговорщиков в привязанности “к старым подходам”[994]. Он предостерегал своих соратников от того, чем занимался сам: “не суетиться, не дергаться, не нервничать. Нет для этого оснований. Не отступать от курса Съезда”[995].

В конце концов, уже не Рейган, а сам Горбачев сгорал от нетерпения, но лишь после того, как его тревогу уняли Миттеран и не кто иной, как Ричард Никсон. Президент Франции нанес ответный визит в Москву в июле 1986 года. Миттеран сообщил, что уже задавал американцам некоторые из тех вопросов, которые больше всего беспокоят Горбачева: хотят ли они, чтобы Москва сократила свой военный бюджет и начала расходовать больше средств на экономическое развитие? Или же “США стремятся измотать Советский Союз путем гонки вооружений”? Миттеран откровенно сказал Рейгану, что “первый выбор означает мир, а второй – войну”. В итоге у него осталось убеждение, что Рейган “интуитивно стрем[и]тся к тому, чтобы положить конец нынешней ситуации”, и что, “в отличие от ряда других американских деятелей, Рейган – отнюдь не машина. Это – живой человек”. “Это очень серьезная информация, – ответил Горбачев, – Я фиксирую это обстоятельство как еще один важный момент”[996].

А 18 июля Горбачев встретился в Москве с Никсоном. “Я знаю президента Рейгана уже давно, больше тридцати лет, – сказал Никсон. – У меня создается твердое впечатление, что он считает дело американо-советских отношений своим личным делом”. А еще Рейгана очень растрогала встреча в Женеве. “На него произвело большое впечатление не только содержание ваших бесед, но и ваша личная приверженность делу мирных отношений между нашими странами… Он также считает, что у него сложились определенные личные отношения с вами, и в силу этого он полагает, что вы вместе сумеете прийти к договоренностям”[997].

В конце августа, проводя отпуск в Крыму, Горбачев часто вызывал к себе Черняева, который практически заменял ему “всю ‘канцелярию’ и всех помощников по любым вопросам”. Черняев приходил к Горбачеву незадолго до обеда, они усаживались на веранде или в кабинете. Вместе разбирали почту и шифровки из-за границы. Черняев оставался рядом с шефом, когда тот разговаривал по телефону с Москвой, принимал решения и раздавал поручения. Однажды Горбачев потребовал, чтобы МИД “представил ему концепцию новой встречи с Рейганом”. Когда ему пришла “бумага”, Горбачев отозвался о ней: “Да просто дерьмо!” и сказал Черняеву: “Пиши – немедленно подготовить мое письмо президенту Соединенных Штатов с предложением встретиться в конце сентября – начале октября либо в Лондоне, либо – помолчал немножко – в Рейкьявике”.

– Почему в Рейкьявике? – удивился Черняев.

– Ничего, ничего – на полпути и от нас, и от них, и не обидно другим великим державам![998]

В письме Горбачева Рейгану, датированном 15 сентября, предлагалось провести “быструю встречу один на один”, “возможно, однодневную” – не для “подробного обсуждения”, а для подготовки “предварительных соглашений” – “о двух-трех очень специфических вопросах, по которым мы с вами можем подписать договор в ходе моего визита в США”[999]. Шеварднадзе доставил письмо 19 сентября. Рейган мог бы откликнуться сразу, но он подождал, пока не устранят еще одно препятствие, свидетельствовавшее о том, что холодная война продолжается[1000]. В ответ на действия ФБР, разоблачившего советского шпиона Геннадия Захарова, который работал в секретариате ООН, КГБ арестовал американского журналиста Николаса Данилоффа. 30 сентября, после того как состоялся обмен (и заодно выпустили из тюрьмы советского физика-диссидента Юрия Орлова), оба лидера заявили, что встреча состоится в Рейкьявике в субботу 11 октября.

“Что за шутки, – фыркал Збигнев Бжезинский, бывший советник по национальной безопасности при президенте Джимми Картере, – предупреждать о саммите всего за две недели? Без программы?” Генри Киссинджер наставительно замечал, что трения между двумя сверхдержавами “невозможно устранить, выстроив личные отношения между двумя лидерами, и не в наших интересах создавать впечатление, будто это возможно”[1001].

Рейган согласился встретиться так скоро отчасти потому, что и он надеялся всего на пару соглашений, которые позволили бы Горбачеву приехать в Вашингтон уже на полномасштабный саммит. Лучше всего, думал он, договориться о сокращении ракет средней дальности в Европе и Азии[1002]. Но предложение Горбачева провести сугубо предварительное совещание было ловушкой. На деле советскому лидеру хотелось другого: “ошеломить Рейгана смелостью или даже ‘рисковостью’ подхода к главной проблеме мировой политики” и сделать “предложение, от которого нельзя отказаться”[1003]. Он был готов идти на “уступки”, заявил он Политбюро, хотя председатель КГБ Чебриков и возражал против самого этого понятия. “Конечная цель” Горбачева заключалась в ликвидации ядерного оружия. Чтобы сделать первый шаг к этой цели, ему придется “предложить Рейгану какой-то прорывный потенциал”. Например, можно сократить на 50 % межконтинентальные баллистические ракеты, в том числе мощные ракеты CC-18 с огромными боеголовками, которые Вашингтон считал самой опасной угрозой, имевшейся в советском арсенале. Он примет уже предлагавшийся Рейганом “нулевой вариант” в отношении евроракет и ограничит число ракет средней дальности, размещенных в Азии. Он откажется от давнего советского требования включить британские и французские ракеты, наряду с американскими, в Договор о ликвидации ракет средней и малой дальности (РСМД). Он даже не будет возражать против того, чтобы Рейган продолжал разрабатывать свою любимую СОИ, лишь бы все эти исследования и разработки не выходили из стен “лабораторий” в течение ближайших десяти лет. А если Рейган не согласится, то (заверял Горбачев Политбюро) он разоблачит его перед “всем миром” как обманщика, который на самом деле не желает мира, и заявит ему, что “не будет никакого визита Горбачева в США”. И это тоже, говорил Горбачев, станет “крючком, на который мы поймаем Рейгана”[1004].

Горбачев понимал, что его требование ограничить СОИ исследованиями в лабораториях может стать препятствием для заключения договора. Еще в феврале в разговоре с помощниками он размышлял вслух – “а не пора ли перестать бояться СОИ?”. Он опасался, что американцы действительно хотят, чтобы Москва придумала свой аналог СОИ – в надежде, что эта техническая задача окажется СССР не по зубам, но успеет навредить советской экономике. Но ученые из числа его советников сообщили ему, что Москва может “уничтожить или нейтрализовать” СОИ, затратив на это в десять раз меньше средств, чем тратит Вашингтон[1005]. Если все остальное потерпит неудачу, СССР может просто создать и развернуть достаточное количество наступательных ракет и боеголовок, чтобы сокрушить любую американскую защиту.

Почему же тогда Горбачев так зациклился на СОИ? По словам Добрынина – из-за давления со стороны “нашего военно-промышленного комплекса”. Однако много лет спустя два ведущих представителя этого самого комплекса особо отмечали, что СОИ вовсе не беспокоила их так, как, похоже, беспокоила Горбачева. Вот что говорил бывший председатель КГБ Владимир Крючков: “Мы пришли к выводу, что СОИ неосуществима и что США блефуют”. Олег Бакланов, отвечавший в 1986 году за атомную энергетику, вспоминал, что “на заседаниях совета обороны никто не выражал большой тревоги”[1006]. Зато Роальд Сагдеев, тогдашний директор Института космических исследований АН СССР, вспоминал, что советские военные теоретики рассматривали “наихудший сценарий”, при котором “истинной целью СОИ являлось размещение в космосе водородных бомб, замаскированных под безобидные аппараты СОИ”[1007]. Хватало ли Горбачеву смелости противостоять таким параноидальным идеям в октябре 1986 года? Пугала ли его техническая мощь Америки? Впрочем, ход его мыслей не столь важен: главное, что он выступал за отмену СОИ так же решительно, как Рейган ей противился. И, несмотря на это, в Рейкьявике они оба максимально приблизились к самому поразительному соглашению, какое только можно себе представить: они договорились ликвидировать все ядерное оружие в течение ближайших десяти лет.

Саммит проводился в гостевом доме Хёвди – небольшом, квадратном в плане двухэтажном здании на берегу бухты. Первое заседание началось в 10:40 утра в небольшом зале на первом этаже. За окном было сыро и ветрено. Оба лидера уселись в коричневые кожаные кресла по разные стороны маленького стола, за которым едва умещались они сами, их переводчики и стенографисты. Когда в середине совещания к ним присоединились Шульц и Шеварднадзе, министрам иностранных дел пришлось расположиться по диагонали друг от друга, но поближе к своим шефам, чтобы можно было шептаться с ними или передавать записки. Стол стоял возле длинного горизонтального окна, сквозь которое виднелись бурные серые воды. На противоположной стене висела картина, изображавшая очень похожий пейзаж: волны, набегающие на берег. Советники обоих лидеров работали в столь же тесных помещениях на втором этаже. Каждой из сторон отвели по маленькой комнатке: американцам – слева от лестницы, русским – справа, а еще одна комнатка, посередине, предназначалась для общих встреч. В какой-то момент на следующий день американская делегация была вынуждена спешно набрасывать проект важного предложения на доске, положенной поверх ванны. Советский и американский технический персонал разместился в полуподвальном этаже, оказавшись в такой близости, что сердца сотрудников КГБ и ФБР, вероятно, таяли и леденели одновременно. В свободное от заседаний время Рейган находился в резиденции посла США в Рейкьявике, а Горбачев со своими советниками – на борту советского корабля, пришвартованного в гавани.

Оба лидера поначалу держались осторожно, ни одному не хотелось показаться слишком нетерпеливым. Рейган надеялся, что саммит “непременно станет залогом того, что их следующая встреча окажется плодотворной”. Уже то, что они здесь встречаются, сказал Горбачев, свидетельствует о том, что “сотрудничество” между двумя странами “продолжается”. Впрочем, почти немедленно они заговорили о запрете ядерного оружия. “Мир без ядерных ракет”, – так выразился Рейган. “Полная ликвидация ядерного оружия”, – такую формулировку выдвинул Горбачев.

Когда Шульц вошел в зал, Горбачев показался ему “энергичным, нетерпеливым и уверенным. Судя по его виду, именно он определял повестку дня и отвечал за ход встречи”, а Рейган выглядел “расслабленным, обезоруживающе-задумчивым и непринужденным”[1008]. Горбачев настаивал на том, что его готовность сократить количество советских ракет большой мощности – это “уступка”, что отказ от требования сократить число британских и французских ракет – важный шаг, и что его предложение по СОИ – “компромисс, учитывающий подход США”. Рейган заметил, что советский способ вести переговоры “внушает надежды”, но вскоре уже снова принялся уподоблять СОИ противогазам и беспечно обещать, что ее плодами смогут воспользоваться обе стороны[1009].

После того первого заседания вся американская команда собралась в посольстве США, под маленьким, надежным, звуконепроницаемым куполом, неуязвимым для подслушивающих устройств. “Всех удивило”, вспоминал Шульц, что Горбачев “рассыпает дары у наших ног”. Опытный переговорщик по вопросам вооружений Пол Нитце, известный своей привычкой ставить под сомнение советские мотивы, добавил: “Это лучшее советское предложение, какое нам поступало за последние двадцать пять лет”. Рейган поглядел на прозрачные стены, пол и сводчатый потолок (все вместе напоминало пузырь) и спросил: “Интересно, если сюда налить воду, здесь можно держать золотых рыбок?” [1010]

После перерыва Рейган начал новое заседание с того, что похвалил горбачевскую готовность идти на уступки. Однако его ответ на высказанную Горбачевым “озабоченность” был просто смешон. Если советский лидер опасается, что СОИ может быть использована для нападения на Советский Союз, то он, Рейган, “заверяет” Горбачева, что “она разрабатывается не для этой цели”. Горбачев, очевидно, боится, что США нанесут первый удар, а затем воспользуются новой системой защиты, чтобы помешать ответному удару. Что ж, “мы неспособны на это, и это не является нашей задачей”. Рейган был прав: США были неспособны на это. Но как можно было ожидать, что Горбачев поверит дружеским личным заверениям Рейгана, которые свяжут обязательствами не только его самого, но и его будущих преемников?

“Хотите – верьте, хотите – нет”, – непосредственно сказал Рейган, ответив по тем пунктам, которые обозначил Горбачев на первом заседании, но у него “на этом все”. И тут Горбачев принялся кипятиться. Когда Рейган попробовал возразить, что все сложные вопросы следует передать для рассмотрения экспертам обеих сторон, Горбачев пожаловался, что “эту кашу мы жуем уже много лет”. Если США пытаются каким-то образом его “обхитрить, тогда надо кончать переговоры”. Если же маневры Рейгана означают, что “США просто не хотят убирать свои ракеты из Европы”, то “пусть тогда [президент] так и скажет”. Если у СССР имеется лучшее решение, чем СОИ, парировал Рейган, тогда, быть может, он “поделится им с нами”.

Вот тут-то Горбачев и мог бы взять быка за рога и предложить Рейгану подписать договор, обязывающий США разрабатывать СОИ сообща с СССР. Если бы Рейган на это согласился, то в Вашингтоне и в столицах союзных стран разразилась бы буря, и Рейгану пришлось бы самому расхлебывать последствия своего легкомыслия. Но вместо этого Горбачев взорвался: “президента нельзя воспринимать серьезно”, – заявил он. США “не желают поставлять в СССР нефтебуровое оборудование, автоматические станки и даже молокозаводы”. Таким образом, для США поделиться с СССР своей СОИ “означало бы вторую американскую революцию, а этому не бывать”. Рейган говорил: “Если бы я считал, что преимуществами не смогут воспользоваться другие, я бы сам перестал поддерживать эту программу”. Горбачев же выразил сомнения в том, что президент “вообще представляет, в чем суть программы”[1011].

На этой мрачной ноте завершилось второе заседание. Из предварительной рекогносцировки саммит превратился в полномасштабные переговоры. Оба лидера договорились о том, что их старшие советники вновь соберутся в восемь часов вечера и попытаются уладить разногласия. Горбачев удивил американцев тем, что назначил своим главным переговорщиком военного – начальника Генштаба Ахромеева. А сам Ахромеев удивил их тем, что оказался гораздо обаятельнее и гибче, чем его штатские предшественники. “Я – последний из могикан”, – сказал он потом Шульцу, имея в виду, что он последний из действующих военачальников, кто сражался с фашистами во Второй мировой войне. А когда Шульц поинтересовался, откуда эта фраза, Ахромеев ответил: “Я вырос на приключенческих романах Джеймса Фенимора Купера”. “Ахромеев – первоклассный переговорщик”, – заявил Нитце Шульцу, разбудив его в два часа ночи, чтобы доложить о ходе переговоров. “Много лет не получал такого удовольствия, – сообщил он Шульцу. – Ахромеев – умница. Отличный парень. Мы хорошо с ним поговорили”[1012].

Советники сошлись на том, что в проект договора включат сокращение количества межконтинентальных ракет на 50 %, а также снижение количества евроракет до ста с каждой стороны. “Мы добивались удивительных соглашений, – вспоминал Рейган. – Шел час за часом, и у меня появлялось ощущение, что происходит нечто очень важное”[1013]. А вот убедить Горбачева не удавалось. Он по-прежнему хотел запретить СОИ. Это стало бы “проверкой американской готовности пойти навстречу СССР”. Но Рейган отвечал, что “уже пообещал американскому народу, что СОИ будет служить разоружению и миру”, и “не отступится от этого обещания”. Теперь уже и Рейган давал выход гневу. Почему это Горбачев так противится СОИ, которая призвана сделать ядерное оружие вчерашним днем? “Какого черта! – восклицал американский президент. – Какого черта мир должен еще десять лет жить под угрозой ядерного уничтожения?”[1014]

Заседание, состоявшееся в воскресенье утром, не привело ни к какому соглашению. Согласно графику, на этом саммит должен был завершиться, но оба лидера условились встретиться во второй половине дня – уже в последний раз. Каждый еще надеялся убедить другого. В 3:25 пополудни Горбачев выложил свое последнее предложение: не выходить из Договора об ограничении систем противоракетной обороны (ПРО) еще десять лет, не проводить испытания в рамках СОИ вне лабораторий, сократить на 50 % “стратегическое наступательное вооружение” к концу 1991 года, ликвидировать остатки такого вооружения к 1996 году. “Все это лишь незначительно отличается от американской позиции”, – ответил Рейган. “Имеются существенные расхождения”, – поправил его Шульц[1015]. Затем Рейган обрисовал свое предложение: за пять лет сократить на 50 % “стратегический наступательный арсенал”, за десять ликвидировать оставшиеся “наступательные баллистические ракеты”, не ограничивать испытания в рамках СОИ лабораториями, а через десять лет обе стороны “вольны вводить защитные меры”.

Предложенное обеими сторонами сокращение наступательного вооружения (Вашингтон хотел сократить количество баллистических ракет, которых у СССР было особенно много, а Москва стремилась к сокращению бомбардировщиков и крылатых ракет, по части которых первенство занимали США) вполне могло служить предметом переговоров. Но все застопорилось на требовании Горбачева проводить испытания в рамках СОИ исключительно в стенах лабораторий. И вдруг прозвучало: “Президент просил уточнить, не говорил ли Горбачев, что вначале за первый пятилетний период, а затем и за второй мы сократим все ядерное вооружение – крылатые ракеты, оперативно-тактические и лодочные ракеты и тому подобное? Он только за то, чтобы мы ликвидировали все ядерное вооружение” (курсив мой).

Горбачев: “Да, мы можем это сделать. Мы можем все ликвидировать”.

“Ну, давайте так и сделаем”, – добавил госсекретарь Шульц[1016].

Это стало кульминацией саммита в Рейкьявике. Те, кто верил в возможность уничтожения ядерного оружия, сочли такое решение чудом. Те, кто не верил, посчитали его эксцентричным. После десятилетий пустых разговоров о том, что хорошо бы ликвидировать все ядерное вооружение, и запутанных соглашений о скромном ограничении их количества, после того как разные лидеры и эксперты с обеих сторон неохотно приходили к заключению, что такое оружие, на самом деле, служит неплохим средством поддерживать мир, и очень многие люди на планете печально примирились с его вечным существованием, Горбачев с Рейганом внезапно постановили покончить с ним в течение десяти лет. Это решение показало, как далеко продвинулось горбачевское (да и рейгановское) “новое мышление”.

Но этому не суждено было состояться. Перспектива СОИ, словно научно-фантастический призрак, наделенный волшебным могуществом, приблизила возможность соглашения, а затем уничтожила ее. В глазах Рейгана, СОИ делала ядерное оружие устарелым. В глазах Горбачева, СОИ делала невозможным соглашение о его ликвидации[1017]. Остальная дискуссия, в фокусе которой оставалась СОИ, была горячей, но непродуктивной. Горбачев занял “принципиальную” позицию. Рейган говорил, что не может “уступить”. Рейган говорил, что американские правые “вышибут ему мозги”. Горбачев говорил, что Рейган “в трех шагах от того, чтобы войти в историю как великий президент”, что если сейчас они вдвоем преодолеют разногласия, то никто из критиков Рейгана “не посмеет раскрыть рот”, а “весь мир зааплодирует”. Рейган говорил, что “все упирается в одно слово”, а именно – “лаборатории”. Горбачев говорил, что “не сможет вернуться в Москву”, если допустит испытание нового оружия в космосе: его назовут “идиотом, а не лидером”. Рейган просил Горбачева убрать это слово – “лаборатории” – в порядке личного “одолжения”. “Если удастся договориться о запрете на испытания в космосе, – отозвался Горбачев, – то он поставит свою подпись хоть через две минуты”. Он “старался”. Его “совесть” “чиста перед президентом и перед своим народом”. Все, что от него “зависело”, он “сделал”[1018].

Была уже половина седьмого. Обе делегации дожидались в соседней комнате. “Я помню нарастание напряжения… – вспоминал Черняев. – Уже не хотелось ни о чем говорить. Стояли у окон, глядя на сумрачный океан. Ждали, ждали, надеялись”[1019]. Оба лидера встали и принялись собирать свои бумаги. Оба понимали, как вспоминает Горбачев, что “приближается поражение – политическое и моральное”. Настроение у них было “скверное”. Когда парадные двери дома Хёвди распахнулись, оба оказались на пороге: Рейган – в светлом плаще и без шляпы, Горбачев – в темном пальто и фетровой шляпе[1020]. Оба выглядели подавленными.

– Мне все еще кажется, что мы можем договориться, – сказал Рейган на прощание.

– А мне кажется, вы не собирались ни о чем договариваться, – ответил Горбачев. – Я сделал все, что было в моих силах.

– Вы могли бы сказать “да”, – сказал Рейган[1021].

Уже сев в машину, Рейган свел вместе указательный и большой палец, оставив между ними крошечный зазор. “Мы вот на столько приблизились к подписанию соглашения”, – сказал он главе администрации Ригану[1022]. Вернувшись в посольскую резиденцию США, он вышел на застекленную террасу и рухнул на стул. “Плохие новости, – сказал он. – И все из-за одного паршивого слова”. Рейган решил не устраивать пресс-конференцию, а сразу отправился на американскую воздушную базу в Кеблавике, чтобы лететь домой. С журналистами разговаривал Шульц. “Я до смерти устал, и по мне это было заметно”[1023].

Горбачев тоже выглядел подавленным. Томас Саймонс, американский стенографист, работавший на последнем заседании, отметил “нетерпение и настойчивость” Горбачева, когда тому стало ясно, что он не добьется поставленной цели. “Это был явный тупик. Все намертво уперлось в СОИ”[1024]. По словам ближайшего помощника Шульца, Чарльза Хилла, Горбачев казался “взволнованным”, даже “терял уверенность в себе” и “самообладание”[1025]. А теперь, когда все закончилось, ему предстояло встретиться с тысячами корреспондентов, уже ждавшими в центре города. Казалось, вспоминал начальник личной охраны Медведев, что Горбачев готовится к “гильотине”[1026]. “Он очень злился, – вспоминал Добрынин, который ехал в машине вместе с Горбачевым, – ему не терпелось на пресс-конференции обвинить во всем Рейгана. А мы – те, кто был рядом с ним, – старались его успокоить”[1027]. Горбачев дал слово Политбюро, что, если Рейган отвергнет его предложения, он осудит президента и назовет его главным препятствием на пути к миру[1028]. Но такие обвинения отодвинули бы еще дальше американо-советское урегулирование, от которого зависела вся программа действий Горбачева, и к тому же едва ли послужили бы оправданием его собственного просчета, поскольку, в глазах большинства советских граждан, бескомпромиссность Рейгана была вполне предсказуема.

А дальше Горбачев поступил типично по-горбачевски. Когда он вошел в огромный зал пресс-центра, там его ждало “около тысячи журналистов”. Этот обычно “беспощадный, нередко циничный, даже нахальный мир прессы” замер в тревожном молчании. Горбачев вспоминал о своих ощущениях: “охватило глубокое волнение, может быть, больше… я был потрясен. В лицах этих людей передо мной как бы предстал весь человеческий род, который ждал решения своей судьбы. В это мгновение ко мне пришло истинное понимание того, что произошло в Рейкьявике и как нам надлежит действовать дальше”[1029].

Горбачев в общих чертах обозначил свои предложения Рейгану и рассказал о реакции Рейгана на них. Но он положительно отозвался о результатах встречи, сделав упор на то, что “были уже почти готовые договоренности, их только не удалось оформить”[1030]. Ключевая мысль выступления была следующая: “При всем драматизме Рейкьявик – это не поражение, это прорыв”. “Раздались бурные аплодисменты, зал как бы вышел из оцепенения”. В своих воспоминаниях Горбачев приводит слова одного журналиста, который смотрел в тот момент на госпожу Горбачеву: “Когда генеральный секретарь представил провал рейкьявикской встречи как победу, сидящая в зале Раиса Горбачева с восторгом смотрела на мужа, и по ее лицу катились слезы”[1031].

Присутствие госпожи Горбачевой в Рейкьявике, как и отсутствие там Нэнси Рейган, не только осложнило отношения женщин, но и, возможно, оказало некоторое воздействие на переговоры между их мужьями. Миссис Рейган с самого начала сочла, что это будет сугубо “деловая встреча, и жены туда не приглашены”. (Впрочем, это не помешало ей проконсультироваться у своего астролога, чтобы узнать, какой день будет наиболее “благоприятным” для отлета ее мужа в Исландию, и выяснить, что это 9 октября, после чего Дональд Риган “внес эту дату в график”.)[1032] Когда госпожа Горбачева в последний момент решила поехать вместе с мужем, миссис Рейган сочла, что та “хочет показать свое превосходство” или, как выразился ее сын Рон, “морочит всем голову”. Поступок госпожи Горбачевой она расценивала как личный выпад: “испытывала меня – вдруг я тоже не выдержу и передумаю”, – точно так же, как Горбачев “испытывал Ронни” в Рейкьявике. Нэнси Рейган смотрела репортажи о саммите по телевизору: госпожа Горбачева встречается с детьми (“впервые я увидела, чтобы она общалась с детьми”) и вручает им значки с Лениным (“по-моему, это уже чересчур”). Когда один из интервьюеров спросил советскую первую леди, почему не приехала ее американская коллега, Раиса Горбачева ответила: “Возможно, у нее какие-то другие дела. А может быть, она нездорова”. Миссис Рейган отреагировала на это так: “Ну, это уж совсем!” [1033]

Конечно, это было второстепенным эпизодом по сравнению с главным событием, однако эксперт Рейгана по СССР Джек Мэтлок не был в этом уверен. Во время перерыва перед последним, решающим заседанием саммита кто-то предложил продлить встречу еще на один день, потому что его главные участники очень устали, да и советники могли бы ночью продолжить работу над формулировками.

“Что за черт!” – вырвалось у Рейгана. Если бы его уговорили остаться, полагает Мэтлок, он бы согласился, но никто не посмел настаивать. Если бы в Рейкьявике была Нэнси Рейган, “он, возможно, был бы рад продлить саммит еще на день. Горбачев, пожалуй, был не единственным лидером, терявшимся без жены”[1034].

До конца года Горбачев старался сохранять оптимизм. В самолете, возвращаясь домой из Исландии, он призывал своих помощников “не отчаиваться”. Саммит показал, что “согласие возможно”. Поэтому, говорил Горбачев, “после Рейкьявика я остаюсь большим оптимистом”[1035]. А через два дня на заседании Политбюро он уже не стеснялся в выражениях: “В лице Рейгана нам пришлось вести борьбу в Рейкьявике не только с классовым противником, но и с таким его представителем, который характеризуется чрезвычайным примитивизмом, пещерным обликом и интеллектуальной немощью… Когда Рейган прощался со мной, то даже не мог мне взглянуть в глаза”. В то же время, он заверил Политбюро, что “успех был близок… Это имело бы чрезвычайно важное значение и для нас”. “Пока не надо суетиться, время работает на нас”, – говорил он соратникам еще две недели спустя[1036].

Но относительно времени он заблуждался. Слишком многое зависело от того, что так и не было достигнуто в Рейкьявике. Многолетний помощник Горбачева Болдин был не единственным, кто думал, что Горбачев позволил американцам “играть с ним в кошки-мышки”. А чего еще можно было ожидать, говорил мрачный Болдин много позже, от “человека с крестьянским прошлым, который возомнил себя великим дипломатом”?[1037]

За оставшиеся месяцы 1986 года Рейган еще дальше отступил от своей позиции в Рейкьявике. Когда выяснилось, что он намеревался уничтожить баллистические ракеты и, возможно, вообще все ядерное оружие, ему пришлось держать ответ перед Вашингтоном и другими мировыми столицами. 27 октября на заседании группы планирования Совета национальной безопасности США в Белом доме председатель Объединенного комитета начальников штабов адмирал Уильям Дж. Кроу-младший, с которым никто предварительно не консультировался, заявил президенту, что полная ликвидация баллистических ракет “представляла бы большую угрозу для безопасности страны”[1038]. Маргарет Тэтчер столь безоговорочно верила в ядерное сдерживание, что перспектива уничтожения ядерного оружия “привела ее в полный ужас”, о чем она и сообщила Рейгану в Вашингтоне в ноябре[1039]. Между тем республиканская партия потеряла контроль над сенатом на выборах в конгресс, и разразился политический скандал “Иран-контрас” (из-за того что США тайно, в обход запрета, продавали Ирану оружие, намереваясь финансировать никарагуанских повстанцев-контрас, чтобы те боролись с сандинистским режимом). Все это отвлекло внимание Рейгана и привело к отставке его советника по национальной безопасности Джона Пойндекстера, который ранее поддерживал радикальные мысли Рейгана, высказанные в Рейкьявике. Когда Пойндекстера сменил Фрэнк Карлуччи, вспоминает Мэтлок, “все уже утратили интерес к разговорам о сокращении вооружений, речь шла лишь о сдерживании негативных последствий ‘Иран-контрас’”[1040]. Президент только попросил изучить вопрос о том, возможно ли проведение СОИ совместно с СССР, но все завязло в бюрократическом болоте.

“Чего же хочет Америка? – кипятился Горбачев на заседании Политбюро 30 октября. – Извращают, ревизуют Рейкьявик, отступают назад от него”. То, что они скажут на предстоящем совещании о разоружении в Женеве, – “это хлам. А теперь еще и нафталиненный”[1041]. Не желая заходить в тупик, Горбачев в конце концов был готов согласиться даже на то, чтобы испытания в рамках СОИ проходили не в лабораториях, а “в воздухе, на наземных испытательных площадках, но только не в космосе”. Но когда Шеварднадзе попытался втянуть Шульца в дальнейшие переговоры о том, “что можно, а что нельзя”, последний, по словам Шеварднадзе, “не захотел говорить на эту тему”[1042]. “Не гонять дерьмо”, – так инструктировал Горбачев коллег после встречи Шульца и Шеварднадзе в Вене[1043]. “Нельзя, чтобы создавалось впечатление, что то тут, то там у нас не получается”, – говорил он Черняеву 17 ноября[1044]. Но он чувствовал все бо?льшую тревогу. Советский народ ждал прогресса. Советские генералы ворчали: “Что за руководство такое пошло? Разоружает страну”[1045].

Так 1986 год подошел к концу. Горбачев совершал революцию в советском мышлении о мире, но не менял сам мир. Он склонялся к тому, чтобы по-новому выстраивать отношения с Восточной Европой, но еще не приступил к закладке фундамента. Он хотел покончить с афганской войной, но она все еще продолжалась. Он не мог изменить страну, не снизив существенно бремя расходов на оборону, но США не желали с ним в этом сотрудничать. Он прекрасно понимал, что внутренние и внешние дела взаимосвязаны, но за двадцать один месяц пребывания у власти не слишком-то продвинулся к успеху ни на одном из этих поприщ[1046].

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК