Часть первая Детство

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Если долго не было дождя, дороги в полях бывают покрыты мельчайшей, нежной пылью, по которой хорошо ходить босыми ногами, если бы не причиняющие боль твердые комочки земли. Днем обжигающе горячая, вечером теплая, ночью и утром неприятно холодная, пыль пролезает между пальцами ног. Рожь, васильки, подорожник, горячая пыль создают тонкий, чуть раздражающий и как будто насыщающий запах. Воспоминание об этом аромате соединяется у меня с воспоминанием о девушках из больших сел и маленьких городов. Эта порода теперь вывелась.

Это были тихие девушки с белыми шеями, с гладко причесанными и разделенными пробором (где белела кожа головы) тонкими и мягкими волосами, с задержанными движениями, — преувеличенные скромницы, любящие рукоделие. Они говорили медленно, грудными голосами, иногда, без всякой причины, переходя на шепот. Они были лишены кокетства, но краснели и, замирая от смущения, казалось, были близки к обмороку. Они стеснялись своей женственности и всеми силами старались скрыть томящую их чувственность, но не могли обмануть даже ребенка.

I

До того лета (1929) меня не было. Когда я началась, мне было уже три года и два или три месяца. Мы снимали дачу в Хорошевке под Москвой. Маленький летний дом из желтых крашеных досок и с красной железной крышей стоял у заднего забора, а около улицы находился светлый оштукатуренный дом, более высокий — как мне объяснили, в два этажа. К нашему дому оттуда вела песчаная дорожка, а перед домом была маленькая клумба.

Хотя меня до того не было, вместе со мной возникло в небытии знание многих вещей, мир не был для меня совершенно нов. Редкие ягоды, красневшие на вишне у двери нашего дома, манили меня: значит, я предполагала в них сладость. Около меня были взрослые люди, и я знала, что это мои взрослые: бабушка, мама, еще кое-кто. Из их разговоров я узнала, что в небытии действовала: это я назвала дядю Марка дядей Ма, а дядю Юру дядей Ю.

В это быстро закончившееся время «прежде» и «теперь», представляемое в голове и происходящее в настоящий момент, еще плохо разделялись для меня.

Бабушку ужалила пчела, когда мы все сидели за столом под вишней. Пчела ужалила бабушку, бабушка поддерживала ужаленную руку другой рукой и готовилась последовать одному или нескольким из посыпавшихся советов, как унять боль и сдержать вздувающуюся опухоль. Я видела бабушку, они говорили, что меня когда-то раньше тоже ужалила пчела, и мне чудилось, хотя я не чувствовала боли, что я реву и что это к моей руке должны приложить сырую черную землю.

Как бы ни было сильно и непроизвольно воспоминание, никогда потом я не могла бы принять его за действительность, память неумолимо относит его к прошлому. Но в то лето я во-очию видела себя стоящей на дороге, от которой были в обе стороны отодвинуты стены сосен. Маленькая группа взрослых — мама, бабушка, дядя Ма, незнакомые мне мужчина и женщина (гости, приехавшие из Москвы), — разговаривая, уходила вперед, все дальше от меня. Сосны были высокие, а я — у самой земли, стволы сосен рыжевато-розового цвета были обнажены, ветви начинались высоко вверху. Подул ветер, и сосны, угрожающе зашумев, гибко закачались. Мне показалось, что они раскачиваются от самой земли и вот-вот упадут на дорогу. От страха у меня сперло дыхание, и я не сразу смогла закричать.

Это была поездка в Серебряный Бор, и хорошо, что память сохранила воспоминание о способе вспоминать того времени — так в Библии находят письменное свидетельство о дописьменном, племенном и кочевом образе жизни: существо, каким я была в мои три и четыре года (и отчасти в пять лет), больше отличалось от всех последующих — шестилетнего, шестнадцатилетнего и так далее, чем эти позднейшие существа друг от друга.

В те годы темнота бывала только зимой, а летом как будто не было ночей, были лишь сумерки в комнате и закат на улице. Я лежала в своей маленькой кровати, бабушка сидела рядом и пела колыбельную песню. Бабушка пела, чтобы я заснула, но мне хотелось как можно дольше слушать ее пение. Мария Федоровна говорила потом, что бабушка хорошо поет. Меня же удивляло изменение голоса бабушки: она говорила не низким голосом, но и не высоким, и голос ее был уверенным, а пела она высоким, чистым, слегка дрожащим голосом. Дрожание голоса бабушки меня смущало. Вряд ли мне было жаль бабушку, страшно за бабушку, а может быть, и так; впрочем, может быть также, что это увеличивало для меня прелесть пения бабушки. Она пела: «Улетел орел домой, солнце скрылось за горой… Ветра спрашивает мать: «Где изволил пропадать?»[2] — и у меня перед закрытыми веками образовывалась картина, которую я видела в другие дни перед тем, как заснуть, и без пения бабушки, но с пением она виделась лучше: я видела холм (это был преобразованный — увеличенный и лишенный деревьев — Хорошевский пригорок), темный, почти черный, потому что за него заходило красное солнце, небо над холмом было тоже закатным, из золотого переходящим в красное, и по нему летела, медленно и не скрываясь из виду, большая темная птица. Тосковать мне было еще не по чему, тем не менее чувство, вызываемое этой картиной, или, может быть, ее вызывавшее, я не могу назвать иначе чем тоской. Это была сладкая, сладостная тоска, элемент, мне необходимый и мною же, в некоторых условиях, вырабатываемый.

А когда начинают прорастать заложенные в нас семена будущего счастья и будущего несчастья? Когда начинает делиться на две (или она раздвоена уже при рождении или даже раньше?) линия, проводимая небесами, как график обычной жизни, когда одна из новых линий начинает прочерчиваться выше, а вторая ниже той, что уготована для (счастливого ли?) большинства?

Меня ставили босиком на песчаную дорожку (для моей пользы, разумеется), а мне дорожка казалась состоящей из острых камешков, я не могла шагу ступить и чувствовала, как кривится мое лицо перед плачем от боли и от чего-то вроде обиды. Бабушка завязывала мне бант в волосах, бант тянул мне волосы, я плакала, бант развязывали. Тогда ли это уже было или позже: когда меня носили на руках (но не мама и не бабушка), мне было тесно от тела и рук носившего и тряско и страшно, что меня уронят, мне хотелось быть отделенной свободным пространством и двигаться в нем самой.

С того лета память начала откладывать все в хронологической последовательности.

Она начала все откладывать и держала все в хронологическом порядке до моих пятнадцати-шестнадцати лет, когда незаметным для меня образом многое из нее выпало. А мне наивно хочется, чтобы все — острова прочных воспоминаний и образованное растаявшими воспоминаниями внутреннее море — осталось без меня навеки, и, отвлекаясь от предмета этого повествования, я хочу описать Хорошевский пригорок.

На пригорке росли большие дубы, деревьев двадцать, и на него поднималась деревенская земляная дорога, по которой мы с Марией Федоровной на него всходили, а около дороги в траве гуляли белые гуси, они любили нападать на прохожих. Мария Федоровна спасала меня от них, выходила вперед и угрожала гусям, уверяя меня, что, раз я с ней, бояться нечего, но все-таки предпочитала обходить их стороной. Тогда было много простора за городом и много тишины, но меня занимало небо: мне хотелось знать, из чего оно сделано, — моя голова не могла еще поверить ученым объяснениям.

А в Москве мы бывали в Кустарном музее[3]. Он находился в соседнем переулке, и при нем был магазин. Там мне купили трехколесный велосипед с седлом, украшенным бахромой, выбрав его из многих, там стоявших. Велосипеды отличались от других предметов, находившихся в музее, но они становились привлекательнее, желаннее от этого соседства. Двумя годами раньше мои взрослые купили там же домик, восхищавший меня своей прелестью и мучивший меня своим соотношением с действительностью. Домик был бревенчатый, как настоящая изба, и мне хотелось, чтобы он был в самом деле настоящий, только маленький, поэтому мне не нравилось, что в окнах у него осколки зеркала, а не стекло. Перед домом стояли вырезанные из того же дерева лапти, как будто их оставил кто-то, кто был внутри или ушел прочь. Крыша домика поднималась, как крышка: домик был шкатулкой.

В музее было полутемно, помещение освещалось только окнами, и в нем были столбы до потолка и закоулки. Кроме мелких изделий там продавались блестящие, красные с золотом детские столы и стулья. Мне они казались нереальными, невозможными в обычной жизни, и действительно, мне их не купили: то ли считали безвкусными, а лак вредным, то ли они были слишком дорогими и предполагалось, что я их испорчу. У меня же был легкий деревянный круглый столик на трех перекрещивающихся ножках, обвитых лыком, с обтянутым клеенкой верхом, и скрипящее плетеное креслице.

Я никогда не видела украшенной елки, потому что елки были запрещены[4]. Зимой кто-то пришел с улицы и рассказал, что в том же переулке, где находится Кустарный музей, в подвале немецкого посольства (очевидно, в помещении прислуги) стоит рождественская елка с зажженными свечами. Меня стали скорей одевать и повели через неизвестные мне проходные дворы ее смотреть, но, когда мы пришли, окно было задернуто освещенной изнутри желтой шторой.

Когда Мария Федоровна вошла в первый раз в наш дом, я сидела на горшке, поэтому увидала ее с высоты еще меньшей, чем если бы стояла. Я не боялась чужих людей и не испугалась Марии Федоровны. На ней была длинная и широкая юбка, которая шевелилась от движения, и это, может быть, было причиной, по которой появление у нас Марии Федоровны вспоминалось мне похожим на ветер, задувший в дом. Мария Федоровна потом рассказывала множество раз, как, увидав, какая я маленькая, и узнав, что мне всего три года, испугалась, что ее ждут детский плач и мокрые штаны, и как бабушка ее успокаивала, уверяя, что этого уже не бывает. Войдя в дощатую комнатку, где была я (у меня был тугой желудок, и бабушка оставляла меня сидеть на горшке долго в ожидании результата), Мария Федоровна забеспокоилась и внушительно, но с тревогой спросила, не сломаю ли я ее очки, если она положит их на стол, и бабушка сказала, что я умная и очков ее не трону.

Мария Федоровна сразу заняла своей особой много места в моей жизни, но, пока была жива бабушка, ее роль не была главной.

Можно представить себе чувства, которые питали ко мне мои взрослые, каждый в отдельности и все вместе, потому что кроме индивидуального, отличного от чувств других чувства каждого из них было общее им чувство к появившемуся в доме маленькому ребенку, хотя бы то, которое заставляло их говорить шепотом, когда я спала или была больна, но как узнать, любила ли я их? Собака привязана к своему хозяину, она его любит, не зная, что то, что она испытывает, имеет название, нас же учат глаголу «любить», нам говорят, что нас любят, нас спрашивают, любим ли мы. Любила ли я их уже любовью собаки к хозяину или это была еще легко заменяемая привязанность слепого звереныша к его родичам — только разлука позволила бы измерить силу моего чувства, но разлуки, к счастью для меня, не было, я не выходила из тепла родной норы и это тепло, казалось, воспринимала не только чувством, а всей поверхностью тела. Устойчивость окружавшего меня тепла поддерживалась постоянством дома, домашних предметов и игрушек, но из всего мне известного мои взрослые были самым незыблемым, основой основ жизни, большой планетой, к которой привязан тяготением маленький спутник, и все же он был центром своей собственной вселенной — конечно, я более чем когда-либо нуждалась тогда во взрослых, в их заботе, но, мне кажется, была больше отделена от них, чем позже, когда выросшая вместе со мной любовь привязала меня к ним, так привязала, что впоследствии мне будет непонятна жизнь, не требующая и не поддающаяся любви, — зачем тогда она?

Бабушка не могла не любить меня.

Я недолго знала бабушку — в течение третьего и четвертого годов жизни, и к этому знанию впоследствии почти ничего не прибавилось: у нас не говорилось о наших родных, а когда мне захотелось узнать про них, было уже поздно — это моя вина.

Я думаю, что из троих взрослых, любивших меня (мамы, бабушки и Марии Федоровны), инстинкт, вызывавший любовь, был как раз у бабушки самым полным, чистым, неискаженным.

По одежде люди тогда делились на «бывших», дореволюционных, и новых, советских. Бабушка принадлежала к «бывшим»: ее седые волосы были зачесаны со всех сторон наверх, свернуты приплюснутым клубком и заколоты шпильками, она надевала пенсне, носила длинные юбки и блузки с длинными рукавами, ходила всегда в чулках и ставила ноги носками наружу. Но она была менее «бывшей», чем Мария Федоровна, несмотря на одинаковую с ней прическу, — ее юбки были чуть короче и уже.

Когда я была предоставлена самой себе, часто (и чем меньше была, тем чаще) я не играла, а впитывала окружающее, уподобляясь примитивным организмам, пропускающим через себя морскую воду — или позволяющим морю проходить через себя? — и умеющим задерживать то, что им нужно, и в этом маленький ребенок если и отличался от меня взрослой, то лишь большей способностью поглощения и отбора. Еще он отличался тем, что это занятие было для него естественной частью жизни, и он не замечал, что оно отделяет его от других людей, маленьких и больших. А девочка, которой бог знает почему расстояние от дома до Александровского сада казалось короче расстояния до Тверского бульвара (а оно раза в три длиннее), которая не умела зашнуровать ботинки, но, не стесняясь, отвечала басом (как это называли мама и бабушка) на вопросы посторонних людей, это, кажется мне, мое еще неразумное дитя.

Бабушка производила надо мной все необходимые операции одевания, кормления, умывания и прочего и руководила прислугой Наташей, которая стряпала, убирала комнаты и водила меня гулять. Хлопоты бабушки выводили меня из оцепенения, и все упомянутые действия, несмотря на их частое повторение, мне казались необычайно важными и праздничными: одни — радостно, другие — мучительно (надевание платья через голову).

Я не знаю, как часто меня мыли, но это было событие, происходившее при стечении народа. Детскую ванну приносили в комнату бабушки и ставили на стулья или табуретки. В воду опускали термометр, но мне она всегда казалась горячей, и ее разбавляли. При первом соприкосновении с теплой, плещущейся водой я чувствовала сладкую неудовлетворенность и требовала горшок. Горшок приносили, ставили на стол, меня сажали на горшок, но из меня ничего не выливалось. А мама рассказывала, как дядя Ма обманул ее, когда они были маленькие (он был старше ее на два года): он сказал ей, что мыльная пена — это взбитые сливки, которые она очень любила, она попробовала пену и горько заплакала. А я еще никогда не видала взбитых сливок.

До моих пяти лет бабушка мыла меня рукавичкой, какой моют грудных детей. И все так было: бабушка сама делала для меня гоголь-моголь, желудевый кофе варился в особой маленькой белой кастрюльке (с черным пятном — эмаль была отбита), и бабушка не кормила меня ни черной (гречневой) кашей, ни черным хлебом — видно, любовь ко мне заставляла ее видеть во мне существо, требовавшее сосредоточенно нежного обращения.

И дача была под стать, дача для горожан, без лесов и оврагов, бюргерская дача с маленьким домом и маленькой клумбой, но с русским привольем и русской небрежностью, что в моей памяти отложилось двойной прелестью.

Я слышала, как Мария Федоровна рассказывала кому-то, что, умирая в больнице после операции, бабушка не отрывала глаз от своего сына, моего дяди Ма. Мама тоже была там, и ей это было больно (но зачем она рассказывала об этом, к тому же Марии Федоровне?). Бабушка любила сына больше, чем дочь? На любви ко мне это не должно было отразиться. Любовь к внукам бывает бескорыстной, очищенной от эгоистических страстей, так же как и от злопамятства, которое иногда переносится матерями с отцов их детей на самих детей.

Я не помню, чтобы поцелуи бабушки доставляли мне особое удовольствие: они были хлебом насущным нашего общения.

Бабушка работала дома, ее зубоврачебный кабинет находился у нас в квартире в Москве, и я проводила время с ней. Я садилась в зубоврачебное кресло, и мы играли в лечение зубов: бабушка осматривала мои зубы. Один раз она сказала, удивляясь, что в самом деле есть зуб, который нужно лечить, но лечить меня ей не пришлось.

Я ходила за бабушкой из комнаты в комнату и в ванную, где бабушка садилась на биде. В биде был вставлен дореволюционный эмалированный таз, белый с голубыми прожилками, как старческая кожа на ногах бабушки и Марии Федоровны. Длинные юбки бабушки закрывали биде, бабушка запускала туда руку, вода тихо шлепала, и на лице бабушки появлялось выражение внимания, сосредоточенное и даже горделивое.

Мне купили игрушку — в том же Кустарном музее, а может быть, и просто на рынке. Это были курицы из некрашеного светлого дерева, только гребешки и насечки на крыльях у них были розовые. Курицы опускали головки и клевали круглую подставку из такого же белого дерева — от их клювов веревочки проходили в отверстия в подставке и сходились на подвешенном под ней бруске, брусок приводился во вращательное движение кругообразными движениями подставки, веревочки натягивались одна за другой — и головы курочек стучали по доске. Простая голова придумала эту механику для развлечения еще более простых, детских головок. Клюющие курочки — изделие людей, которые ничего не могли изменить в своей жизни и были в ней заключены навсегда; поэтически воспроизводя для детей этот мир в его частностях, они убирали из него жестокость и оставляли беззлобие и ласковость, и курочки с резными гребешками, деревенская игрушка, точно соответствовали моему раннему детству, проходившему в совсем другой обстановке возле моей интеллигентной бабушки-еврейки.

Много позже я узнала, что у Фрейда орел — символ незаконного рождения. Хотя я не была незаконным ребенком, и мне виделась большая птица: у меня не было отца. Однако, пока бабушка была жива, семья казалась полной и можно было представить, какой она была раньше, без стесняющих жизнь обстоятельств, когда в дом приходило много гостей, звучали музыка, разговоры умных людей, позволявших смешить себя глупыми шутками («Не тяни меня за хвост, а не то мне будет худо и посыплется как жемчуг на серебряное блюдо»). Дедушка умер от тифа за пять лет до моего рождения (что мы с мамой от него унаследовали, чего не было у бабушки?), дядя Ма был мужчиной в семье, но главой семьи была бабушка. Дядя Ма наклонялся ко мне и целовал меня, он был колючий, и от него пахло хуже, чем от женщин, но так должно было быть, я не чувствовала к нему неприязни.

Вся семья собиралась вечером за обедом и после обеда, и все, когда могли, съезжались на дачу, гости — были гости всей семьи, а гости мамы и гости дяди Ма тоже становились гостями всей семьи — приходили к нам в Москве и приезжали на дачу. Я бывала вместе со взрослыми, мое место было при них. Взрослые вели свои разговоры, кто-нибудь напевал, они смеялись своим шуткам и подшучивали надо мной. Они мне объясняли, они улыбались, шикали на меня полусерьезно, а дядя Ма фыркал — я путала «вожди» и «вожжи», для меня это было одно слово в двух вариантах и любое из них могло обозначать оба предмета. Зимой в Москве дядя Ма пел цыганский романс, изменяя для меня слова — ему это нравилось, а я хоть и прозревала особое намерение в его тоне, представляла себе с наслаждением изображаемую песней картину: из того, что я уже видела, создавалось то, чего я не видела и никогда не увижу, но последнему я не верила и долго еще не буду верить. «Гайда, тройка, снег пушистый, ночь морозная кругом. Светит месяц серебристый, мчится парочка вдвоем, — пел дядя Ма. — Милый шепчет: «Дай варенья», ласково в глаза глядит, а она, полна смущенья: «Не варила», — говорит».

В Москве я обедала вместе со всеми за большим столом. Один раз меня кормили курицей, а взрослые ели котлеты, большие, с ладонь, как их делала Наташа, и красные внутри. Взрослые смеялись и говорили, что едят конину. Мне ужасно захотелось не быть отделенной от них, и я просила, чтобы мне вместо курицы дали лошадиную котлету. Они меня убеждали, что курица лучше, что ее специально для меня купили — мне не хотелось, чтобы мне было лучше, хотелось быть как все.

Бог знает почему взрослые говорили о моей пригодности к балету, может быть, кто-то пришел и оценил меня — они в балет не ходили, в балетном мире знакомств не имели, о балете не говорили. Они находили единственный недостаток, который мог помешать моей балетной карьере, — выступающие коленки. Я не знала, что такое балет, но запомнила приговор…

В Москве, в комнате, которая сохранила название и функцию столовой, но стала к тому же кабинетом мамы и спальней мамы, моей и Марии Федоровны, часы с маятником за стеклом висели на стене и били каждые полчаса. Я только еще училась определять время, и мне страстно хотелось увидеть, как сливаются обе стрелки в двенадцать часов, и особенно услышать, как часы бьют в это время, как надолго растягиваются двенадцать ударов, которые не походят на остальные, торжественная вершина жизни часов. В двенадцать часов ночи я спала, а днем в это время меня уводили гулять. Но однажды полотеры натирали у нас полы. Двое мужчин с недовольными, сердитыми лицами сначала брызгали на пол из ведра, а через некоторое время, припрыгивая — весело, казалось мне, — на одной босой ноге с оранжевой ступней и пяткой, другой, на которую была надета, как лыжа, щетка, скользили по полу взад и вперед. Наверно, некому было присмотреть за полотерами, кроме Марии Федоровны, и прогулку отменили. Я сидела в столовой среди сдвинутой мебели, стулья были перевернуты и положены на отодвинутый стол. Чтобы увидеть циферблат, надо было подойти к столу и посмотреть между торчащими кверху ножками стульев. Я находилась за шкафом, задумалась и спохватилась только после нескольких ударов. Я не могла обманывать себя: в услышанном не было ничего особого. Мечта обещала удовлетворение жажды, но жажда осталась неудовлетворенной. И что же? Даже теперь я слушаю двенадцать ударов с некоторым почтением.

Однажды утром я увидела у бабушки на носу капельку крови и сказала: «Бабушка, у тебя на носу кровь». Бабушка не поверила и ответила, смеясь: «Ты обманываешь меня, сегодня первое апреля». Вряд ли я знала, что в этот день было первое апреля, и я услышала в первый раз, что первое апреля — день обманов. Я настаивала на своем, бабушка встала, посмотрела в зеркало, убедилась, что я ее не обманываю, и удивилась, что я заметила этот крошечный красный шарик. Для меня же капля крови на лице бабушки стала симптомом ее болезни, а потом вспоминалась как предвестник ее смерти. В том апреле мне исполнилось пять лет.

Бабушка, мама, дядя Ма вели между собой взрослые разговоры. Мария Федоровна же начала мне рассказывать о недетских вещах, видимо, она не могла не говорить, раз рассказывала об этом трехлетнему ребенку. Я представляла себе прошлое по рассказам Марии Федоровны: революция — это слово было у всех на устах — была не так уж давно (что соответствовало действительности, революция была старше меня на девять лет), а до революции было Временное правительство, вот оно-то было бесконечно долго, потому что до него был царь, а царь — персонаж сказок, сказки же связаны с очень давними временами, так как уже давно ничего похожего на сказки не происходит. Правда, Мария Федоровна уже жила во время царя, значит, эта «давность» соизмерялась с ее старостью или ее старость соизмерялась с этой «давностью».

Мои взрослые, когда настало время, «уплотнились»[5], поселив в одной комнате сестру бабушки, тетю Эмму с сыном, моим двоюродным дядей Ю, и их удивляло, что с ней, родственницей, возникают ссоры. До меня в квартире жил милиционер. Мама мне про него сказала только то, что он жил в этой квартире и от него, слава богу, избавились, а через несколько лет после маминой смерти я нашла постановление суда, в котором говорилось, что милиционера выселяют за то, что он буйствовал, пьяный, бегал за моей мамой и кричал: «Убью слепую жидовку!» Но мама не рассказала мне об этом, она меня щадила всегда, до последнего дня своей жизни.

Больным местом для моих взрослых была ванная. Тогда считалось еще, что кухня — место, где орудует прислуга, а уборная и ванная — придаток спальни, где чужим людям не место, как им не место в наших постелях. Ванная была проходной комнатой между коридором и комнатой дяди Ма; из комнаты дяди Ма была еще дверь в самую большую комнату в квартире, бывшую гостиную, теперь комнату Вишневских (ранее там жил милиционер), эта дверь была, разумеется, наглухо заколочена, и мои взрослые, не пуская соседей в ванную, аргументировали это тем, что дядя Ма не сможет проходить к себе в комнату, если ванной будут пользоваться посторонние люди.

Однажды бабушка, мама и дядя Ма вернулись домой разгоряченные и обиженные, они громко обсуждали что-то. Я поняла, что это от кого-то поражение и перед кем-то отступление, и страх, что это повторится, остался во мне навсегда. А когда осенью я вернулась с дачи в Москву, в ванной уже стояла деревянная перегородка (еще до отъезда на дачу были тяжелые шаги в коридоре, падение досок на пол, грубые голоса). Доски были выкрашены в грязно-красный цвет, а краска была неровной, бугристой: то ли краска была плохая, то ли доски плохо оструганы, — в квартире еще ничего не было настолько безобразного.

Через десять — двадцать лет после этого события я считала бы, что они поступают несправедливо по отношению к ближнему, которого следует любить, как самого себя, но все же я никак не могу осудить моих взрослых за их неудачные попытки защитить домашнюю жизнь от вторжения чужих, чуждых и враждебных людей. Бедные! Они старались сохранить достоинство дома, как будто были виновны в его падении. Мама понимала, что на многое надо махнуть рукой, но и она не могла приспособиться к тому, что нужно удовлетвориться своей норой-комнатой, а прочее — ничье, и мы держали вешалку в передней для пальто и калош, и пол в передней и коридоре натирался за наш счет до смерти мамы.

На углу проезда Художественного театра и Дмитровки находился магазин. Его витрина была расположена низко, стекло начиналось у моих глаз. В витрине стоял аквариум с зеленой водой, освещенной лампами. Мария Федоровна сказала, что в аквариуме не вода, а спирт. В этой жидкости колыхались (или мне казалось, что колыхались?) мягкие лоскуты плоти — стенки животов и грудок выпотрошенного тройного младенца: три круглые безволосые головки наклонены вниз, подбородком к груди, три тельца срослись и вскрыты, были еще короткие ручки и ножки, все в зеленой воде. Перед витриной всегда стояли люди. Мы редко бывали в этой стороне: Мария Федоровна не позволяла мне долго стоять у витрины, и я не могла как следует рассмотреть это чудо. А мне как будто нужно было выплюнуть что-то, когда я глядела на эти неровные лоскуты тела, на склоненные головки с чуть обозначенными, бесцветными личиками, и хотелось дойти до предела тошнотворности.

Мария Федоровна принялась за меня, а я была податливее мокрой глины. Какой была бы моя жизнь, если бы бабушка не умерла так рано? Мария Федоровна хотела мне добра, но одновременно стремилась доказать бабушке, что ее способы воспитания неправильны. Она ввела для меня солдатскую дисциплину и грубую пищу.

Мне вполне понятно, что у Марии Федоровны был кавалерийский идеал мужчины: «разрез до талии и голубое дно», — говорила она (о шинели и фуражке), но почему она стала приспосабливать, подгонять меня под этот идеал? Может быть, она жалела, что не родилась мужчиной или что у нее нет сына (она была бездетной)? Или я была для нее забавным зверьком, а не маленькой девочкой, которую надо наряжать и украшать, какой я была для бабушки?

Мамина портниха Марта Григорьевна шила мне теплые штаны из красной бумазеи, чтобы в них гулять. Мария Федоровна убедила бабушку сделать штаны в форме кавалерийских галифе. Марта Григорьевна приделала в части, облегающей ногу от колена книзу, огромное количество петель и пришила соответствующее количество пуговиц, которые приходилось застегивать перед прогулкой. Ярко-красное вздутие в верхней части штанов, выглядывавшее из-под пальтишка, и нижняя часть с пуговицами производили, наверно, нелепое впечатление. Не знаю, поняла ли Мария Федоровна свою ошибку (она сердилась, застегивая пуговицы), но она внушала мне, что штаны замечательны. Ей нравилось, что на меня смотрели, когда мы гуляли по Тверскому бульвару. А у меня гордость омрачалась смущением: мне нравилось, что на меня смотрят, выделяют среди других, но я чувствовала не восхищение, а любопытство и неодобрение во взглядах смотревших, и лучше было бы, если бы они совсем не смотрели. Бабушка ничего не говорила при мне про штаны, но видно было, что она недовольна.

Однажды утром перед гуляньем я обнаружила в красных галифе дырку и, заинтересовавшись, сунула в нее палец. Мария Федоровна увидела дыру во время прогулки. Она обвинила меня в том, что я не сказала ей про дыру раньше, да еще и расширила ее, сказала, что я ей больше не нужна, и перестала со мной разговаривать, отвечая сухо и холодно «да» и «нет». Я чувствовала себя виноватой, хотя не знала за собой вины. Я не знала, что нужно сказать про дыру, и я не увеличивала ее нарочно, у меня не было злого намерения, а Мария Федоровна не верила мне. Боль разрывала мне сердце, я рыдала — в первый раз в жизни: это не был детский рев — и не могла остановиться. Бабушка сказала мне, что нужно просить прощения, и сама просила за меня. Мария Федоровна простила только на словах, для бабушки, а наедине со мной продолжала быть каменной еще долго (я думаю, что ее злила неудача со штанами). Эти штаны на меня больше не надевали, что для бабушки было, наверно, большим облегчением.

До той поры у меня бывали, разумеется, огорчения, но я не знала, что такое страдание; огорчения проходили, не оставляя следа. Может быть, и это страдание забылось бы, если бы Мария Федоровна в дальнейшем время от времени не отлучала меня от себя или если бы бабушка осталась жива и стояла между мной и Марией Федоровной. Если бы бабушка была жива, полюбила ли бы я ее так, как полюбила Марию Федоровну? Или я бы пренебрегала слегка ею, как балованные дети пренебрегают теми, в чьей любви они уверены? И почему я отдалась страданию, почему у меня не возникли сопротивление и нелюбовь к Марии Федоровне, почему я не прибегла к защите бабушки?

По-видимому, между бабушкой и Марией Федоровной происходил поединок, в котором Мария Федоровна наступала, а бабушка отступала. Я вовсе не хочу сказать, что Мария Федоровна сознательно старалась оттеснить бабушку на второй план, ни, тем более, что она могла желать бабушкиной смерти, — Мария Федоровна была верующим человеком. Мария Федоровна старалась стать незаменимой в доме. Сопротивлялась ей только бабушка, мама, по мягкости характера и по занятости своим делом, была вне практической жизни, а дядя Ма ставил себя под защиту матери. Возможно, присутствие Марии Федоровны в доме ускорило смерть бабушки, хотя для ее смерти были другие причины.

(Я думаю, что и дядю Ма ждала схожая судьба через тридцать три года после смерти матери.

Дядя Ма поздно ложился спать. Часов в двенадцать ночи, когда других жильцов на кухне уже не было, он шел туда и готовил себе еду: варил пельмени, компот из чернослива, чистил и варил картошку, кипятил чайник. Он чувствовал себя человеком, свободным от давления других людей. Комната дяди Ма была в одном конце коридора, кухня — в другом. Он ходил по коридору в ботинках, и если это кому-то не нравилось, замечания делали за его спиной, во всяком случае, скандалов из-за этого не было. Но вот в квартире поселились новые соседи, старый маляр и его жена, бывшие деревенские люди. Очень скоро маляр набросился на дядю Ма: «Топает, как коновал», — зарычал он. Дядя Ма стал ходить по коридору в домашних мягких туфлях (они у него всю жизнь были одни — таких давно не делают — темно-вишневые, из материала, похожего на бархат и на замшу) и старался все делать бесшумно. Скоро его болезни усилились, и он умер.)

У бабушки стал болеть живот после еды. Она пробовала унимать боль теплом и после обеда сидела на диване, прижимая к животу горячий чайник. Но очень скоро это перестало помогать, и бабушку отвезли в больницу. Она все еще была в больнице, когда мы поехали снимать новую дачу, уже не в Хорошеве, а на Пионерской («27-я верста», — называла эту остановку мама, видимо, это было известное дачное место) по Белорусской железной дороге. Мария Федоровна хотела дачу с лесом, но дача была рекомендована мамиными знакомыми.

Я в первый раз ехала на поезде. Я была словно создана, чтобы смотреть в окно (метро с темнотой за окном принесло потом разочарование), но заметила, что взрослые ввели меня в заблуждение: они сказали, что столбы и деревья побегут в обратную сторону, а они не побежали, мы проезжали мимо них, а они стояли. Зато дальше, ближе к горизонту, все смещалось большими пластами — движение, которое меня пленило, и небезразличен мне был стук колес на рельсах. Было много обычных в те времена волнений: уголек от паровозного дыма мог попасть в глаз, поезд стоял на нашей станции одну минуту — успеем ли выйти? Мы вышли, перешли на другую сторону и стали подниматься по высокому откосу. После города было весело очутиться на приволье, на свободной от камней мостовой и асфальта тротуаров земле, в траве со множеством полевых цветов. Солнце и слабый ветерок усиливали летнее благоухание — классическая картина раннего лета, идеальная картина, которую можно увидеть так редко. Но я не испытывала ни восхищения природой, ни любви к ней, ничего, кроме радости жизни и ощущения себя частью всего, что вокруг, чувства такой силы, какого я не испытывала ни раньше, ни потом.

Вот тогда бы мне и умереть! Жалко только было бы нанести этот удар маме. Мария Федоровна еще не привязалась ко мне и была бы занята проблемой своей дальнейшей жизни — как устроиться, куда деваться.

Но я не умерла. Я жила на даче, а бабушкино пребывание вдали от дома присутствовало на заднем плане моей памяти. Мне про нее ничего не говорили, и я перестала говорить о ней. Но как-то, когда мама приехала на дачу и сидела в гамаке, а Мария Федоровна была рядом, я спросила про бабушку. Мама и Мария Федоровна посмотрели друг на друга — я увидела, что они удивляются, радуются и печалятся, — и сказали, что бабушка еще в больнице.

После зимы, весной следующего года мы с Марией Федоровной поехали, как всегда, на кладбище — там нужно было заплатить и посмотреть, все ли в порядке. Мария Федоровна сказала мне: «Едем на могилку к бабушке». «К дедушке», — поправила я ее. «Нет, к бабушке, — сказала Мария Федоровна. — Бабушка умерла прошлой весной, и ее похоронили вместе с дедушкой». Я не почувствовала никакого горя, зато мне долго было обидно, что меня обманули, скрыв смерть бабушки.

На могиле бабушки и дедушки стояла плита и рос высокий куст сирени. Мария Федоровна сказала, что бабушка заболела и умерла оттого, что привезла с кладбища сирень домой. И добавила, что уже тогда разъяснила бабушке, — нельзя привозить цветы с кладбища, это очень плохая примета.

II

Я думаю, что, если бы мы снова поехали в Хорошевку, она показалась бы мне вызывающим интерес и привлекательным местом. Мы же поехали не в Хорошевку, а в новое место — Пионерскую по Белорусской железной дороге. Противоположный склон железнодорожного откоса был намного короче, одна улица (дорога) шла вдоль него, другая, перпендикулярная первой, в него упиралась. Этот угол занимал участок с дачей, снимать которую мы ехали. Взрослые радовались, что дача у самой станции, но от дождя короткая дорога превращалась в маленькое, но топкое море вязкой и скользкой размокшей глины, снимавшей с ног резиновые калоши.

В тот день погода была прекрасная, и мы большую часть времени провели перед домом. Там была маленькая, врытая в землю скамейка без спинки, а дочь хозяев Таня еще вынесла для нас из дома стулья.

Между домом и маленькой скамейкой была земляная, утоптанная площадка, чуть ниже остальной земли, на которой росли трава и деревья. Мама сказала, что это площадка для игры в крокет.

Участок был большой, и дом большой, двухэтажный. Хозяин в этот день отсутствовал, я его увидела потом. Старый, с черной и седой бородой, в очках с широкой темной оправой, он внушал мне робость, если не страх. Когда мы приехали снимать дачу, нас принимала хозяйка. Она мне тоже показалась немолодой, хотя я, наверно, ошибалась. У нее не было тех свежести, мягкости, аромата, которыми для меня определялась молодость женщин и которые были у моей матери. У хозяйки были темные волосы, глаза и брови. Она говорила необычайно энергично, и ее низкий, хрипловатый голос соответствовал ее темноватому лицу и совсем темной бородавке на щеке (впрочем, может быть, бородавки не было, это моя память приводит все в соответствие с впечатлением от этого лица). Я не могла оторвать глаз от ее верхней губы: под носом росли черные усики.

Все было бы хорошо в этот день, если бы меня не мучила жажда. Сырой воды мне не давали — любящие взрослые, и мои особенно, боялись в те времена заразы. А кипяченой воды у хозяев не было, и хозяйка вынесла для меня из дома в чашке, белой внутри, питье вишневого цвета и произнесла слово «вишневка». Действительно ли это был перебродивший сироп? Ничего вкуснее этого напитка я не пила ни раньше, ни потом. К сожалению, «вишневка» еще больше увеличила мою жажду.

Мы — мама, Мария Федоровна и я — приехали снимать дачу не одни, с нами приехали Невские, мать и дочь. Таня Невская — первая воспитанница Марии Федоровны, в этой семье Мария Федоровна начала новую для себя жизнь гувернантки. Мать Тани была приветливой, располагающей к себе женщиной. По стриженым кудрявым волосам, по платью и по повадке, уверенной, но сомневающейся в этой уверенности, я отнесла ее к числу новых, советских женщин, отличающихся от моей мамы. Ее дочь была, по моим понятиям, почти взрослая, четырнадцати лет: невысокая и широкая, с широкими и полными плечами, с русыми короткими косами. Ноги у нее были с толстыми икрами, а лицо, миловидное и тоже широкое, румяное, часто расплывалось в улыбке.

У меня еще раньше появились свои представления о красоте. Самыми красивыми мужчиной и женщиной я считала (и не без основания) моего дядю Ма и Елену Ивановну Вишневскую, у которой была дочь Золя, а самым красивым ребенком — Золю. Установив эталоны красоты, я на этом успокоилась, и остальное человечество меня в этом отношении не интересовало. Тем не менее из двух девочек, Тани Невской и Тани Хелиус, дочери хозяев, я невольно отдавала предпочтение второй Тане. Десяти лет, она была такого же роста, как Таня Невская, — тоненькая, с прямыми, стройными ногами, с тонкими руками и тонкой шеей, со смугловатым, без румянца лицом, с узкими, темными бровями, с двумя тонкими, темными косичками, которые она перекидывала то с груди на спину, то со спины на грудь и держала их руками. Казалось, что никто, и мы тем более, ей не нужен, в то время как Таня Невская всем своим существом обращена ко всем.

Это может показаться странным, но в пять лет мир казался мне более новым, чем в три года. Я изменилась. Существо, которым я была до тех пор, представляется мне чем-то вроде колоды, которую взрослые передвигали, переставляли, перемещали по своему усмотрению, или (что более поэтично) коконом, спящим тем живым сном, которого тщетно жаждал Лермонтов. Я не могу сказать определенно, испытывало ли это существо даже довольство жизнью, и все-таки оно было жителем рая: оболочки, его окутывавшие, мешали непосредственному соприкосновению с внешним миром, но они же амортизировали удары, наносимые извне (наверно, развитие нашего существа происходит не только прибавлением, ростом, но и так, как Лев Толстой описывал создание художественного произведения — снятием покровов).

Я помню свою коляску — она стояла неподвижно в передней, высокая, черная. Когда меня выводили гулять в мороз, то мазали щеки гусиным жиром — по нерадивости няньки мои щеки были обморожены. А бабушка кормила с ложечки, напевая: «Съела баба киселя, стала баба весела».

В три года я знала буквы, хотя у меня были сомнения в отношении некоторых из них, и умела читать слова. Я училась читать по вывескам. В городе было много изображений — ключи, очки, кренделя — и еще больше вывесок, часто еще дореволюционных, с твердым знаком на конце слов, с ятями и десятеричным і: «Булочная», «Зубной врач», «Венерические болезни. Гонорея. Половое бессилие». Я просила разъяснений, но Мария Федоровна говорила: «Перестань, глупости. Не твоего ума дело». Вывески, прилепленные к стенам или пристроенные перпендикулярно им, усиливали пестроту улиц, самих по себе пестрых, потому что дома были все разные, побольше и поменьше, повыше и пониже, с окнами разного размера, с крышами разной формы, с украшениями наверху и на стенах, а в те годы, когда начинается моя история, все дома были в разной степени облезлыми. Многочисленные церкви, пусть разоренные и обшарпанные, способствовали многообразию, так же как открытые двери магазинов, лавчонок и мастерских. На улицах помимо люда проходящего было много люда торгующего. (Жалкую и безумную поэтичность моего города я нашла потом точно изображенной в Витебске Шагала.)

В воспоминании эта пестрота побледнела, да она и была не такой яркой, какой ее делают на сцене, а грязноватой и убогой. Мне трудно определить, когда у меня возникли чувство жалости (или неприязни?) к кишевшим на улицах людям и желание не видеть их несчастными. Они должны были обрести довольство жизнью или просто исчезнуть, чтобы мне из-за них не расстраиваться.

История шла навстречу второму варианту: пестрота постепенно исчезала, мелкое и многочисленное сменилось крупным и немногим, а потом монументальным и пустым. Я думала, что везде так, и много позднее, за рубежом меня перенесли в прошлое дома, покрытые сверху донизу вывесками, с первыми этажами, занятыми сплошь магазинами.

Пестрота сгущалась и целиком заполняла аллеи и дорожки нашего с Марией Федоровной главного места гулянья — Тверского бульвара. Она оставляла в покое только полосы с травой и деревьями, отгороженные от дорожек проволокой.

На бульваре пестрота была не архитектурная, а людская. Начало и конец бульвара отмечали каменные люди-памятники Тимирязев и Пушкин. У входа на бульвар стояли продавцы перед застекленными лотками на ножках, они торговали конфетами и папиросами, там же была газетная будка. В начале и в конце бульвара располагались ларьки с маковниками, которых мне не покупали, и со вкуснейшими огромными «заливными» грецкими орехами, которые с трудом умещались во рту. Чуть подальше от начала и конца бульвара находились фотографы. У каждого был громоздкий аппарат на деревянных ногах, с частью в виде мехов гармоники и с продолжающим аппарат мешком из черной материи, куда фотограф засовывал голову, а за спиной фотографировавшихся клиентов висел холст, на котором были изображены горы, прямые деревья с узкой листвой вдоль ствола, балюстрады и море. Мария Федоровна остерегала меня от дурного, мещанского вкуса этих изображений, но я была еще безразлична к вкусу, дурному или хорошему. Это все находилось на постоянных местах, а сверх этого были еще шарманки, цыгане, медведи с проводниками и беспризорники. Не считая, конечно, нянек с детьми. Шарманщик с бело-розовым попугаем-какаду бывал обычно на Никитском бульваре. Попугай вынимал из кучки свернутые бумажки со «счастьем» для больших. Шарманщики, цыгане, медведи зарабатывали себе на пропитание. Перед тем как пойти на бульвар, мы с Марией Федоровной переходили на другую сторону нашей улицы (она была вымощена крупными камнями, и по ней двигалось больше лошадей, везших телеги и повозки, чем автомашин), и Мария Федоровна покупала у стоявшей там с лотком продавщицы Моссельпрома[6] дешевую соевую шоколадку. «Медведи любят сладкое и водку», — говорила Мария Федоровна. На бульваре шоколад передавался проводнику, чтобы он сразу скормил его медведю. Медведь стоял на задних лапах, и присутствие его среди людей меня не удивляло. Мария Федоровна учила меня жалеть медведей: «У них через нос продернуто кольцо, и им очень больно, особенно если проводник дергает за цепь, продетую в это кольцо».

Пестрота усиливалась в праздники. К постоянным торговцам добавлялись продавцы праздничных предметов: летающих шаров и колбас, набитых опилками шариков на резинке, свистулек «Уйди-уйди», вееров из папиросной бумаги. Среди продавцов появлялись китайцы.

Картина бульвара была бы неполной без описания сооружений в его начале и конце. Они были сделаны из толстых металлических листов, окрашенных в темно-красный или темно-зеленый цвет, и представляли многоугольник в плане. Заглядывая внутрь, я видела стену: сооружения были чем-то вроде лабиринта. Их стенки не доходили до земли, и были видны ноги, в брюках в мужском, в чулках или носках в женском отделении. На земле со струившейся по ней жидкостью были набросаны кирпичи, и ноги стояли на них или переступали с кирпича на кирпич, а сверху лилось и падало. Я узнавала ноги Марии Федоровны, когда она заходила ненадолго внутрь, оставив меня снаружи и наказав ни с кем не разговаривать: в те годы женщины заманивали маленьких детей, заводили во дворы и «раздевали», то есть снимали шубки, пальто, платье, обувь и исчезали. Это была опасность возможная, а явной были иногда появлявшиеся беспризорники. Вряд ли проводники медведей или холодные сапожники и прочие труженики бульваров отличались чистотой, но беспризорников нельзя было сравнить в этом отношении даже с нищими: на них были однородно коричневые лохмотья — о первоначальном их цвете нельзя было даже догадаться — и серой, в коричневых пятнах была от грязи кожа лица, рук, груди, ног. Беспризорников боялись: они бросались на тех, кто к ним приближался, а сидя на скамейке, рылись в своем тряпье и разбрасывали вокруг себя вшей.

Никто не пытался увести меня с бульвара и «раздеть», но однажды мальчишка лет девяти-десяти подхватил мячик, которым я играла, и побежал прочь. Мария Федоровна закричала, но догнать его не могла. Вдруг мальчик лет тринадцати-четырнадцати пустился в погоню за первым, отнял у него мячик и вернул его нам. Мария Федоровна пыталась дать ему мелочь, «серебро», как она говорила, тогда так благодарили за услуги, на старый лад, и дети и люди попроще от денег (или папирос) не отказывались, но этот мальчик денег не взял. Мария Федоровна, рассказывая дома об этом случае, удивлялась бескорыстию мальчика и восхваляла его поступок как героический. А я еле успела уследить за происшедшим, и мальчики были восприняты мной как посланцы, первый — сил зла, второй — сил добра: в нечаянном спасении есть нечто небесное.

Уже в Хорошеве в первое же лето мы стали собирать желуди — занятие прекрасное, придуманное Марией Федоровной. Мы собирали их под дубами на пригорке, под которым паслись гуси. Мы продолжили этот род охоты осенью на Тверском бульваре. Самый большой дуб рос на правой стороне, немного не доходя до середины бульвара. Были дальше, ближе к памятнику Пушкина и на левой стороне, другие большие дубы, но намного тоньше первого, и желуди старого дуба было веселее собирать. Он рос у решетки, отделявшей бульвар от трамвайной линии, и часть желудей падала за ограду.

Среди них попадались великолепные экземпляры. Сначала, когда я еще не умела перелезать через решетку — она доходила до живота взрослого человека, — Мария Федоровна, подобрав пальто и юбки (две: верхнюю шерстяную и нижнюю белую в сборку), перелезала через решетку, а потом я сама за ними туда лазила, а Мария Федоровна стояла на страже, смотрела, когда вдали, у Никитских ворот, появится трамвай, тогда я, спеша, перелезала через решетку обратно, волнуясь, как бы трамвай меня не настиг и не задавил.

Другие люди собирали сухие листья. Мы — нет, Мария Федоровна считала, что от них разводится пыль в доме.

Было ли это еще при бабушке или после ее смерти? Моя маленькая кровать с сеткой, через которую я не могла перелезть, стояла в бабушкиной комнате у стены столовой, и когда я просыпалась ночью — для взрослых это был вечер, они сидели в столовой, — мне полагалось стучать в стену, чтобы кто-нибудь пришел, если это было нужно. Но в этот раз, проснувшись, я постучала в стену, но никто не пришел. За стеной говорили, отодвигали стулья, бренчали ложки в чашках. Я стучала своими маленькими кулаками в стену, кричала, но мне было понятно по продолжавшимся звукам, что меня не слышат. Когда услышали и прибежали, было уже поздно, я стояла, ухватившись за верхний прут, на котором держалась сетка, и у меня текло по щекам и по ногам. Меня не бранили, а жалели и обвиняли себя, но я испытывала отчаяние от сознания своей двойной слабости.

Пестрота Тверского бульвара увеличивалась для меня тем, что я играла с иностранными детьми, не говорившими по-русски. Это была идея Марии Федоровны и проявление ее воспитательского рвения. Бабушка жаловалась на грубые слова, которые некстати употребляла Наташа, и Мария Федоровна устроила мне общение с детьми, которые вообще никаких русских слов не знали. В те годы дети из близлежащих посольств запросто гуляли на бульваре с русскими няньками и боннами, и познакомиться с ними было легко.

Сначала я играла с японцем, которого его нянька называла Коморсатой. Нянька говорила Марии Федоровне, а Мария Федоровна пересказывала дома, что отец Коморсаты был важным, очень важным военным лицом в своем отечестве. Это, разумеется, было приятно Марии Федоровне, ей хотелось уйти от своей нынешней жизни, и она слушала разговоры нянек с тоскливым сравнением, хоть понаслышке приобщаясь к где-то еще существовавшей настоящей жизни, что не мешало ей возмущаться тем, что дети этих высоких особ оставлены на невежественных нянек.

Коморсате было около трех лет. Мы копошились перед скамейкой, где сидели Мария Федоровна и нянька Коморсаты, до дня, когда мы с ним подрались из-за велосипеда и Мария Федоровна с нянькой рассорились. Мария Федоровна считала, что в драке виноват Коморсата, проявивший свой наследственный воинственный самурайский нрав, нянька говорила, что это я ударила Коморсату. Нянька была права: я била Коморсату. Я его била, потому что он был меньше меня, и если моя совесть была потом отягощена, то только тем, что я скрыла это от Марии Федоровны.

Этот акт насилия был не единственным.

Примерно тогда же (мне было около пяти лет) у нас в гостях была женщина с ребенком, совсем маленьким мальчиком, не старше трех лет. Взрослые разговаривали, а мы с ним пытались играть. По инициативе Марии Федоровны мне уже была куплена игрушечная лошадь, и у меня в руках была какая-то отвалившаяся часть ее деревянной подставки. Мальчик был чистенький, беленький, светловолосый, особенно бела, почти прозрачна была кожа на нежном виске с маленькими завитками тонких волос и голубой жилкой. Этот трогательный висок так потянул меня к себе, что я хватила по нему находившейся у меня в руках деревяшкой. Мальчик закричал, заплакал, мои взрослые были удивлены и сконфужены, а я отрицала свою вину.

После Коморсаты мы свели знакомство с турецкими девочками, которых звали (опять же согласно их няньке) Альтен и Гюльтен. Все шло хорошо, но они перестали ходить на бульвар, и Мария Федоровна пристроила меня к маленьким голландкам. Здесь ее воспитательная система потерпела крах: голландки устроили хоровод вокруг собачьей кучи. После этого я больше не играла с иностранными детьми.

Когда я поступила в школу, все времена года, кроме лета, были испорчены школьным принуждением, но и раньше, хотя я была счастлива и в городе, годы для меня считались по дачам: два года в Хорошевке — мои три и четыре года, четыре года на Пионерской — мои пять, шесть, семь, восемь лет.

На Пионерской участок, принадлежавший даче, был большой, и нам не везде разрешалось ходить, но там, где разрешалось, я гуляла одна, не как в Хорошевке — перед дверью дома, под взглядом взрослых.

Мы входили в дом со стороны, обращенной к железной дороге, там было крыльцо — маленькая площадка, к которой вело несколько ступенек. За дверью — шумная деревянная лестница на второй этаж, в летние помещения, которые сдавались дачникам. Мы снимали комнату под крышей, где бывало очень жарко, с маленьким балкончиком, выходившим в сторону, противоположную входу в дом. У балкончика, на котором еле помещались три человека, были очень широкие перила, на них Мария Федоровна расставляла блюдца с рыжиками в водке, они стояли на солнце, пока рыжики не делались черными — особый способ маринования.

Нижний этаж был теплый, с печами. Его занимали «зимники», то есть люди, жившие круглый год за городом. «Зимников» было две семьи, они входили в дом через две террасы, по одной с каждой стороны дома. Эти люди ездили каждый день в Москву на работу. С одной стороны жили Тыртовы. Мария Федоровна утверждала, что Тыртов — бывший царский генерал[7]. Он правда был какой-то окостеневший, деревянный, может быть, это были следы военной выправки, а может быть, просто старость: он был седой и краснолицый. (Я этих людей видела преимущественно сверху, с балкона, они не любили, чтобы ходили перед их террасой.) Жена его была тоже немолода — по словам Марии Федоровны, бывшая танцовщица-босоножка и красавица. Мария Федоровна произносила при этом имя Айседоры Дункан и говорила, что босоножки, танцуя, расшлепывают себе ноги, и у них некрасивые ступни. Эта женщина была высокая, с прямой спиной, с гордо поставленной головой, с четкими чертами загорелого, медного лица, особенно четок был ее профиль под кудрявыми волосами. Их сына звали Альберт, и в соответствии с таким именем (мне раньше, не знаю где, покупали печенье «Альберт», очень вкусное, круглое, с вмятинами-точками) он был красавец, кудрявый, как мать: его красивые волосы, ровно завитые природой, были хорошо видны с нашего второго этажа. В семье было не совсем благополучно, как нередко бывало в те годы: то ли Альберт попал в дурную компанию и его сажали в тюрьму по этой причине, то ли самого Тыртова сажали — не знаю, я ведь слышала о таких вещах краем уха, эти сведения не мне предназначались.

У Тыртовых была собака-фокстерьер (гладкошерстный, жесткошерстных тогда еще у нас не было), белый с черными пятнами, я видела, как он высоко прыгал (у Марии Федоровны когда-то была собака такой же породы). Фокстерьер ходил каждый вечер на станцию встречать хозяев, возвращавшихся из Москвы, пока его не задавил поезд. Тыртовы нашли его мертвого, с отрезанной головой, унесли и похоронили.

Мимо террасы других «зимников», Кестлеров, можно было ходить сколько хочешь, да и не могло быть по-другому, иначе нельзя было перейти из половины участка перед домом в половину за домом. У Кестлеров был сын Юра, старше меня на три года. Я с ним играла и бывала у них на террасе и в комнатах. Юрин отец был инженер, я думала, что все инженеры должны быть на него похожи, и позднее оказалось, что так оно и есть. Но Юрина мать была необыкновенная. Ее необычность происходила от болезни и вызывала любопытство и ужас. Еще не старая женщина (ей не было и сорока лет, и она не казалась старухой), она была иссохшей и желтой. От ревматизма (так тогда называли ее болезнь) у нее окостенели кисти рук, пальцы не сгибались, они как бы прилипли друг к другу и соединились в дощечку, отогнутую во внешнюю сторону. Она не могла держать в руке чашку или стакан и пила чай, втягивая его ртом через стеклянную трубочку. Взрослые говорили, что ей вредно жить в таком сыром месте, как Пионерская.

У этой семьи был кот.

Детям запрещалось также ходить в часть участка, являвшуюся садом и огородом. Эта часть, увиденная с нашего балкона, располагалась в правом углу участка. Там росли клубника и кусты малины и смородины. Но там же, у забора, находилась уборная. Мария Федоровна возмущалась скаредностью хозяйки и, вернувшись из уборной, вынимала из большого кармана своей длинной широкой юбки (или просто раскрывая пригоршню) ягоды, которые украла для меня, что было особенно весело.

Под нашим балконом находилась маленькая лужайка, по которой нельзя было ходить, пока не скосят траву. Когда Юра звал меня играть, он становился у края лужайки и кричал оттуда. Около лужайки была клумба с белым табаком. Вечером его аромат заполнял воздух над лужайкой и поднимался к нашему балкону. За лужайкой, напротив балкона, росла большая ель, с левой стороны — еще деревья, ели и березы. Тогда говорили: дача в лесу. Я этого не понимаю: если есть дачи, леса нет. Но именно в этой части участка, еще ни разу не ходив в лес, я узнала, что такое лесная почва, земля в лесу: иголки и листья, на половине пути превращения из растений в землю, стебли травы, вылезшие из них, листья ландыша и запах всего этого.

Тут висел гамак хозяев.

А с другой стороны, где была крокетная площадка, мы повесили гамак. Вокруг площадки тоже были деревья, и около гамака, у забора, располагаясь по углам квадрата, росли четыре молодых деревца. С противоположной стороны находилась соседняя дача, там жила девочка Ада и был привязан, но мог сорваться злой доберман-пинчер. С нашего балкона был виден еще один дом, где не бывало дачников, а жил с дедом товарищ Юры Леня.

В первое же лето на Пионерской был устроен детский спектакль «Кот в сапогах». Не знаю, кто его затеял, но думаю, что мама, и вот почему.

У всех семей в нашей квартире были сундуки. В коридоре с одной стороны были три двери в три комнаты: комнату тети Эммы и дяди Ю и наши две, а с другой стороны, вплоть до двери в ванную, стояли сундуки. За левой створкой двери из передней (эта створка никогда не открывалась) в углу стояли вещи Вишневских, они занимали малую площадь, но вверх поднимались высоко: ящик на ящике и бог знает, что еще, все это было прикрыто пыльными тряпками — остатками одежды, штор, половиков. У Вишневских сундук стоял в передней, у двери их комнаты, но если образовывалось свободное место, они его тут же занимали. «Природа, как Вишневские, боится пустоты», — острил дядя Ма. Дальше по стене коридора стоял, напротив их двери, сундук тети Эммы, потом наш сундук, на котором стояла большая плетеная корзина с грязным бельем, потом наш буфет, в котором не было никакой посуды, он был набит книгами. В передней был еще один наш сундук, а у входной двери стоял наш шкафчик со стеклянным верхом. В нем тоже стояли книги, в том числе тяжелые, большие, прекрасные тома издания Брокгауза и Ефрона: «Жизнь животных» Брема, «Человек»[8] и другие. У Вишневских, следовательно, были основания претендовать на пространство, они продолжали распространяться и позже, когда наших вещей в передней уже не было. «Захватчиков подлых с дороги сметем», — кричал двенадцать лет спустя у их двери Владимир Михайлович в нетрезвом состоянии.

В сундуки складывали в конце весны зимнюю и демисезонную одежду и вынимали летние пальто и плащи, а осенью вынимали из сундуков то, что было положено туда летом. Сундуки были тяжелые, окованные железом, внутри их было чисто — у них была вторая, легкая крышка, и они были обиты белым. Все там пахло нафталином. Кроме вещей, вынимаемых и снова укладываемых в сундуки, там лежали вещи, которыми больше не пользовались: отдельные предметы изношенной и устаревшей одежды, истертая кожаная сумочка какой-то прабабушки и лоскуты старых тканей. По сравнению с тем, что было надето на нас, старые ткани поражали сложностью и тонкостью фактуры и расцветки. В картонных коробках — некоторые из них были разделены на квадратные отделения перегородками — лежали дореволюционные елочные украшения: матовые и блестящие шары и бусы, серебряный «дождь» и разные фигурки. Елки были запрещены, и два раза в год, когда открывались сундуки, я любовалась необыкновенной красотой этих игрушек.

Среди старого платья лежали два маскарадных костюма — мамы и дяди Ма, когда маме было три года, а дяде Ма пять лет. Они изображали маркиза и маркизу, и сохранилась их фотография (не цветная, конечно) в этих костюмах. На маме была розовая юбка, на юбку спускались полукругами, как это делалось в XVIII веке, полы кофточки, облегающей фигурку. Тонкий ситец, из которого была сделана кофточка, как будто состоял из нежных бледно-зеленых листьев и маленьких розовых бутонов, образовывавших сплошной рисунок. На дяде Ма были розовые штаны, оканчивавшиеся ниже колена и обшитые на конце лентой с бантиком, камзол из вишневого бархата и белая манишка-жабо. На фотографии брат и сестра — на ногах у них надеты белые чулки и темные туфли — очень серьезны, девочка держит в руках веер.

Мамин костюм был мне уже мал, костюм же дяди Ма — как раз впору. Маме, видно, захотелось, чтобы я надела этот костюм, и она задумала устроить развлечение, которое объединило бы взрослых и детей, как бывало в ее детстве, и имело бы классическую литературную основу.

Исходя из костюма, взрослые решили, что я буду маркиз, а трехлетняя Ада (с соседней дачи) в мамином костюме — моя дочь. Были роли крестьянина и хозяина кота для Лени и для Тани Хелиус. Самим же Котом в сапогах был Юра Кестлер. Из Москвы привезли узкий, облезлый кусок меха от старого воротника или горжетки для пушистого хвоста Кота.

Юрина роль была главной, и меня обидело то, что мама отдала главную роль не мне. Я надулась, мама объясняла мне, что я еще мала для этой роли, она была недовольна мной, я портила ей настроение на репетициях. Когда потом я рассказывала об этом представлении, то объясняла свое недовольство и обиду тем, что мне хотелось, чтобы мне прицепили меховой хвост, но это была неправда.

Спектакль игрался на крыльце. Юра с меховым хвостом взбежал по ступенькам и раскланялся, помахав шляпой у ноги во французской манере, но представление не было доведено до конца, так как сорвавшийся с цепи доберман перескочил через забор и помчался к крыльцу. Мы все вбежали в дом и захлопнули дверь.

Больше таких представлений не устраивалось. Может быть, маме было некогда этим заниматься, может быть, ей было неприятно мое неожиданное скверное поведение…

Мария Федоровна чувствовала себя в жизни иначе, чем бабушка и мама, и, соответственно, вела себя иначе. Я уже говорила, что в Хорошевке домик, который мы снимали, стоял в глубине владения и что мы, выходя на улицу, проходили мимо дома, где жили хозяева и были еще дачники. Во время второго лета в Хорошевке в этом большом доме дети заболели скарлатиной. Чтобы не ходить мимо заразного дома, Мария Федоровна придумала проходить в дыру в заднем заборе и через какой-то огород выходить на улицу. Мария Федоровна гордилась своей изобретательностью. Однажды, когда мы собирались пролезть в дыру забора, Мария Федоровна разговорилась с местной жительницей, удивленной нашим способом выходить на улицу. Мария Федоровна любила разговаривать с простыми женщинами, «бабами», при этом она не теряла чувства своего превосходства, называла их «милая» и «голубушка». Мария Федоровна объяснила, почему мы лезем через забор, и спросила женщину: «Правда, что всех загоняют в колхоз?» — «Всех загоняют, — сказала женщина, — и лошадей отнимают». Так я впервые встретилась с социальными проблемами эпохи.

Для меня остались загадкой влечение, страсть, которые возбудила в Марии Федоровне большая афиша, почти полностью занятая изображением летящего дирижабля на желтом фоне (потом я рассмотрела в нижнем углу афиши маленький ангар и несколько крошечных человечков). Афиша была приклеена к стене университетского здания на Большой Никитской. Мы проходили мимо нее, направляясь в Александровский сад. Мария Федоровна поставила меня сторожить ближе к краю тротуара, шириной которого она восхищалась: «На нем могут разъехаться две тройки», — говорила она. По тротуару в это время дня никто не шел, и Мария Федоровна, оглядываясь, сорвала афишу со стены. Она повесила ее в нашей комнате, и в последующие годы я каждую осень прикрепляла к кнопке в верхнем углу нитку рябины.

Несмотря на свою очевидную контрреволюционность, Мария Федоровна восхищалась посадкой Ворошилова на коне, и на стене у нас появился плакат, его и коня изображающий, а для симметрии был приобретен еще плакат, с казаком, горячившим коня. Кроме того, Мария Федоровна купила картонку для прикрепления к ней отрывного календаря и, прибив гвоздик, повесила ее на боковую стенку шкафа. На картонке был цветной портрет лошади — голова и шея, и надпись «Жеребец Будынок»[9]. На противоположной стенке шкафа появилась четырехугольная фанерка, на которую была переведена через копировальную бумагу, раскрашена, окружена желтым фоном и, по краям фанерки, бордюром из чередующихся желтых и коричневых клеточек голова собаки с висячими ушами, закругленной мордой и широким ошейником с пряжкой.

С Марией Федоровной пришли ее рассказы. У нее не было сомнений в том, что то, что она рассказывает, интересно, и действительно мне было интересно, и я просила ее: «Дровнушка, расскажи что-нибудь», или «Дровнушка, расскажи, как ты жила», или конкретно про то или другое (Фед(о)ровна ? Дровна ? Дровнушка — так мы с мамой стали ее называть).

Мария Федоровна родилась в 1869 году в Костроме. Она гордилась своим дворянским происхождением и скрывала свою девичью фамилию. Но после ее смерти я нашла старинную бумагу, написанную черными чернилами писарским почерком: отец Марии Федоровны был ветеринар. Тем не менее жизнь ее была сломана; после смерти мужа в 1924 году (он умер одновременно с Лениным, она шла по улице и плакала, и какой-то рабочий сказал: «Вон как барыня по Ленину убивается») она осталась без средств к существованию — на пенсию, которую она получала за мужа, можно было купить только 12 килограммов черного хлеба, — перебралась из провинции в Москву и устроилась так, как устраивались бедные дворянки, — гувернанткой.

Мария Федоровна была средней из трех дочерей, первая была старше ее на два года, а третья моложе ее на двенадцать лет.

У родителей Марии Федоровны был одноэтажный деревянный дом и конюшня с лошадью. В доме всегда были собаки — отец страстно любил охоту. Жизнь, о которой рассказывала Мария Федоровна, была похожа на то, что я читала в книгах, и совсем не походила на мою жизнь. Зимой во дворе делалась ледяная горка. Кучер готовил для девочек ледянку: дно большого решета заливалось на морозе водой — кататься на ледянке было лучше, чем на санках: она вращалась. Дети возвращались домой, вывалявшись с головы до ног в снегу. А в сенях стояли бочки с мочеными яблоками, и дети ели их, сколько хотели. Я не сравнивала эту жизнь со своей: времена были другие, и я не была так здорова, как Мария Федоровна и ее сестры. Правда, иногда, когда зимой мы проходили мимо большого сугроба, Мария Федоровна неожиданно толкала меня в снег — было весело, но она это делала редко.

Той весной Марии Федоровне исполнилось семь лет. Она шла со своим отцом по берегу Волги, с ними была их охотничья собака. Навстречу выбежала собака с поджатым хвостом, с опущенной головой, из пасти ее текла слюна. Собака бросилась на девочку и укусила в запястье, укусила она также и их собаку. Отец схватил Марию Федоровну за руку выше укуса, крепко сжал и понес к костру, который развели неподалеку рыбаки, взял какую-то железку, раскалил на огне и приложил к укушенному месту. От боли Мария Федоровна потеряла сознание. (Мария Федоровна показывала мне кружок на обратной стороне запястья, где кожа была стянута, как пенка на молоке.) Ни о каких пастеровских прививках в 1876 году в Костроме не слыхали, и из семнадцати человек, которых искусала в тот день собака, в живых осталась только Мария Федоровна. Отец отвез ее и собаку к знакомому знахарю в лес недалеко от Костромы. Знахарь лечил девочку и собаку какими-то зелеными лепешечками и чем-то еще довольно долго. Собака тоже не взбесилась. Подействовало ли знахарское лечение или была другая причина? Мария Федоровна говорила, что знахарь открыл ей «петушиное слово», благодаря которому ни одна собака ее не укусит. Она говорила, что незнакомой собаке нужно обхватить морду рукой, и она не будет кусаться. Она не имела права передать «петушиное слово», и я так и не знаю, действительно ли знахарь сказал ей его или она это придумала, чтобы я не боялась собак.

А во мне собаки и другие животные уже стали вызывать нежность и любопытство, но это не мешало бояться незнакомых больших и злых псов. Я очень боялась добермана, который испортил «Кота в сапогах», и, по-моему, Мария Федоровна тоже его боялась.

Семья Марии Федоровны проводила лето на реке Костроме, у них там был дом. Мария Федоровна рассказывала, что они не купались в Волге, потому что на воде плавало много нефти. Она говорила, что в Волге стало хорошо купаться после революции, когда число пароходов уменьшилось (позже это меня удивляло: нас учили, что все становится лучше и всего становится больше). Мария Федоровна и ее родственники купались в реке Костроме. Она и ее сестры не только купались голые — тогда все купались голые, — они проводили целые дни голые у реки. Они не ставили своей целью загореть, просто там не было других людей. Тогда загар считался признаком простого народа, но они загорали дочерна. Однажды летом — Мария Федоровна и ее сестра были уже почти взрослые — в Кострому приехал великий князь, и местное дворянство должно было ему представляться. Отец приехал за старшими дочерьми и, увидев их в белых платьях, всплеснул руками. «Это не мои дочери, — сказал он. — Это какие-то черти. Как я их покажу?»

Мария Федоровна вспоминала, как она, ее сестра и их мать плыли по реке, мать в середине, как коренник, дочери по бокам, как пристяжные, и навстречу им из-за поворота выплыл, в таком же расположении, местный батюшка с двумя сыновьями. Обе тройки смутились и повернули обратно.

Кругом были дремучие, огромные леса, в которых водились медведи и было много грибов и ягод. «Не так, как под Москвой, — говорила Мария Федоровна, — на одну ягоду пятьдесят человек». У них и в городе жил медведь, при пожарниках. Медведь был смирный и иногда ходил по городу. Один довольно известный житель города долго не возвращался домой: его нашли лежащим в канаве. Он был пьян и обнимал лежавшего рядом с ним медведя. Медведь лизал ему лицо, а тот приговаривал: «Какая же ты милая, добрая, как хорошо, что ты не сердишься».

На Пионерской мы стали ходить в лес. Мария Федоровна была в лесу не такая, как в городе, и не такая, как на даче. Тут она была не горожанка, восхищающаяся красотами природы, ландшафтами, и не крестьянка, которая ходит в лес только за чем-то, не походила она и на охотников и искателей приключений из моих книжек. Мария Федоровна и в лес ходила в чулках и в кофточке с длинными рукавами, но волосы зачесывала не наверх, а назад, и белую в черный горошек ситцевую косынку завязывала сзади, под волосами, как крестьянки, и чувствовалось, что нигде ей не было так вольно и хорошо.

Самым удивительным мне теперь кажутся правила поведения в лесу, которым меня учила Мария Федоровна. Не охотничьим правилам, узнавать которые мне так нравилось: ходить тихо, не кричать, не шуметь, ходить друг за другом на расстоянии, чтобы ветка не хлестнула в лицо и т. п. Меня удивляют ее, как теперь бы сказали, экологические принципы: не брать у природы больше, чем нужно, и не уничтожать никого и ничего напрасно. (Она сердилась, когда, нарвав цветов, я их выбрасывала по дороге домой, не признавала больших букетов: «Напороли сноп».)

Я еще думала, что бабушка в больнице, а тем временем в нашей семье и в квартире происходили изменения.

Наташа не ужилась с Марией Федоровной и ушла. Вместо нее появилась сестра приятельницы Марии Федоровны из города Моршанска Мария Евгеньевна Салиас (малограмотная паспортистка записала ее «Сомас» и, кажется, латышкой), внучка писательницы Тур, автора «Гибели Помпеи»[10], — эта детская книжка появилась у меня потом. Мария Евгеньевна была графиня, но из захудалых и до революции работала на почте — денег не было. После революции ее никуда не брали на работу, и она устроилась в мертвецкую (морг) при милиции, носила трупы и пила водку с милиционерами. Она была некрасивая, но крепкая и говорила еще более грубым голосом, чем хозяйка дачи на Пионерской. Мария Федоровна питала иллюзию, что ее знакомые «бывшие» отличаются от нынешних в лучшую сторону, и Марии Евгеньевне она оказала благодеяние. Мария Евгеньевна поселилась в темной комнатке на кухне, маленькое окошко этой комнаты выходило в кухню.

Марию Федоровну раздражали привычки дяди Ма, даже самые безобидные: например, он подливал в суп кипяченую холодную воду. Часы на стене в столовой он ставил на час вперед — так ему было легче не опаздывать на работу. Мария Федоровна часто спохватывалась, что не вычла этот час, и это ее сердило, хотя посторонним она сообщала с некоторой гордостью, сочетавшейся с иронией, об этой нашей особенности измерения времени.

Хуже было то, что дядя Ма редко обедал в одно время с нами, и прислуге приходилось подавать обед три раза: для меня с Марией Федоровной, для дяди Ма и для мамы. Недовольство прислуги было поводом для отстранения дяди Ма от обеда. А без обеда он стал вести отдельную жизнь и только заходил, как гость, поговорить с мамой или с нами или приходил со своим какао пить его у нас — наверно, ему было одиноко в его комнате. Его шутки со мной Мария Федоровна встречала неприязненно, она видела в них обиду для меня, даже, по-видимому, в безобидном Веверлее (дядя Ма любил пародии):

Пошел купаться Веверлей,

Оставив дома Доротею.

С собою пару пузырей

Берет он, плавать не умея.

(Он привязал пузыри к ногам.)

И он нырнул, насколько мог,

Нырнул он с самой головою,

Но голова тяжеле ног,

Она осталась под водою.

Жена, узнав про ту беду,

Удостовериться хотела,

Но ноги милого в пруду

Узнав, она окаменела.

Прошли века, и пруд заглох,

И мохом поросли аллеи,

Но все торчит там пара ног

И остов бедной Доротеи.

А я говорила «остров» вместо «остов» — среди пруда островок, заросший травой и мхом.

В то время дядя Ма любил рисовать в моих альбомах прямоугольные треугольники, к каждой стороне треугольника подрисовывал квадрат (так доказывают теорему) и в квадратах рисовал рожицы: молодых людей на каждом катете и женщину при гипотенузе. Изображения были карикатурные, глумливые, лица дурацкие, носы красные, волосы вихрастые. Мария Федоровна считала, что нельзя так рисовать для ребенка, а дядя Ма заставлял меня повторять за ним: «Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов» — и веселился, когда я говорила: «Квадрат гипотенузы хуже суммы квадратов катетов». Он расставлял ноги и пропускал меня между ними, ему нравилось, что он такой большой, а я такая маленькая. Мария Федоровна находила это занятие унизительным для меня и научила, что нужно отказаться, что я и сделала, но с тяжелым сердцем.

Я не могла как следует узнать бабушку, но я думаю, что бабушка ни в каком отношении не была отклонением от общей нормы, ее жизнь, ее семья, окружение друзей и знакомых не были отклонением. Ее особая любовь к сыну (раздражавшая Марию Федоровну, которая предпочла мою маму) тоже не была отклонением (и никто не думал о любви дяди Ма к матери, и он о ней не говорил, но, будучи всеми своими поступками мил бабушке, он не умел приспособиться к другим людям). После смерти бабушки оказалось, что ее дети представляют отклонения, каждый по-своему. Дядя Ма остался холостяком, а у нас с мамой и Марией Федоровной образовалась женская семья, более однородная, более нежная, чем обычные семьи, и я привыкла к женским голосам и женским ласкам… После смерти бабушки мама осталась главой семьи.

Бабушка не была такой, как большинство женщин ее поколения: она имела профессию и могла зарабатывать себе на жизнь. У Марии Федоровны тоже была профессия, но Мария Федоровна и бабушка были из разных кругов, и мне кажется странным, что у них были почти, если не совсем, одинаковые представления о ведении дома, чистоте и многом еще.

После смерти бабушки в ее кабинете поселились жильцы, а у нас остались две комнаты и темная комнатка для прислуги, а у лестницы внизу, у входной парадной двери в дом, был чулан для дров (в ванной стояла дровяная колонка), который мы делили с Вишневскими. Мы с Марией Федоровной переселились в бабушкину комнату, эту комнату стали называть детской, а другая комната по-прежнему называлась столовой.

Наша с Марией Федоровной комната изменялась больше, чем столовая. В ней появилась кровать для Марии Федоровны, черная, железная, купленная по случаю (при бабушке мама, Мария Федоровна и я спали в столовой, Мария Федоровна на раскладной кровати). Моя детская кровать с сеткой была сначала заменена низкой кушеткой, у которой с одной стороны был круглый валик, а с другой она кончалась скатом (иногда я просыпалась ночью от холода на полу, несмотря на то что Мария Федоровна подставляла стулья, чтобы я не упала), а потом мне купили кровать, тоже старую, металлическую, но белую. Когда же мне исполнилось десять лет, для меня купили рояль и умудрились поставить его в нашей комнате.

Обе комнаты подверглись изменению еще при жизни бабушки: обои заменили масляной краской, потому что завелись клопы, которые были спутником новой жизни. По той же причине выбросили большую ширму, обтянутую сереньким, простодушно пестрым ситцем. Вместо нее приобрели другую (люди старого воспитания стеснялись показывать свои кровати), меньшего размера и совсем иного характера.

В столовой стены выкрасили доверху светлой желтоватой краской, а в детской белым стал не только потолок, но и верхняя треть стен, ниже выкрашенных в светло-синий цвет. «В голубой далекой спаленке мой ребенок опочил»[11], — напевала Мария Федоровна. Я хотела, чтобы «опочил» означало «заснул», и относила стихи к себе. На потолках обеих комнат были кое-какие лепные украшения — круг из завитушек посередине, где висела люстра, и нечто вроде закругленных ступеней вдоль стен, так что образовывался переход от стен к потолку. Двери были белые, с большими медными ручками.

В столовую перенесли из нашей комнаты диван, на котором бабушка сидела, прижимая чайник к животу в начале своей болезни, и после этого обстановка столовой не менялась до маминой смерти.

В середине столовой стоял обеденный стол. Я часто под ним сидела. У него были не ножки, а ноги, с разделенными канальцами на доли приплюснутыми шарообразными утолщениями, с изгибающимися широкими перекладинами, соединенными еще одной, прямой перекладиной. При бабушке за столом ели, пили чай и разговаривали; стол был покрыт белой скатертью. Потом, так как было трудно со стиркой, положили клеенчатую дорожку через весь стол, а потом и скатерть заменили клеенкой.

Люстра, висевшая над столом, имела странный вид, потому что была переделана из керосиновой лампы.

Обеденный стол являлся центром комнаты, но самым большим предметом был коричневый буфет, стоявший между балконной дверью и окном, которое находилось напротив входной двери. Балконная дверь срезала угол, так что комната имела пятиугольную форму. Окно против двери выходило на запад, а окно в стене слева — на юг, но солнце светило в него только поздней весной и летом, потому что напротив окна стоял четырехэтажный дом. В этом доме с деревянными лестницами и этажами разной высоты бабушка и дедушка жили, когда мама и дядя Ма были маленькими детьми. На втором этаже окна были маленькие, пол дощатый и потолки низкие, но я жалела, что мы не живем в этом доме, потому что часть окон выходила на улицу и можно было бы смотреть демонстрацию в праздники с начала до конца. Праздники, шум и музыка вводили меня в радостное возбуждение, оно спадало, когда мы уходили с улицы домой, а мне хотелось насыщаться праздником бесконечно. Мария Федоровна возмущалась голыми ляжками физкультурниц, а мама тогда еще сама ходила на демонстрацию (все были обязаны ходить, но через несколько лет она получила врачебное освобождение) и рассказывала, как ей было трудно, — некоторые участки маршрута демонстранты проходили почти бегом.

В столовой стоял еще зеркальный шкаф (шкаф с зеркалом), в котором было все мамино: одежда, белье и духи во флаконе со стеклянной головой попугая вместо пробки (всегда одни и те же — «Красная Москва»). И были, конечно, шкафы с книгами, три разных: большой, чрезвычайно вместительный, «шведский», состоявший из застекленных полок, и посудный. В нашей с Марией Федоровной комнате тоже стоял книжный шкаф, самый красивый, в нем находились русские классики, все больше переплетенные приложения к «Ниве».

Потолок комнат и, в еще большей степени, вся мебель были сделаны не только для нужды, для удобства, но и для радости глаз, все было как-то украшено, от верхушек и дверок шкафов и буфета до металлических пластинок на замках, даже на них были насечены скромные узоры.

Иногда в столовую приходил царственный Зебр, кот тети Эммы и дяди Ю. Непородистый, он все же был хорош: большой, тяжелый, на сером, без примеси коричневого, фоне яркие черные полосы. Я гладила его, заглядывала в желтые глаза с черным, то большим, круглым, то узким, как палочка, зрачком, но Зебр был равнодушен к ласкам (мама потом сказала: «кастрированный»).

Если балконная дверь была открыта, Зебр выходил на балкон, но скоро возвращался в комнату — шумный воздух двора был, видно, ему неприятен. В наружной балконной двери был испорчен замок, и она закрывалась толстой с одного конца, суковатой палкой, вставляемой в ручку. Балкон был большой, с чугунной или железной оградой с простым узором: вертикальные полоски, круги и столбики, оканчивавшиеся чем-то вроде «чертовых пальцев». Я вставала на нижний ряд узора, чтобы смотреть не сквозь ограду, а поверх нее, но ограда качалась немного, и мне запретили это; я еще мечтала о времени, когда можно будет, встав на цыпочки, положить подбородок на стол, потом мечтала сделать то же самое, не вставая на цыпочки, но исполнение этих желаний не стало особым событием.

На стенах в столовой висели картины. Одна представляла букет красных, розовых и белых цветов без вазы, на голубом фоне. Другая — очень зеленый пейзаж с круглыми купами деревьев, травой и стогом сена. Над диваном, немного сбоку, висела в раме, как у картины, и под стеклом большая фотография мужчины с усами, сидевшего на козетке и облокотившегося на ее боковую спинку, — как на известной фотографии Пруст, тоже с усами, в такой же позе, на такой же мебели. А ближе к окну над письменным столом висел портрет сидящего тоже за письменным столом Льва Толстого с седой бородой, сделанный в желтых, коричневых и серых тонах. Я понесла продавать его во время войны, но его не купили, так как это была не картина, а цветная репродукция.

Ниже Льва Толстого висела совсем маленькая картинка. Мама ее любила, она мне не объяснила почему.

Это тоже был пейзаж, но яркой зелени в нем не было — то ли краски потускнели, то ли они с самого начала были такие. Картина изображала уходившую вдаль довольно широкую, ровную, светлую дорогу, только с одной стороны была полоска, заросшая травой. По сторонам дороги росли молодые березки, их мелкая листва была немного растрепана ветром. Небо было тоже неспокойно, белые облачка вытянулись на бледной голубизне. Ниже к горизонту небо было бледно-желтым. На переднем плане, за дорогой, — мутно-синяя полоска — вода. Какое это было время дня? И какое время года? Мне хотелось бы, чтобы это была весна, та печаль, которая бывает весной, когда вдруг делается пасмурно и холодно. Но листья берез и красные цветы справа от дороги? Что слева: красновато-бурое, вспаханное поле или пустошь, заросшая кустами? Дорога идет из левого нижнего угла картины направо и обрывается, упираясь в синеватую полосу на горизонте — что это, далекий лес или вода, огромное озеро? Если это вода, пейзаж безнадежно грустен, если лес, грусть преходяща, она рассеется, разойдется. Я долго искала эту дорогу, везде, где я бывала, и не нашла. Ни людей, ни животных на картине нет, как будто эта местность ждет нас. Может быть, этот печальный северный пейзаж — елисейские поля, которые притягивают наши души неустойчивым, но вечным покоем?

Меня оставляли играть одну в столовой, и странно, что именно там, в светлой комнате, заставленной старой мебелью, где все мне нравилось, ко всему я привязывалась, у меня возникло ощущение божественности мира — не присутствия Бога или богов, а божественного характера того, что есть, и меня самой.

Моим постоянным преступлением в столовой было похищение сахарного песка. Его держали в старой жестяной банке с узором и медальонами с изображениями женских головок. Банка стояла в нижнем отделении буфета, а ложки лежали в выдвижном ящике вверху. Я вынимала ложку, открывала банку, съедала несколько ложек, облизывала ложку, вытирала ее подолом и возвращала все на место.

В те времена вечером часто отключалось электричество. Иногда было видно, что нет света в домах на дворе, куда выходили наши окна, или в тупике, куда выходила другая сторона квартиры, в иные дни света не было только в нашем доме, или в нашем подъезде, или в нашей квартире. В соответствии с этим приходилось или ждать, или действовать. Пробки чинили мужчины — дядя Ма или Лев Яковлевич, Золин отец, а если их не было или они не могли починить, посылали за Куликовым, который жил в доме напротив. На то время, пока нет света, — когда он неожиданно гас, все произносили «а-ах!», а когда зажигался, все смеялись — имелись керосиновые лампы и свечи. Хотя сидение без электричества повторялось, для меня оно было чем-то вроде праздника: все объединялись в столовой, от огонька свечи или лампы появлялись огромные тени, все тени дрожали, тени людей перемещались и залезали на потолок, а взрослые ничего не делали, сидели за столом, разговаривали и показывали мне тени на стене. Мама показывала открывающего и закрывающего пасть волка (он же был крокодилом), зайца, шевелившего ушами, и кота, похожего на зайца, но с ушами покороче. Меня приводили в восторг мамины тени — я не осознавала, что это потому, что передо мной двигались мамины мягкие, с тонкими и гибкими пальцами руки.

Рассказывая о пестроте улиц Москвы, я не сказала об одном элементе, увеличивавшем еще больше эту пестроту, — о похоронах. Лавки с похоронными принадлежностями были на многих улицах, в том числе и у Никитских ворот, около храма Большого Вознесения. В ее витрине были выставлены венки из искусственных цветов, а за ними стояли разные гробы, обшитые и не обшитые материей. Детские гробики носили по тротуарам под мышкой всегда мужчины. Похороны проходили по улицам. Были советские, партийные похороны на грузовиках с бортами, обтянутыми красным с черным. Были бедные похороны с некрашеными гробами на простых подводах. И были похороны с гробами на белых катафалках, которые тянули две черные лошади, накрытые кружевными белыми попонами, с белыми султанами на головах. Похоронная процессия двигалась медленно, потому что за катафалком шли пешком люди, мужчины, сняв шапки и держа их в руках, некоторых женщин вели под руки.

Я не боялась смерти, у меня не было того метафизического, возвышенного страха, который испытывают в детстве и которым гордятся изысканные умы. Я еще никогда не видела покойников вблизи, а от дохлых животных (кошек, собак) за городом шарахалась, не успев их рассмотреть. Я совсем не верила в смерть для себя, но беспокоилась о своих взрослых, особенно о Марии Федоровне, потому что она была старая. Когда она хворала и лежала днем с закрытыми глазами, я просила ее: «Дровнушка, не умирай!» Я не боялась смерти, но боялась скелетов и черепов. Они также украшали город. Кроме изображений на столбах с электрическими проводами их можно было увидеть и в натуральном виде. Черепа были выставлены в магазинах, где продавались очки, и в мастерских, где их чинили, — обычно по три черепа в окне, на крайних надеты обычные очки или оправы без стекол, а на среднем — с синими стеклами. На Кузнецком Мосту в большой витрине стояли скелеты. Когда мы с Марией Федоровной подходили к такому месту, я, держась за ее руку, закрывала глаза или отворачивалась, пока мы не проходили мимо, но часто какое-то злое искушение заставляло меня смотреть на них и приходить в ужас. Мария Федоровна говорила, что все мы умрем и что мои страхи глупы, но никогда не принуждала меня смотреть. Дома, когда я бывала одна в столовой, я запрещала себе смотреть на стекла вверху двери. Стекла казались почти черными — в коридоре было темно. И в левом верхнем углу левого стекла было беловатое закругленное изображение как будто части какого-то шара. Мне казалось, что это череп заглядывает в комнату, и когда я каталась на велосипеде вокруг стола, то ехала так, чтобы оказаться спиной к этому пятну, — оно было видно не со всех мест комнаты. Но оно действовало и через спину и затылок и тянуло меня оборачиваться, чтобы леденеть от ужаса.

Я уже сказала, что научилась читать в три года. Но книги я еще сама не читала и тем более про себя. После первого лета на Пионерской мне захотелось учиться, и мы с Марией Федоровной стали заниматься каждый день. Книжек и хрестоматий у нас было достаточно, но купили еще какие-то учебники, и Мария Федоровна расчерчивала линейкой сшитые ею из бумаги, иногда зеленой или синеватой, тетради (они тогда не продавались в магазинах), а я должна была прижимать пальцем нитку, когда она завязывала ее узлом, чтобы тетрадка была крепко сшита. Я читала, писала, решала арифметические задачи и примеры и учила наизусть стихи. Скоро, однако, занятия были прекращены. «Что она будет делать в школе, если сейчас все выучит?» — говорила Мария Федоровна. Мне же хотелось продолжать ученье, я просила об этом, но мне отказывали. Тем временем я научилась читать книги, и мне больше ничего не нужно было. Между временем, когда мне читали, и временем, когда я стала читать сама, оказалось несколько книг, которые мне читала Мария Федоровна и которые я сама потом прочла. Кроме того, Мария Федоровна читала наизусть стихи об Улите, опоздавшей на поезд, а те места, которые не помнила, пересказывала. Мария Федоровна восхищалась этим произведением, и мне эта книга представлялась недоступным сокровищем. Когда же она попала мне в руки, я была чрезвычайно разочарована — в изложении Марии Федоровны она была куда интересней.

Была еще книжка из тех, которые раздвигаются, как ширмы, только эта раздвигалась по вертикали. Это была история мышонка, который поднялся из подвала до верхнего этажа, пережил ряд опасностей и, вернувшись обратно, сказал: «Приятно вернуться в родимый подвал». Мария Федоровна часто повторяла, смеясь, эту фразу. Да, были детские стихи, которые взрослые относили к себе, и были забавные взрослые стихи, которые иногда относились ко мне, иногда только ко взрослым, но при всей их забавности в них было что-то жалкое, щемящее, они выставляли взрослых смеющимися над самими собой и беззащитными. Мама любила говорить: «Аист, он хороший, он одной калошей маменьке на радость угодить бы мог»[12], и еще с бабушкой и дядей Ма: «Спи, мой мальчик, спи, мой чиж, мать уехала в Париж. Тараканова жена не уедет никуда»[13]. Мама одна: «Обезьяна с ветки тонкой оборвалась и упала. И когда она упала, на ветвях ее не стало».

На Пионерскую мама привезла мне «Что такое хорошо и что такое плохо». Ко всякому печатному слову я относилась с благоговением. Я хотела полюбить и то, что было в этой книжке, и перечитывала ее, стараясь приспособиться к тональности, в которой она была написана, или приспособить ее к тональности собственных чувств. Не помогало: нарочитая грубость меня коробила и отвращала от книжки.

А в книге о Джерхане никакой грубости не было. Тут рассказывалось о караване — Мария Федоровна мне объяснила, что такое пустыня, караван, оазис, самум. Джерхан был прекрасный верблюд, который, неся самый большой вьюк, шел всегда впереди. Но в этот раз с ним что-то случилось, он стал отставать. Хозяин снял с него два тюка, но это не помогло. Он снял еще тюки, потом еще и еще — и все напрасно. Джерхан даже без груза плелся в хвосте каравана, а потом уже не мог идти. Хозяин поит его драгоценной в пустыне водой — Джерхан не пьет, он ложится, кладет голову на песок, и на глазах у него слезы. Хозяин тоже плачет. Не помню, умер ли верблюд сразу или караван был вынужден уйти, оставив его умирать, и как мне узнать, была ли книга хорошо или плохо написана? Там были и проза и стихи. Помню строку: «…умирал Джерхан».

Той же зимой после первого лета на Пионерской Мария Федоровна приобщила меня к публичным зрелищам. Сначала мы с ней были на детском утреннем концерте в Колонном зале (в «Дворянском собрании», говорила она). Были разные номера, в том числе лезгинка, которую, как мне сказала Мария Федоровна, танцевала в мужском кавказском костюме женщина по фамилии Кригер[14]. Мне стало неловко за эту женщину, было что-то в ней негармоничное, но сам по себе танец мне понравился. Гвоздем программы должен был быть Дуров с дрессированными животными[15], но его не было, вместо него вышла женщина, которая надсадным, неестественным голосом побуждала всех детей хлопать в ладоши и говорить хором: «Дедушка Дуров, пора начинать!» Зал хлопал и кричал долго — возмущенная Мария Федоровна сказала мне, что я могу перестать, и я так и не знаю, вышел ли Дуров или нет, были тюлени, толкавшие кончиком морды пестрый большой мяч, но чьи они были?

Второй концерт мы смотрели в театре «Мюзик-холл» в саду «Аквариум». На этот раз два номера произвели на меня сильнейшее впечатление. На сцену — мы сидели в середине бельэтажа и смотрели немного сверху — вынесли что-то вроде еще одной, совсем маленькой сцены, помещавшейся в синей бархатной коробке. На фоне этой синевы двигались миниатюрные, прелестно одетые в яркие, цветные платьица и костюмчики фигурки. Я видела Петрушку на первом концерте, и мне не понравились гротескные лица и грубые голоса. (У нас дома была кукла такого рода — обезьянка с печальной мордочкой в пестром платьице, мама надевала ее на руку и ее лапками обнимала и гладила мое лицо, а у меня начинался приступ нежности к этой игрушке и к маме.) Марионетки же были негротескны, изящны. Мария Федоровна объяснила мне, что они приводятся в движение нитями. Жаль, мне хотелось бы, чтобы они были совсем самостоятельны.

Программа кончалась большим представлением лилипутов, которые меня ошеломили и очаровали. Они-то были живыми людьми, существовал, значит, особый мир маленьких людей. Я следила за всеми их эволюциями, сделав особым предметом внимания самого маленького, самого молодого (с гладким лицом, там были и морщинистые) и самого пропорционального лилипутика.

Дело в том, что я мечтала об уменьшенном мире, о возможности существования уменьшенных миров.

В Москве иногда, но особенно на даче, после дождя, когда было сыро и Мария Федоровна не разрешала мне выходить из дома, мы пускали с балкона мыльные пузыри. Мария Федоровна делала пену в мыльнице, и мы с ней выдували пузыри из соломинок. Удачные пузыри уплывали по воздуху. Не всякие соломинки годились для выдувания пузырей. Мама привозила иногда соломинки от кофе глясе, они были хороши на вид, ровные, с широким отверстием, но многие из них не выпускали пузырей, и это было тем более обидно, что это были мамины соломинки.

Из хороших соломинок при благоприятных обстоятельствах выдувались из одной порции мыльной пены три пузыря, один за другим, и в каждом, в уменьшенном и несколько искаженном виде, отражался окружающий мир. Первый шар был серый с розовым отливом, и все в нем было серым и розовым. Второй был желтым с синим (мое любимое сочетание цветов), а третий, последний, самый эфемерный, — красный с зеленым, цвета его были так радостны, так нежны, что трудно было отдать предпочтение одному из уменьшенных миров, желто-синему или красно-зеленому.

Из леса был приносим домой, увозим в Москву, помещаем осенью на вате между оконными рамами и украшаем деревянными грибками мох — уменьшенный лес и символ леса.

Еще раньше, когда я спала в столовой ночью и днем, уменьшенный мир вошел в мои фантазмы. У меня были целлулоидные куколки; они разбивались, и я видела, что они пустые внутри. Когда я лежала в постели, помимо моей воли, даже против моей воли, множество маленьких человечков, высотой с ладонь взрослого человека, толпами подходили к моей кровати; лезли вереницей по ножкам и на спинку кровати и пытались подойти к моей голове, чтобы ходить по лицу и запутаться в волосах. Я защищалась от них усилием воли и даже руками и ногами сталкивала их, но это были не реальные мои руки и ноги, а, в дополнение к реальным, воображаемые. Человечки падали, разламывались пополам, у них переламывались ручки и ножки; внутри они были полые, как куклы, но их тела были живые. Мне становилось тошно, я уставала бороться с ними.

Болезненная физическая раздражимость и слабость мучили меня больше частых простуд и редких расстройств живота. Я не могла быть на солнце и выходила из игры, комариные укусы я расчесывала до крови, я боялась щекотки, а бабушка недаром удивлялась, что в четыре года можно лечить зубы, — молочные зубы начали у меня болеть, и мне их стали лечить и вырывать. Один раз мне вырвали зуб просто и не больно, но в другой раз мы приехали с дачи, зубных врачей не было, и мне взялся вырвать зуб какой-то врач, живший в соседнем доме. У него там был кабинет без зубоврачебного кресла, я сидела на круглом стуле, он тянул мой зуб какими-то щипцами и стаскивал меня со стула, а зуб не вырывался, и из моего рта лилась кровь.

Все оборачивалось мученьем. Золин отец Лев Яковлевич катал меня и Золю на легковом автомобиле — он был шофер. Катал! — доезжал до угла и обратно. В первый миг это было наслаждение, но тут же мне становилось нехорошо — укачивало. Еще бабушка надевала на мои ноги красивые черные лакированные туфельки, но мне было так от них больно, что я начинала плакать. Были ли они мне малы? Вряд ли.

Худшим страданием были «отлучения» — так я называю наказание за проступки, воспринимаемые Марией Федоровной как особо тяжкие, когда она каменела, отвечала кратко и только на деловые вопросы, отторгала меня от себя. Я не могла предугадать, за что наступит такое «отлучение». Раз мы возвращались с Тверского бульвара: я и Таня шли впереди, держась за руки, а Мария Федоровна за нами, с кем-то разговаривая. Она крикнула нам, чтобы мы остановились, не переходили сами Леонтьевский переулок, но Таня двинулась, а с ней и я. Вот за это я жестоко поплатилась: ведь меня могли задавить. Мария Федоровна карала меня не из педагогических соображений, а всерьез, по свойствам своего характера, и я впадала каждый раз в отчаяние, потому что она не прощала меня, как я ни просила, даже если по просьбе мамы говорила, что прощает, и только через некоторое время она отходила, и все налаживалось. Но, может быть, страдание, как и бешеная радость, были неизбежны для меня, и железная дисциплина, введенная Марией Федоровной, спасла меня от растворения в них.

Возможно, из-за напряженности чувств и в горе, и в блаженстве мне, читавшей в книгах и мечтавшей о приключениях и подвигах, уже тогда стало хотеться отдохнуть, пожить чужой, совсем простой жизнью.

Мама страдала от шума во дворе. Двор был полон детей, летом босоногих, и взрослых тоже было достаточно. Все это кричало, плакало, хохотало, дралось, стучало, хлопало. К нашему балкону снизу подходила крыша над дверью в подвал — во всех домах были подвалы, в которых жили люди. В подвале соседнего дома жила среди прочих «татарка» со многими детьми. Марии Федоровне нравился один ее мальчик, и она аристократически бросала ему с балкона конфеты и монетки на мороженое; если с ним кто-то был, брат или товарищ, она бросала ему тоже. Те брали, не обижались, а благодарно улыбались. Эти дети выходили во двор с куском серого хлеба и куском сахара и ели так, что казалось, что это необыкновенно вкусно.

Мячи залетали на наш балкон, снизу кричали, и мы их сбрасывали во двор. Но некоторые мальчишки лезли на балкон за мячом, а иногда и для того, чтобы показать, что способны сделать это. С крыши над подвальной дверью они переходили на карниз, который разделял первый и второй этажи и был покрыт железом, как внешние подоконники, с карниза влезали на изгиб водосточной трубы, а с него на балкон. Иногда мальчик огибал, держась за перила, балкон с внешней стороны, проходил по карнизу другой стены, перебирался с него на пожарную лестницу и по ней спускался вниз. Когда из комнаты было видно, как кто-то появляется на балконе, взрослые были недовольны, и мне почему-то становилось не совсем по себе.

На балконе натягивали веревки и вешали белье. Один раз повесили выстиранные мамины блузки — пять или шесть, шелковых, чуть желтоватых, некоторые были вышиты белыми и голубыми нитками. Вечером у мамы собрались знакомые с работы, они обсуждали научные вопросы. Было тепло, окно, а может быть, и балконная дверь открыты, но шторы — легкие желтые шторы из полотняной ткани, украшенные нашитыми на них квадратами кирпичного цвета, а сверху из-под темного, с нарезкой карниза висела поперечная часть, тоже с квадратами и с нашитой внизу кирпичной каймой — задернуты. Когда все разошлись, домработница пошла снять белье — на веревках ничего не было. Потом говорили, что кто-то видел в дальнем углу двора на веревке мамину блузку, но мама, конечно, махнула на это рукой.

Мама имела «охранную грамоту» и была ответственным съемщиком, поэтому могла «уплотниться» по своему выбору. После смерти бабушки она выбрала знакомого по работе — Владимира Михайловича Березина. Он был, по-видимому, не очень давний ее знакомый. Недавно он преподавал в школе; ученики прозвали его «козел» за козлиную бородку и маленький рост. Лет тридцати с небольшим, он был узенький, щуплый и по виду несчастный, неудачливый. Он только что развелся с женой, у них было двое детей. Почему мама выбрала его? Она хотела, чтобы в квартире было тихо и мало людей, и поверила, что Владимир Михайлович будет жить один. Можно ли было поверить? Когда мы стали взрослыми, Таня в шутку говорила, что моя мама была влюблена в ее отца. Я думаю, что, напротив, он казался ей совсем безобидным в этом отношении. Она ошиблась и не ошиблась: он не остался один и не привел женщину, новую жену. Он взял к себе детей и в придачу сестру, старую деву Александру Михайловну. Она была старше его на восемнадцать лет, выходила и воспитала его, так как его мать умерла от родов. Дочь Таня была на двадцать дней старше меня, мы обе родились в апреле, а Олег был старше нас на два года.

Такие лица, как у Марии Федоровны и ее младшей сестры Елизаветы Федоровны, сейчас куда-то исчезли, хотя это один из типов русских лиц: с широким лбом и маленьким подбородком, с небольшим, но бесформенным, как будто распухшим носом. Мария Федоровна говорила, что у нее редкий цвет глаз — синий и что такие глаза выцветают. Действительно, глаза у нее были мутноватые. Мария Федоровна держала спину прямо и голову на шее тоже прямо, а когда ходила, то немного раскачивалась.

Она одевалась и причесывалась, как моя бабушка, но в ее походке и одежде было что-то более размашистое, казацкое, из Запорожской Сечи, где стараются, чтобы ничто не стесняло, и поэтому все шире, чем нужно. «Шириною с Черное море», — говорила Мария Федоровна. Она и меня одевала в том же роде. Хотя на старых фотографиях она одета по тогдашней моде, но теперь это была старуха. Кроме парадной прически с волосами, зачесанными вверх, у Марии Федоровны была для дома другая прическа, с «капочкой» на затылке, а на ночь она заплетала свои жидкие полуседые волосы в тонкую, короткую косицу.

У Марии Федоровны были шуба («ротонда») на рыжем лисьем меху, длинная, до щиколоток, и горжетка из темной лисы, уже вытертая, но симпатичная мне тем, что у нее была морда с ушами и стеклянными глазами, четыре плоские лапы с коготками и хвост. Мария Федоровна донашивала одежду своего мужа, шерстяные егеровские[16] фуфайки (после перенесенного в молодости воспаления она берегла легкие), черное с зеленой плюшевой подкладкой демисезонное пальто (на него надевалась горжетка, а вместо вешалки у него была цепочка) и переделанное летнее темно-синее пальто.

У Марии Федоровны были сундук и деревянная «картонка», а также стеганное узором пуховое одеяло из восточного, «шемаханского» шелка, итальянская маленькая шкатулка, черепаховая гребенка и комнатный градусник со шкалой Реомюра. Сундук был, если не считать пальто и шубы, тоже наполнен старинными, негодными для употребления вещами: нижними юбками, лоскутами тканей, кусками корсетов с вшитым в них китовым усом, лентами, шнурками, коробками, альбомами с фотографиями. Там лежало платье, в котором Мария Федоровна играла в любительском спектакле, длинное, с маленьким шлейфом, черное, из матового шелка, обильно обшитое черным, блестящим стеклярусом. Рукава — в два яруса: из коротких, чуть ниже локтя, черных высовывались узкие желтоватые или пожелтевшие белые, длинные. Это платье было ценным, и Мария Федоровна пыталась его продать. В нескольких театрах его не купили, и она пошла к Мейерхольду, надеясь напомнить ему, что училась одновременно с ним в Филармонии[17] (она на фортепьянном, он на драматическом отделении). Мейерхольд никак не отозвался на ее слова, но платье ему понравилось, и он сказал, что купит его, если можно перекрасить его в белый цвет. Костюмерша сказала, что это невозможно, и Мария Федоровна принесла платье домой. Она заявила, что еще в Филармонии считала Мейерхольда сумасшедшим и после его требования перекрасить черное в белое утвердилась в этом мнении.

Золины родители, наверно, старались наладить отношения с моими взрослыми, но даже если не считать того, что они были для моих нежеланными пришельцами, семьи слишком отличались друг от друга. Однако Золя иногда бывала у нас, а я у них, но у нас не получалось игры. У Вишневских была очень большая комната, так что потолок казался ниже, чем в других комнатах. В разных комнатах квартиры паркет был разный: в нашей с Марией Федоровной — квадратами, в столовой — пластинками елочкой, а у Вишневских самый изящный — вытянутыми ромбами. В их комнате было мало мебели и много пустого места. Один угол был отгорожен почти от потолка шторой, двигавшейся на кольцах по длинной, толстой, круглой палке. Днем Елены Ивановны и Льва Яковлевича не было дома, а за Золей смотрела ее бабушка, которую Елена Ивановна называла Юлией Семеновной, а моя мама говорила, что ее, наверно, звали Ульяной. Юлия Семеновна сердито ворчала и была неразговорчива. Один раз я была у Золи, а бабушка ушла за штору. Золя взяла меня за руку, приложила палец к губам, и на цыпочках мы подошли и заглянули за штору: Юлия Семеновна стояла на коленях, крестилась, бормоча что-то, и клала земные поклоны. Золя захихикала, бабушка заметила нас и прогнала. А мне не было смешно, мне было стыдно. Когда мы с Марией Федоровной проходили мимо еще действовавших церквей, она заходила в церковь, оставив меня на улице или между дверями, а в самом начале ее житья у нас она вставала на колени на улице у Страстного монастыря напротив памятника Пушкину. Когда Мария Федоровна выходила из церкви, у нее было особое выражение лица, ни ко мне и ни к какому человеку не обращенное. Я знала, что теперь не верят в Бога, и я не верила, но знала, что верующих преследуют, и жалела их.

А у нас на балконе — было тепло, и ветерок раздувал наши уже летние платьица — Золя сказала мне, что есть запретные слова, обозначающие вещи, в детском обиходе часто упоминаемые; «говно», «жопа», сказала она, а я подумала, что это одно длинное слово «говножопа». От Золи я также услышала, что отец бьет ее веревкой. Она жаловалась на своих взрослых, а я была довольна всем, что было у нас дома. Еще она сказала, тогда ли или в другой раз: «Сколько время? Два еврея, третий жид по веревочке бежит». Эту присказку я, в восторге от ее забавности, повторила Марии Федоровне, но она мне сказала: «Женя, тебе должно быть стыдно, ты еврейка». Мария Федоровна перестала звать Золю играть со мной.

Мария Евгеньевна, графиня Салиас, прожила у нас в прислугах два года, рассорилась с Марией Федоровной и ушла. Она аристократически грассировала и вместо «л» и «в» произносила «w» (меня она называла «квопуха»), ругалась басистым голосом и была груба и неуживчива, хотя у нее случались минуты добродушия. Она была не очень аккуратна и чистоплотна и считала, что морить тараканов — грех. Нам приходилось вылавливать из супа мелких шестиногих — я называла их «тараканьи дети», — я еще не знала брезгливости.

Бывали и другие напасти, в которых никто не был виноват, — например, долгоносики. Крупы хранились у нас в полотняных мешочках в зеленом железном сундучке на кухне. Там и завелись крошечные черные насекомые с длинным хоботком. Сильно зараженные крупы сразу выбрасывали, а остальные перебирали, высыпая маленькими порциями на клеенку стола в столовой и отделяя ножом или пальцем чистые крупинки от пораженных. Я участвовала в этом уютном занятии вместе со взрослыми, чем гордилась, особенно когда ко мне обращались в сомнительных случаях, — я видела лучше.

Испорченную крупу Мария Федоровна относила на Тверской бульвар. К этому времени пестрота исчезла с аллей и дорожек бульвара и сильно убавилась в начале и конце его. Она сосредоточилась в середине. Там сменяли друг друга белая раковина для оркестра, кафе-мороженое, карусели, душ, чертово колесо (я долго просила разрешения прокатиться на чертовом колесе, наконец Мария Федоровна, одна среди детей, поехала на нем вместе со мной — погибать, так вместе. Когда мы ехали вниз, у меня холодело в желудке. Мария Федоровна говорила об этом маме с улыбкой, намекая, что я испугалась, и не верила, когда я убеждала ее, что мне ничуть не было страшно. Мне действительно не было страшно, меня начало укачивать, и это испортило удовольствие). Там было устроено катанье детей на пони, осликах и верблюдах, а одной зимой были сани, которые очень быстро везли северные олени, забрасывая грязным снегом сидевших в них. Пони и ослики были запряжены в тележки, но имелись и верховые, под седлом. У верблюдов были по бокам ящики с сиденьями, в каждом ящике помещалось четверо детей, и одного усаживали между горбами.

Вот для этих животных мы и приносили крупу с долгоносиками. Когда мы ходили в Зоологический сад, Мария Федоровна говорила, что раскрыла бы все клетки и выпустила всех на волю (я представляла себе последствия, и мне становилось страшно, но я малодушно молчала), а на Тверском бульваре Мария Федоровна остановила и обругала мальчишку, который протянул верблюду кусок хлеба с воткнутым в него гвоздем.

Мария Федоровна хотела, чтобы я ходила в лес, умела плавать и ездить верхом. Поэтому я не каталась в тележках, на верблюде сидела между горбами, но чаще всего ездила в седле на осликах и пони. Мария Федоровна завязала отношения, которые она называла «дружбой», с мужчинами, присматривавшими за животными, и подростками, которые водили их по кругу под уздцы. Они получали от нее мелочь и папиросы и вели пони или ослика, на котором я сидела, бегом. Мне было страшно, я сидела непрочно и боялась упасть, но не могла признаться в этом и потому, что Мария Федоровна презирала трусость, и потому, что мне самой хотелось быть героичной.

На даче Мария Федоровна тоже пользовалась немногими возможностями сделать из меня амазонку. Один раз мы гуляли за Можайским шоссе и попали на гороховое поле. Его охранял сторож, у которого были лошадь и старый дробовик, чтобы объезжать поле и стрелять мелкой дробью с солью или только дробью по ногам мальчишек, ворующих горох. Лошадка у него была смирная. Он охотно посадил меня на нее, когда Мария Федоровна дала ему денег. Я искала доброту в простых людях, и он показался мне добрым. Он извинялся: «У меня только одна стремянка» (стремя). А Мария Федоровна сказала ему: «Отпустите (лошадь) и подхлестните». У меня упало сердце, но сторож взял свою лошадку за уздечку и повел шагом, а я сидела на ее большой круглой спине — когда едешь верхом, не только передвигаешься в пространстве, но чувствуешь, как двигается живое существо, везущее тебя, и видишь, как оно шевелит ушами.

Другой случай был, с точки зрения Марии Федоровны, забавен до пикантности; она любила о нем рассказывать.

Мы с ней поехали в Голицыно к прачке Мешакиной. Голицыно было этапом на пути переселения Марии Федоровны из провинции в Москву. Она жила там некоторое время. Мы с Марией Федоровной проходили мимо двухэтажного деревянного дома, в котором помещалось какое-то учреждение, а перед крыльцом стояли две оседланные лошади и рядом — военный в форме. Мария Федоровна к нему: «Голубчик, прокати ребенка!» Он без возражений посадил меня на прекрасное, новое, скрипящее кавалерийское седло, а Мария Федоровна опять: «Отпусти и подхлестни» (я не знаю, всерьез ли она это говорила, шутила или хотела испытать меня). Он не послушал. Когда мы вернулись к крыльцу, военный осторожно снял меня с седла и отказался от денег. Мария Федоровна стала настаивать, но тут из дома выбежал другой военный, вытянулся в струнку, отдавая честь, перед нашим и начал: «Товарищ командир…» Мария Федоровна-то приняла военного при лошадях за денщика, а у него на воротнике было два ромба — потом я узнала, что это был командир дивизии.

Мама не любила, не понимала цирк, а мы с Марией Федоровной раз в год обязательно ходили в цирк, и я его полюбила. Один раз даже вылезла на арену. Я первый год ходила в школу, а фокусник как раз попросил выйти кого-нибудь, кто умеет писать числа с большим количеством цифр. Я умела, встала со своего места, сказала Марии Федоровне: «Я пойду». И пошла. С места арена казалась маленькой, а оказалась большой; я шла и шла, вытаскивая ноги в ботиках из песка. Мария Федоровна рассказывала, умиляясь, как я, совсем маленькая, шла по арене. Я себя «совсем маленькой» не чувствовала, хотя запрокидывала голову, чтобы видеть лицо фокусника. Я писала какие-то цифры мелом на черной доске, как в школе. Фокус я не поняла, а пребывание на арене, несмотря на то что я некоторое время находилась в центре огромного гудящего круга, не было для меня потрясением; как будто было два цирка, две арены — та, на которую вышла я, и та, на которую я с веселым замиранием сердца смотрела до того и после.

Мария Федоровна очень часто отвечала пословицами или стихотворными цитатами. Она перечитывала классиков, стихи и прозу, и для меня читала вслух куски, мне доступные. Ее отношение к книгам, как и вообще отношение к ним слоя людей, к которому она принадлежала, теперь уже не встречается. Это не было благоговение утонченного читателя с принятой им установленной кем-то, еще более утонченным, иерархией авторов, а был взгляд снизу вверх, ощущение необходимости книги (как необходима кровать, чтобы спать на ней, хотя можно спать и на полу), и была свобода суждения. Я не понимала, что прежняя жизнь Марии Федоровны оборвалась и что в этом ее несчастье, но чувствовала, что она вкладывает свой смысл в стихи, которые любила повторять:

Душно! без счастья и воли,

Ночь бесконечно длинна.

Буря бы грянула, что ли?

Чаша с краями полна!

Грянь над пучиною моря,

В поле, в лесу засвищи,

Чашу вселенского горя

Всю расплещи!..[18]

Но никогда, ни разу она мне не сказала, что променяла бы жизнь со мной на продолжение своей прежней жизни.

Мы с ней полюбили друг друга. Я-то не заметила, как ее полюбила, а Мария Федоровна, наверно, более осознанно восприняла появление у нее нового чувства. Уже после ее смерти ее сестра Елизавета Федоровна рассказывала, что Мария Федоровна сама удивлялась, как это она полюбила ребенка из еврейской семьи, куда пришла со страхом и неприязнью, по нужде. Были ведь у нее воспитанница Таня и воспитанник Андрюша, были внучатые племянники моего возраста, но она их не полюбила.

Елизавета Федоровна говорила, что Мария Федоровна была антисемиткой. Я этого не понимала. Мария Федоровна не любила всех моих родственников, кроме мамы. Был ли то эгоизм? Она как будто ничего для себя не просила, она защищала мои интересы и мамины: для нее была невыносима мамина беспредельная доброта.

В первом этаже дома напротив окна столовой находилась крошечная частная слесарная мастерская. Владелец ее, еще нестарый мужчина с розовой лысиной, окруженной черными, вьющимися волосами, проходил туда со двора через дверь черного хода плоскостопой походкой с носками, вывернутыми наружу, и с помогающим идти размахиванием рук. Мария Федоровна говорила: «Смотри, смотри, вот идет Арончик, под которым стул мокрый». Мне этот человек казался не смешным, скорее жалким, полуизгоем, не похожим на других, — значит, я вставала отчасти на точку зрения Марии Федоровны, русифицировалась.

Меня пленяли костромская жизнь Марии Федоровны, лес и большая река. Когда я ела, она разламывала хлеб на кусочки разной величины, бросала их в суп и приговаривала: «Вот эта, большая, длинная, — щука, этот, поменьше, карась, а вон тот, маленький, во все стороны отростки, колючий ерш». Она говорила: «Не ешь, подожди, горячо». Она мне пела колыбельную:

Ночью в колыбель младенца

Месяц луч свой заронил.

«Отчего так светит месяц?» —

Робко он меня спросил.

День-деньской устало Солнце,

И сказал ему Господь:

«Ляг, засни, и за тобою

Все живущее уснет».

И сказало Солнце брату:

«Братец-месяц мой родной!

Ты возьми фонарь и ночью

Обойди весь край земной»[19].

И другую:

Котик, серенький коток,

Повернись ты на бочок.

Баю-бай, баю-бай,

Пусть тебе приснится рай.

Мария Федоровна никого не называла пренебрежительно («Верка», «Наташка»), не позволяла мне и другим детям так называть друг друга. Но она не любила и сюсюканья, уменьшительных («ручки», «ножки», «головка»), но, наливая мне воду в ладошки, она говорила: «Вымой личико».

«Она любит Женю» — так мама говорила дяде Ма, когда он возмущался характером Марии Федоровны.

Наша любовь достигла апогея, когда мне было лет шесть-семь, и если бы Мария Федоровна два-три раза в год не «отлучала» меня от себя, любовь была бы безоблачной. На Тверском бульваре я, нарочно переваливаясь и пытаясь раздуться, бежала к Марии Федоровне, а она раскрывала объятья, приговаривая: «Комочка! Мой комочек катится!» — обнимала и целовала, и мне безразлично было, смотрят люди на нас или нет. Один раз я сказала ей, что и в будущем буду катиться к ней, как комочек. «Нет, — сказала она. — Ты будешь высокая и стройная». Этого мне не хотелось.

На руках Марии Федоровны были коричневые пятна, на лице — морщины, но это не мешало мне любить и целовать ее.

У нас в семье не таили взаимную любовь, было принято целовать друг друга, говорить ласкательные слова и смешные прозвища, и я пожалела бы тех, у кого так не делается, я бы не поверила, что они любят друг друга.

Зимой — мне было уже семь лет? — мы купили медведя. Мама ли его высмотрела первая, или мы с Марией Федоровной зашли в магазин, или они решили что-нибудь мне купить по какому-нибудь поводу? Мы пошли втроем на Арбат и в начале его на левой стороне купили этого мишку — он стоил около девяти рублей и был там один. Его голову завернули отдельно от туловища, и мы принесли его домой.

Сделанный из папье-маше, твердый, но непрочный, Мишка был сплошной, туловище переходило в ноги, только голова отделялась. В ноги были вделаны шарики на проволочках, так что Мишку можно было катать. Поверхность туловища и ног была неровной, чтобы передать поверхность тела, поросшего шерстью. На спине — горбик, какой всегда бывает у медведей.

Голова висела на двух крючках и качалась сверху вниз. На морду был надет недоуздок из черного клеенчатого ремешка с блестящими бляшками. На вытянутой морде — человеческие глаза серого цвета с черными зрачками, а выражение морды — грустное. Мишка говорил вам утешительно: да-да, но сам был печален.

Мария Федоровна родилась в медвежьем углу, она много рассказывала о медведях, медвежьих семьях, медвежатах, пестунах, она считала, что медведи приносят счастье, медведей в дом ввела она, но округлостью форм и усталостью выражения Мишка впоследствии стал напоминать мне маму.

Все мое существо было заполнено счастьем, потому что я знала, что Мария Федоровна и мама так же любят меня. Любовь лишала меня зависти: не было дворца, в который я хотела бы переселиться.

Мишку из папье-маше Мария Федоровна изъяла у меня через несколько дней под предлогом, что с ним невозможно играть. Так оно и было, я не противилась, и Мишка был поставлен на верхнюю полку шкафчика, который Мария Федоровна называла шифоньеркой и который отличался от всей остальной нашей мебели гладкой, даже немного блестевшей поверхностью и красноватым, темно-вишневым цветом. Мария Федоровна была недовольна шкафчиком, потому что наше с ней белье лежало там в беспорядке — в шкафчике была только одна полка. Она мечтала о комоде с ящиками, в которых все лежит на своем месте. Она мечтала и о том, чтобы обменять наши комнаты на отдельную, без соседей, квартиру — мечта совершенно нереальная в те годы, но Мария Федоровна постоянно твердила об этом маме, мама отнекивалась, и Мария Федоровна говорила: «Розалия Иосифовна, вы привязаны к дому, как кошка».

В нашей с Марией Федоровной комнате справа от окна висела полка, которая постепенно заполнялась моими книгами, слева стоял сундук Марии Федоровны, а у стены слева — шкафчик с Мишкой. Между сундуком и шкафчиком — пустое место, покрытое простым половиком. Сундук и пол рядом были местом, где находились мои игрушки и где я устраивала кукольный дом (мне не позволяли сидеть на полу — пол холодный, опасно; разрешалось только стоять на коленях или сидеть на корточках). На полу стояли те из игрушек, что на ногах или на колесиках: столик и креслице, лошади (лошади были введены Марией Федоровной: когда она была маленькой девочкой, у нее в Костроме была целая конюшня игрушечных лошадей и она их кормила настоящим овсом; мне странно кажется теперь, что в провинции в 1870-х годах девочке разрешалось такое увлечение, но ей покровительствовал отец), «быня» — дореволюционная игрушка — корова, обтянутая чем-то похожим на шерсть. Дореволюционные игрушки (еще одна лошадь), так же как и ткани в сундуках, были намного изящнее и сложнее по фактуре новых — жалких, серых, примитивных.

Иностранные дети, может быть, не были удалены с Тверского бульвара, но они были удалены из моей жизни. Между тем и в Москве, и на даче у меня появились товарищи для игр. Мария Федоровна сначала приглашала играть обоих детей Березиных, но скоро Олег был изгнан. Он поджег спичкой целлулоидную куклу по имени Том. Целлулоид страшно завонял, и от этого казалось, что Тому больно. У бедняги сгорели ноги. Прибежавшая Мария Федоровна сказала Олегу, чтобы он больше не приходил к нам (но когда он сломал руку и дома у них никого не было, она отвела его в поликлинику, а я причислила его к числу героев, так как, сломав руку, он не потерял сознание от боли). Олег все делал и говорил с ухмылкой, как будто над всем издевался, и я не жалела о его удалении. Таня была послушная, не грубая и не шаловливая девочка, мы с ней играли каждый день, что было удобно и для Марии Федоровны, и для Таниной тети Саши. Таня рисовала, читала и училась у нас и ходила с нами гулять. Мария Федоровна говорила о Тане: «Ее об лед не расшибешь» — с завистью и некоторым презрением, отделяя Танино здоровье сорной травы от моего болезненного аристократизма и от Золиной красоты, тоже подверженной недугам.

На сохранившейся фотографии Олег имеет невзрачный, худосочный вид с его узким лицом, острым носом, длинной, тощей шеей, вылезающей из жалкой рубашонки, с не украшавшими лицо прямыми волосами. В Тане же нет ничего красивого, что бросалось бы в глаза. Красивой девочкой была Золя: румяная, с правильными чертами лица, с серо-голубыми глазами под темными, длинными бровями, с темными, красиво вьющимися волосами. У Тани было широкое личико, и на нем все маленькое: глаза, задавленные скулами, со светлыми, совсем незаметными ресницами и бровями, носик-пуговка, рот, оттопыренные ушки. Я тогда не видела, что маленькая голова хорошо поставлена на длинной, не тощей, как у Олега, а тонкой шейке, что торчащие детские ключицы правильно горизонтальны и что черты лица невыразительны и миловидны — по моим представлениям, залог будущей привлекательности. Я смотрела на нее без того удивления, которое у меня вызывала красота.

Мои взрослые считали, что пять или шесть лет — слишком ранний возраст для посещения театра. Мама ходила изредка в кино, не считая его, по-видимому, настоящим искусством. Мария Федоровна кино не любила, как ненужное новшество. Мама считала, что зрелища должны быть редкими, чтобы впечатления у ребенка были сильными, — про меня можно было бы сказать: чтобы защитить ребенка от слишком сильных впечатлений. Но кино произвело на меня неопределенное впечатление, отчасти потому, что я ничего не поняла в первом увиденном фильме «Карл Бруннер»[20] (о мальчике-антифашисте), и не только из-за непривычного способа повествования, но и потому, что плохо видела, так как Мария Федоровна, считавшая, что близко к экрану сидеть вредно, и не понимавшая, что у меня близорукие глаза, взяла билеты в один из последних рядов. Второй фильм, «Каштанка»[21], удивил меня несоответствием не только сюжету, но и тону известного мне рассказа. Вместо мальчика был молодой человек, подросток, и это была не история собаки Каштанки, а история поисков собаки этим подростком, экспрессионистски идущим навстречу страданию, — везде его били и выталкивали за дверь, и лицо его искажалось, и глаза расширялись, наполняясь ужасом (фильм был немой). В фильме были, в частности, пьяные мужчины и какие-то размашистые женщины, что вызвало неудовольствие Марии Федоровны.

А Танин отец Владимир Михайлович водил своих детей на «Снегурочку»[22] в Большой театр, и они смотрели фильмы с Чарли Чаплином. Таня без конца показывала мне, как ходит Чарли Чаплин мелкими шажками и как махали крыльями птицы в «Снегурочке». Она также говорила: «Горрошина, горрошина, какая ты хоррошая», так как слушала по радио передачу про горошину. Таня употребляла слово «покуда» — у нас в семье говорили «пока», и для меня это было характерное ее отличие.

Я не умела, как Таня, показывать, я не пыталась рассказать о своих впечатлениях, понимая, что не могу выразить то, что во мне, но, если мне что-то очень нравилось, я чувствовала, что сияю, и моим взрослым это было заметно.

Мы с Марией Федоровной часто веселились. Мы смеялись — чему, каким шуткам или ситуациям? — я бегала по комнате, прыгала на колени к Марии Федоровне, мы обнимались, я отбегала и падала на кровать, болтая ногами…

…Зимой мне было холодно под байковым одеялом, я поджимала колени к подбородку, чтобы согреться, и только убедившись, что у меня ноги как лед, или когда в большие морозы в комнате было особенно холодно, Мария Федоровна покрывала мои ноги в придачу к стеганому одеяльцу еще шерстяным платком.

…Летом Мария Федоровна делала мне обтиранья соленой водой. Мне сказали, что это нужно, так как я нервная и часто плачу. Нервной я, по-видимому, была, но плакала, по-моему, совсем немного… Я стояла на табуретке на полотенце, а Мария Федоровна обмакивала мохнатую рукавичку в воду и проводила ею по мне, начиная с шеи и рук и кончая ступнями. Вода в первые дни была тепловатая и с каждым днем делалась все холоднее. В конце Мария Федоровна вытирала меня полотенцем, целовала в грудь, или живот, или спину, и я одевалась. Холод был мучителен, но у Марии Федоровны я не знала, что такое не слушаться старших, и сама стремилась к героизму и стоически переносила боль: я не кричала, а плакала молча.

Таня проявляла большие способности, чем я, к рукоделию — шитью и вязанью, которым нас обучала Мария Федоровна (а Таню еще отдельно тетя Саша), и к рисованию. Ей даже пришло в голову изображать жизнь нашей квартиры, превратив людей в мышей. Таня была и менее беспомощна в жизни. Один раз дома я бросила мяч так неудачно, что он ударился о стол, качнул кувшин с кипяченой водой, и вода пролилась на клеенку. Я оцепенела, представляя, что мне за это будет, а Таня схватила тряпку, ловко собрала воду с клеенки и выжала в горшок с цветком. Я боялась, что Мария Федоровна заметит, что тряпка мокрая и в кувшине мало воды, но этого не произошло, а я ничего ей не сказала и усомнилась в ее всеведении.

Таня превосходила меня в физических упражнениях. Она легко делала шпагат, а я не могла сделать до конца, поэтому Мария Федоровна запретила мне это занятие. Таня также кувыркалась без всяких усилий, а я ставила голову на макушку, упиралась макушкой в диван и дальше никак. Меня научила Мария Евгеньевна; она подогнула мою голову одной рукой, так что я коснулась затылком сиденья дивана, а другой подняла меня за бедра, и я плавно перекувырнулась. В этот же день я кувыркалась и с колен и со всего роста, пружины бедного дивана только стонали, и так же было в последующие дни.

На даче еще большей страстью стало лазанье на деревья. На деревья, ветки у которых начинались с самого низа, я лазила бойко, и упражнять себя приходилось только в лазании по голому стволу. У забора с той стороны, где была крокетная площадка, росли три дубка и ольха с гладкой корой. У всех деревцев были тонкие стволы, но только ольха разветвлялась так низко, что я могла дотянуться до развилины. И, цепляясь за нее, я лезла по стволу, обхватив его ногами. Потом я научилась влезать и на остальные деревья.

На нашей стороне, прямо напротив нашего балкончика, росла большая ель. Ветви начинались у нее от самой земли. Я залезала на нее высоко, выше нашего балкона, почти наравне с крышей. Один раз, одна на дереве, я поднялась выше, чем обычно. Ствол там был уже тонкий и слабо раскачивался, то ли под моей тяжестью, то ли от ветра, и между ветками было много воздуха, свежего, чистого и вольного, он обвевал меня. Но мне стало страшно, что ствол обломится, и я спустилась немного ниже, туда, где чувствовала себя в безопасности и где у меня было привязано за четыре конца красное с синим кукольное одеяльце, связанное из шерсти Марией Федоровной. На одеяльце я укладывала приносимых на елку маленьких мишку или куколку, и там же лежали разные сокровища: шишечки и тому подобное. Мама, приехав на дачу и выйдя на балкон, увидала меня высоко на елке и закричала странным голосом: «Слезай, сейчас же слезай!» Но лазить мне не было запрещено, я только обещала быть осторожной. Я ходила, испачканная смолой, и Мария Федоровна меня не бранила, только ворчала, что смола не отмывается.

Потом, осенью в Москве, на бульваре я выбирала такую скамейку, чтобы возле нее росло тонкое дерево: я вставала на спинку скамейки и прилаживалась лезть на дерево, но не лезла (и теперь, подумать только, я — и часто! — глядя на дерево, примеряюсь, легко ли на него влезть).

Я должна была лазить на деревья, потому что играла с мальчиками, которые хорошо лазили.

Юра Кестлер был старше меня на три года, в первый год нашей жизни на Пионерской ему было восемь лет, и он уже учился в школе. По внешности Юра был типичный мальчишка своего возраста. У него было довольно круглое лицо, приятные, мелкие черты, широко расставленные серо-голубые глаза. Взгляд глаз был дерзкий, как и полагается мальчишке, но в нем была доля печали, к которой я тогда не была чувствительна.

Другой мальчик, Леня, был из соседнего дома. В моих глазах он был романтическим персонажем. Дом, в котором он жил со своим дедом, разваливался на глазах, участок зарос травой и бурьяном, и на нем почти не было деревьев, всего два-три около самого дома — очевидно, деревья были сведены на дрова вопреки строжайшим запретам. Говорили, что Леня живет у деда, потому что его отец — итальянец, и он исчез вместе с матерью. Леня был смуглый, черноглазый, с вьющимися черными волосами — напоминал ли он мальчиков Мурильо и Караваджо? Дед Лени был очень беден, сердит и гнал всех со своего участка, но Юра бывал у них и рассказывал, что вместо обеда Леня и дед едят один хлеб или кашу. Для меня это было отклонением от всеобщего закона — на обед следует есть первое, второе и третье. Леня все лето ходил босиком. Надо сказать, что инициатором во всех их делах был Юра, а Леня следовал его примеру.

Играя с мальчишками, я хотела с ними сравняться, мне и в книгах не нравилась роль женщин и девочек, отсутствие у них смелости и инициативы — сидеть и ждать. Я недоумевала: почему так? — и надеялась, что революция это изменит (как обещала изменить все к лучшему), а когда женщины и девушки проявляли смелость (одна книжка так и называлась — «Смелая»[23]), они мне тоже не нравились. Мне по душе были настоящие приключения и подвиги мужчин, поэтому оставался только один путь — стать мужчиной. В шесть лет я была транссексуалом. Для этого нужно было носить одежду мальчика. Мои взрослые легко согласились удовлетворить эту причуду. Мне была куплена рубашка-косоворотка и сшиты из черного сатина короткие штаны с бретельками. В жару мы все ходили в трусиках, так что разницы в одежде не было. Но инстинкт говорил мне, что есть еще различие, что мужчиной или женщиной не становятся по своему выбору…

Мы играли в разные игры: «штандер», «Тише едешь, дальше будешь»[24], лапту, крокет, прятки. Я играла хуже всех. Мне надоедало все время «водить», и для пряток я придумала хитрость: с топаньем отбегала от водящего, а потом на цыпочках возвращалась, пряталась совсем близко, и, как только он отходил, я «выручалась». В глубине души я стыдилась этой хитрости и понимала, что заслуживаю за нее презрения.

Как самая младшая, я должна была знать свое место. А я была строптива и заносчива, не позволяла отнести себя к определенной ступени, хотя для себя, спасая свою гордость, объясняла свои поражения тем, что младше их, и когда я вспоминаю, как сладко было существовать на дачном клочке земли, как заполняла меня эта сладость жизни, мне нужно забывать эту мучительную сторону моей жизни, а забыть ее я не могу.

Мама прислала мне из Кисловодска зоологическую открытку: на одной стороне она написала обращенные ко мне слова, а на другой находилась фотография двух страусов: один повыше, другой пониже. Мама написала под первым «Юра», а под вторым мое имя. Я была горда тем, что мама поставила меня на один уровень с Юрой, но хотелось скрыть от себя, что это не так.

Я разделяла интересы мальчиков, но Мария Федоровна запретила мне есть вместе с ними белые луковки, которые они выдергивали из земли вместе с травой. У них был культ оружия — у Лени-то ничегошеньки не было, а у Юры была финка (финский нож), а на ковре в комнате висело оружие его отца. В один прекрасный день Юра сказал, что иметь оружие теперь запрещено, и закопал финку в земле. Он научил меня песне «Мурка»:

Шли мы раз на дело,

Выпить захотелось,

И зашли в фартовый ресторан.

Там она сидела

С агентом из МУРа,

У него под шлифтом был наган[25].

Я распевала дома эту песню, и Мария Федоровна спросила у мамы, не запретить ли мне петь ее, но мама сказала, что это для меня неопасно, и объяснила мне, что такое воровской жаргон и что такое «фартовый», «шлифт» и МУР.

Мальчики увлекались автомобилями, и я за ними повторяла: шесть цилиндров, двенадцать цилиндров, газик, бьюик, линкольн, трехтонка, полуторатонка, и мне казалось, что эта техника меня интересует, но ошибалась. Я не могла запомнить, как устроен мотор, так же как я не могла запомнить расположение парусов на мачтах кораблей в книгах о море. Я не умела свистеть, как мальчики. Мария Федоровна умела, но говорила, что женщинам свистеть не полагается — плохая примета: денег не будет в доме, все просвистишь. Но по моей просьбе мне купили свисток. Он издавал трель, как свистки милиционеров, и один раз на Можайском шоссе я свистнула из-за куста.

Шофер притормозил грузовик, испуганно высунулся в окно и, увидев меня, погрозил кулаком и что-то крикнул со злостью. Все мое веселье исчезло, мне показалось, что шофер и в его лице весь мир меня ненавидят.

Мы ходили к Можайскому шоссе, которое шло параллельно железной дороге примерно в километре от нее на нашей стороне, чтобы собирать рыжики и маслята, — вдоль шоссе были посажены елки. Машин в те годы было мало, легковая машина или грузовик проезжали, наверно, раз в десять минут. Смелая Мария Федоровна боялась машин. Когда издали появлялась машина, Марии Федоровне казалось, что машина стоит на месте, и пугало ее быстрое приближение. В те годы деревенские бабы, спасаясь от машин, не отходили на обочину, а совсем как куры, бежали, кудахча, прямо перед машиной по дороге. Мария Федоровна избрала противоположную тактику: она шла навстречу машине, полагая, что шофер свернет и не задавит ее. А мне нравились все дороги, и железная, и шоссе, и проселочные, и тропинки. Так бы шла и шла, а по железной ехала бы на маленькой дрезине (сиденье и колеса) — она катится ровно, без толчков, кругом воздух, а дорога идет сквозь леса и луга.

Мальчики ходили с нами на шоссе, чтобы восхищаться машинами, особенно заграничными. Они называли вслух марки, а когда грузовики издавали звук, похожий на пушечный выстрел (от грязного бензина), кричали в банальном мальчишеском восторге: «Свечу дал! Свечу дал!»

В той же стороне, что и шоссе, находилась деревня с белой церковью среди полей — классический русский сельский пейзаж. Церковь была открыта, и Мария Федоровна время от времени ходила туда молиться, без меня, конечно (когда она уходила надолго, от меня как бы отрезали часть и полнота жизни возвращалась только с ее возвращением; наверно, так чувствует себя собака, когда хозяина нет дома). Я с Марией Федоровной тоже туда ходила, особенно к вечеру, когда тянет на открытое место и солнце меньше печет. Около полей в траве росли розовые шампиньоны и сладчайшая полевая клубника — и того и другого очень мало, и было болотце с белыми и желтыми кувшинками — ненюфарами. Леня часто ходил с нами, и Мария Федоровна посылала его в болотце срывать кувшинки. Дома стебли коротко обрезали и пускали их плавать в глубокой тарелке.

Я, наверно, была влюблена в Леню, хотя в то время не представляла себе это слово приложимым ко мне и вообще ни о чем таком не думала. Да и влюбленность эта отличалась от последующих: мне как будто ничего от него не было нужно, даже присутствия, но тем не менее то, что он не выделял меня среди прочих, как я его, нанесло мне неощутимый тогда удар. Юра был недурен собой, умнее, был больше личностью в свои девять лет и больше заслуживал любви, но что поделаешь? «Турецкие глаза, красивейшие в мире, встречаем у кого? обычно у рабов», — сказал Омар Хайям.

Девочка Ада, которая жила на соседнем участке со злым доберманом, как-то пришла к нам. Мы сидели на лавочке, разговаривали, и она сказала, что поступит в балетную школу и будет балериной. Не знаю, были ли у нее для того данные, были ли таковы намерения ее родителей или она просто хвасталась, как хвастаются дети. Она загорела, а на коже у нее были светлые розовые пятна от комариных укусов. Руки и ноги у нее были округлые — она носила платьица намного выше колен, а коленки почти совсем не выступали. Она была черненькая, с темными глазами и темными прямыми волосами, не остриженными на лето под машинку, как стригли Таню, Золю и меня из гигиенических соображений (и мы похвалялись друг перед другом, кого короче остригли).

Она говорила и хвасталась, и мальчики явно презирали ее, потому что она была еще младше, чем я, но что-то в ней задирало их. Они дразнили ее, но это было почему-то лестно для нее, и я это понимала. У нее не было никаких оправданий, чтобы быть лучше меня, но я была беспомощна перед ней. Она мне мешала, и мне захотелось сделать ей больно, ударить ее, укусить, прогнать палкой. Если бы мне было три года, я бы так и сделала, но мне было семь лет, и я постаралась скрыть свое злобное страдание.

О, ревность — древнее чувство. В зоопарке я стояла однажды у клеток с хищными зверями — там были медведи, простые и гималайские, пантеры и пумы. Служительница — старушонка в шляпке, в черной поношенной одежде — бравировала перед посетителями своим бесстрашием и близостью с опасными животными. У нее были особенно близкие отношения с темной пумой и гималайским медведем, клетки которых были отделены друг от друга несколькими клетками с другими животными. Старушка подходила поочередно к пуме и к медведю, говорила с ними ласково и гладила их, просовывая руку сквозь прутья клетки. Когда она ласкала пуму, медведь прилипал к решетке клетки и тревожно смотрел, куда она ушла, а когда она уходила к медведю, гибкая пума бросалась на прутья клетки, била хвостом и тоже пыталась увидеть, где старушка.

Таня Хелиус принимала участие не во всех наших играх. Она была старше меня на пять лет и старше мальчиков на два года и не снисходила до игры с нами в прятки. Таня не проводила все лето на даче, а ездила с родителями на юг. Она любила сидеть в своем гамаке на нашей стороне участка, около забора, а мы были рядом. По возрасту она относилась к высшей категории (в лапте она всегда бывала «маткой»), и ее преимущество меня не задевало. Но один раз, сидя в гамаке, она сказала: «Я буду царица, а вы мои рабы». Я возмутилась и сказала, что не буду. Но Юра согласился, и сразу, и не только с покорностью — с удовольствием, с каким-то удовлетворением. Я на это не обратила внимания, но во время войны (мне было семнадцать лет) мать Тани неожиданно нанесла мне визит в Москве. Я не пустила ее в мою комнату под предлогом ремонтных работ — на самом же деле у меня были постыдный разгром, грязь и пыль, и мне стыдно было пускать к себе чужих людей — и мы разговаривали в полутемной передней (лампочки не было из-за военных ограничений). Я ее спросила про Таню и Юру, и она ответила, что Юра учится в каком-то техническом институте и что он, как и раньше, по-прежнему любит Таню, а Таня вышла замуж. Она сказала, что Юра «однолюб». Значит, вот почему он был готов стать Таниным рабом и вот почему у него в глазах было страдание.

Мое перевоплощение в мальчика было несовершенным: если при первом взгляде, да и то не всегда, меня принимали за мальчика, то через несколько минут уже узнавали во мне девочку. Раз мы ехали с Натальей Евтихиевной в трамвае вдоль Тверского бульвара, и одна женщина, интеллигентного, но чуждого мне артистически-актерского склада, спросила Наталью Евтихиевну: «Это мальчик или девочка?» Наталья Евтихиевна ответила: «Девочка…»

Наталья Евтихиевна сменила Марью Евгеньевну. Мария Федоровна уже больше не возлагала надежд на «бывших», и Наталья Евтихиевна пришла к нам по рекомендации. Я еще не видела новую домработницу, когда Мария Федоровна позвала меня в коридор. Позвала, чтобы показать мне среди вещей, принесенных Натальей Евтихиевной и лежавших на нашей корзине с грязным бельем, ватное стеганое одеяло. Одеяло казалось Марии Федоровне достаточно необыкновенным, чтобы обратить на него мое внимание. Мария Федоровна назвала его «лоскутным», но лоскуты были большие, к основному синему цвету добавлялось несколько пестрых кусков. Одеяло меня ничем не удивило, но мне нравилось чувствовать себя вроде бы заговорщицей вместе с Марией Федоровной, объединившись с ней для тайного рассматривания одеяла новой домработницы в отсутствие последней.

Наталья Евтихиевна происходила из староверческой семьи (откуда имя ее отца — Евтихий). Она была настолько набожна, что просила выходной день в воскресенье, а не 6, 12, 18, 24, 30-го, как тогда было, четыре в месяц вместо пяти. Она молилась утром и вечером, крестилась перед едой, постилась в среду и пятницу, в Великий пост не ела даже рыбы, ходила всегда повязанная платком и только в своей комнате, совсем одна, разрешала себе побыть простоволосой. «Разлысила лоб», — говорила она, когда при сильном желании чего-нибудь женщина забывала о приличиях. В комнате на кухне, где она поселилась, повесила икону. Ела только из своей тарелки и пила только из своей чашки (у всех нас были тоже свои привычные чашки и глубокие тарелки, и мы смеялись: «Мы тоже староверы»). Мария Федоровна говорила, что у Натальи Евтихиевны недобрый Бог, а про ее посты замечала: «Не то грех, что в рот входит, а то, что изо рта выходит», намекая на ее воркотню.

У мамы свободного времени никогда не было: с утра до вечера она была на работе, точнее на работах, потому что их было несколько, а поздно вечером и ночью работала дома за большим столом под зажженной люстрой в столовой. К маме приходили ее коллеги и вели ученые разговоры и споры, очень ими увлекаясь. Для них кипятили воду, и они пили чай с сахаром или вареньем. Меня только показывали этим посетителям. «Я вам сейчас буду демонстрировать мою дочь», — говорила мама. Ученые гости задавали мне один-два вопроса, я на них отвечала и отправлялась в свою комнату. У Марии Федоровны бывали свои гости, вернее, гостьи, потому что мужчин среди них не было. Мы с ней тоже ходили в гости.

Мы никогда не ездили в гости далеко. Совсем близко от нас, на Малой Никитской, в темной квартире жили знакомые Марии Федоровны, у которых была девочка с заячьей губой, чье уродство приводило меня в замешательство. Немногим дальше, на Знаменке, улице за Арбатской площадью, в высоком доме, в двух комнатах с богатой обстановкой, жила старая женщина, которая всегда предлагала мне несколько сортов варенья на выбор. Вместе с ней жила дочь, молодая женщина современного вида, и второй муж дочери, еврей, способный врач, делавший карьеру. Дочь казалась веселой, а мать была угнетена тем, что случилось с первым мужем дочери: он сошел с ума и находился в лечебнице в Белых Столбах, где содержат психически больных. Дочь ездила смотреть на вокзал, когда его (и с ним других таких же) увозили, он был без верхней одежды, завернут в одеяло, из-под которого торчали голые ноги в шлепанцах. Мать огорчалась и тем, что, несмотря на потрясение, которое в дочери вызвала судьба ее мужа, она быстро снова вышла замуж (и за еврея), но она не могла не оценить, что к ним пришло благосостояние — ведь все тогда плохо жили, особенно «бывшие».

Когда Мария Федоровна жила в Моршанске, она подружилась с Натальей Владимировной, дочерью управляющего имением графини Келлер. Она тоже жила теперь в Москве, но мы бывали не у нее, а у младшей сестры Веры Владимировны. Она жила в Староконюшенном переулке, в новом доме, в отдельной квартире из трех комнат, то есть относилась к числу привилегированных лиц. Ее первый муж, с которым она развелась, был чекист, и теперешний муж — тоже чекист, но на пенсии. Квартира была обставлена огромными шкафами из красного дерева с зеркалами. Эта мебель досталась Вере Владимировне от первого мужа. Однажды Вера Владимировна позвонила нам и пригласила посмотреть ее приемную дочку, маленькую китаянку, которую она только что взяла в дом.

После того как мы, поднявшись пешком на пятый этаж, вошли в квартиру Веры Владимировны и посидели с ней некоторое время, она ввела нас в спальню, где были ее старушка-мать и совсем маленькое существо с темно-желтой кожей, черными глазами и черными, совсем прямыми волосами. Существо мало шевелилось и ничего не говорило. Вера Владимировна сказала, что оно выучило украинские стихи, и оно стало говорить совершенно непонятно: «За золозе зу зу, за золозе сёлны…» («На дороге жук, жук, на дороге черный…»). Ей было три года, она была младше меня на четыре года. Ее кожа была покрыта красными пятнами. Марию Федоровну это привело в негодование. «Как вы могли пригласить нас к паршивому ребенку?» — спросила она. Но Вера Владимировна объяснила, что это не парша и не зараза: в детском доме в виде эксперимента детей кормили только соей, а у Юфей от сои появились эти пятна.

Но больше всего я любила бывать у сестры Марии Федоровны, Елизаветы Федоровны, и любила, когда она к нам приходила. Мне очень нравилось, как она шутила. Она приехала раз летом на Пионерскую, и у нее так разболелась голова, что она весь день пролежала на раскладной кровати Марии Федоровны не шевелясь и ничего не ела. Вечером у нее все прошло, и она объяснила, что это мигрень, и сказала перед отъездом: «Наша мать собиралась умирать, умереть не умерла, только время провела». В другой раз в Москве мы сидели за столом в столовой, Мария Федоровна и Елизавета Федоровна разговаривали, а я переписывала из учебника стихотворение под заглавием «Три щетки» («Этой щеткой чищу зубы, а вот этой чищу обувь…» и т. д.), и чтобы на меня обратили внимание, произнесла вслух: «Три щетки», а Елизавета Федоровна залилась смехом. Я не сразу поняла, над чем она смеется, а она повторяла: «Трещотки, трещотки, это ты про нас?»

Елизавета Федоровна с мужем жили в Трубниковском переулке. Они занимали одну довольно большую комнату в маленьком, одноэтажном старинном дворянском особнячке, из каких состояли арбатские переулки. У особнячка была высокая дверь, за ней лестница из нескольких ступенек, за которыми скорее площадка или прихожая, чем коридор, и двери в несколько комнат. Обычно мы ездили к Елизавете Федоровне на трамвае, который ходил от Никитских ворот и потом по Арбату.

Окна комнаты Елизаветы Федоровны выходили в маленький дворик, который мне очень нравился, хотя я не могла понять всей его прелести, на другой стороне дворика был низкий, совсем погружавшийся в землю флигель. Но и в окна Елизаветы Федоровны я могла заглянуть со двора. Дворик был вымощен большими, светлыми каменными плитами, между ними росла короткая трава узкими полосками. Во дворике никогда никого не было, и что-то во мне тянулось к тишине и покою.

Однажды в начале лета мы были у Елизаветы Федоровны днем. Мария Федоровна и Елизавета Федоровна разговаривали, а меня отправили гулять во дворик. Мне было немного не по себе, как всегда одной в чужом месте. Сбоку, не знаю откуда, вышли два мальчика, примерно моего возраста, один чуть постарше другого, и предложили играть с ними в чижа. Они удивились, что я не знаю эту игру. Я соврала: «У нас во дворе в чижа не играют» (меня не пускали во двор). Они меня научили: в этой игре плоской битой раскидывают чурочки вроде городков. Мальчики были хорошие, не озорники, не грубые, и я бы играла с ними с еще большим удовольствием, если бы не боялась, что обман будет раскрыт, — они ни разу не усомнились в том, что я мальчик. Я старалась делать все так, как делают мальчишки: бросать с локтя и т. п. (как я читала в «Приключениях Гекльберри Финна» и как сама наблюдала). Игра кончилась, потому что меня позвали, и наступило облегчение, хотя играть с этими добрыми, ничем меня не обижавшими, не задевавшими мальчиками было очень приятно. Я и радовалась, что так совершенно вошла в роль, и мне было как-то неловко, совестно даже, может быть, именно потому, что мальчики были такие хорошие.

Зимой (мне было шесть лет) Золя заболела дифтеритом, и ее родители умоляли, чтобы меня и детей Березиных куда-нибудь увезли, иначе Золю пришлось бы отправить в больницу, чего все тогдашние родители боялись. Я уже рассказывала о нашей жизни в Немчиновке в доме, принадлежавшем портнихе, знакомой Марии Федоровны, и ее мужу-часовщику. Тут я только хочу сказать, что жизнь в чужом доме сопровождалась для меня постоянным страхом и, наверно, тоской, плохо мною осознаваемой, и еще меньше осознавалось мной ожидание чего-то самого страшного, чему постоянный страх служил предзнаменованием. Из-за этого я не наслаждалась, как можно было бы, пребыванием за городом зимой — единственным до моих тридцати с лишним лет. Правда, природа во всей своей зимней красоте показывала себя с грозной стороны: я чувствовала, что оцепенение мороза несет в себе смерть. Ожидание страха оправдалось: вечером явилась милиция и хотела увести Марию Федоровну в тюрьму (Мария Федоровна не взяла с собой паспорт). Марию Федоровну в итоге не тронули, но страх у меня остался.

Тогда городская жизнь еще не была отделена от круговорота природы. Зимой было много снега, и весной он таял и около тротуаров бежали коричневые ручейки, в которые пускали бумажные кораблики или просто бросали щепочки, бумажки, чтобы посмотреть, как быстро они плывут. Мостовые были из булыжника, и лошадиные подковы высекали из него искры.

Весной меня водили смотреть ледоход на Москве-реке. Это считалось опасным, так как ледоход сопровождался резким, холодным ветром, и меня тепло одевали. Мы смотрели с Каменного моста. Большие, толстые в разрезе куски грязного льда плыли по реке, и это в высшей степени однообразное зрелище было настолько радостно впечатляющим, что никак не хотелось уходить оттуда.

Я все больше любила маму, несмотря на то что мало ее видела. Когда мне было три-четыре года, бабушка была всегда при мне, мама нет, и мама представлялась мне приближающимся и обволакивающим меня теплым облаком чувственной нежности. Такой нежности я не испытывала ни к бабушке, ни позже к Марии Федоровне, при всей моей любви к ней. Я знала, была уверена и не ошибалась, что мама меня любит, и мама никогда не была строгой ко мне, но она и не умела быть строгой. Мама была доброй до беззащитности, и мне повезло, что то единственное, что может тронуть сердце, даже озлобленное, было у моей мамы и я узнала, что оно есть на свете.

Мама проводила за лето дней десять — двенадцать подряд на даче и приезжала на день-два. В выходные дни ездить на поездах было чрезвычайно трудно. Мы с Марией Федоровной выходили к станции и, стоя наверху откоса, смотрели, как подходят поезда. Крыши вагонов были ниже нас, и на крышах, держась за трубы, ехали мужчины и молодые люди, а в дверях, держась за ручки, висели на ступеньках и рядом (так же было в Москве на трамваях) еще люди, тут бывали и женщины. «Гроздья виноградные», — говорила Мария Федоровна.

На даче мама большую часть времени проводила в гамаке, но она не качалась, как я (до тошноты), а просто сидела, работала, читала и для отдыха штопала. Она совсем не умела шить, но штопала виртуозно, у нее получалась совершенно правильная, без единой ошибки в переплетении, сеточка. Она штопала свои тонкие, всегда черные, фильдеперсовые[26] чулки и мои носки и чулки в резиночку. Но иногда мама ходила с нами в лес за грибами. При ее полноте ей было трудно наклоняться, и она не любила собирать землянику. В лесу она подзывала меня и палкой показывала мне гриб, она их хорошо находила, хотя носила очки. Мама отрывала меня от моих поисков, и я притворялась, что сержусь на нее, но мне было весело подбегать и срывать для нее грибы.

В те годы мама часто ездила в командировки, потому что участвовала в создании алфавитов для бесписьменных народов. Она привозила мне подарки. Когда мне было три года, она привезла с Севера самоедскую (как тогда говорили) или эскимосскую (ненецкую) одежду из оленьего меха: коричневую шубку с круглым капюшоном, отделанную белым мехом, и такие же меховые сапожки. Из сапожек я быстро выросла, а шубку носила несколько лет. А с юга мама привозила пестрые тюбетейки, которые я носила летом.

Среди книг, которые я читала на даче, были «Маленькие женщины» Луизы Олкотт[27], и мое недоумение вызывало то, что четыре девочки, героини книги, одна из которых умерла самым трогательным образом, постоянно читали какую-то книгу, искали и находили в ней утешение. Я спросила у мамы, что они читали, и мама, понизив голос, быстро сказала: «Евангелие». Я так и не поняла, что это такое, и, сшив крошечную тетрадочку размером сантиметров 4 на 2, попросила маму написать что-нибудь такое, что я могла бы читать, как эти девочки. Мама вписала в тетрадочку несколько изречений, по одному на страничке. Среди них были «Mehr Licht!» («Больше света!») Гёте и «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства» Сталина.

Мне казалось, что я хочу все знать, и в самом деле бог знает что меня интересовало: из чего сделана крыша дачи, например (я успокоилась, только узнав, что из дранки).

Мама приносила мне книги совсем разного содержания, и поскольку я приспосабливала себя к каждой книге, мне приходилось трудно: как сочетать такие разные образы жизни? Я читала стихотворение про оторвавшийся от товарного состава «под кручу мчащийся вагон» и про машиниста, сумевшего зацепить его своим паровозом. Я читала (то есть перечитывала множество раз) классические детские книги: «Серебряные коньки», «Ганс из Долины игрушек»[28] и другие, я читала дореволюционные книги с ятем и твердым знаком, новые, советские книги, и Жюля Верна («Жюльверна»), и Сетона-Томпсона, и классиков в детских изданиях. В книге я читала все подряд и описания в том числе; я любила описания: интрига вызывает тревогу и волнует, это преходящее, а в описаниях неизменное, покой. У меня возник культ дикой природы (к тому же книги внушили мне представление, что чем южнее, тем все лучше — разочарование было впереди). Я узнала новое слово, означавшее нечто иррационально-природное: я его читала «инсткт», «инстктивно», а когда Мария Федоровна меня поправила, оно потеряло часть своего обаяния.

Мария Федоровна назвала черную куклу Томом задолго до того, как я стала читать «Хижину дяди Тома». Я ее перечитывала, как всё, что мне нравилось. И я перечитывала описание пыток, которым подвергали рабов, хотя всей душой болела за гуманную идею книги, и эта боль, раз возникнув, навсегда осталась во мне. Тем не менее меня тянуло перечитывать эти сцены.

Правда, два раза (и оба на Пионерской) я сама мучила. Один раз это было настоящее мучительство, хотя мои жертвы не проявляли, по видимости, признаков страдания. Я протыкала короткими соломинками муравьев (научили ли меня этому мальчики или я сама это придумала?) и смотрела, как они продолжали ползать как ни в чем не бывало. Я испытывала волнение, граничащее с отвращением. Я возвращалась к этому занятию до тех пор, пока Мария Федоровна не увидела и не возмутилась: как я могла это сделать? Мария Федоровна никогда бы не сделала ничего подобного, но она отрывала ножку у большого комара, если он залетал в комнату и застревал на стекле окна, ножка сокращалась, а Мария Федоровна приговаривала: «Коси, коса, пока роса, роса долой, и мы домой», а я вслед за ней не видела никакого зла в этой наивно-садистской забаве деревенских детей.

Научившись кувыркаться, я решила тем же способом научить кувыркаться кота Кестлеров. Я проделывала над ним эту операцию, хотя ему совсем не нравилось стукаться затылком о землю, и в итоге он ничему не выучился. Я при этом произносила «кувыркколлегия» — от кого я слышала это слово, Мария Евгеньевна ли его произносила или мама?

В «Хижине дяди Тома» были также молодые и прекрасные мулат и мулатка, раб и рабыня, полюбившие друг друга и сумевшие бежать на свободу в северные штаты. Их красота стала предметом моего поклонения, и я не могла даже представить себе, что белокурые и голубоглазые могут быть красивы.

Через год или два мы с мамой пошли в кино. Все сходили с ума от цветных мультипликационных диснеевских фильмов «Три поросенка» и «Микки Маус — дирижер». Я старалась, подчиняясь общим вкусам, полюбить то, что все хвалят, и скрывала от себя, что фильмы Диснея меня разочаровали. Они не давали пищи моему воображению. «Поросят» еще спасала веселенькая музыка, а Микки Маус возмутил меня нарушениями здравого смысла, например, перелетами по воздуху. Но вместе с ними был показан первый короткометражный цветной фильм «Кукарача»[29]. Я ничего не поняла в сюжете (история ревности), но действующие лица были мои смуглые красавцы и красавицы из «Хижины дяди Тома», я их видела собственными глазами. Я пыталась передать свое восхищение красотой действующих лиц фильма маме, но она сказала, что они смуглые, потому что креолы, мама не понимала или, может быть, не хотела меня понять.

Из книг ли, из плакатов на улицах или из каких-то разговоров (только не Марии Федоровны, конечно) еще до школы я пропиталась современной идеологией: идея всеобщего равенства (как говорят, симптом будущего парии) и всеобщего же счастья не могла не захватить меня, и я начала спорить с Марией Федоровной, которая проявляла враждебность к новому, советскому, социалистическому и утверждала, что люди не могут быть равны. Она без каких-либо сомнений восхищалась тем, что было до революции, и мне не хотелось даже прислушиваться к ее аргументам.

В ее воспитании строгость сочеталась с баловством, с исполнением моих желаний. Я не боялась Марии Федоровны, я боялась уменьшить ее любовь.

Мария Федоровна не всегда понимала меня, но я-то этого еще не могла понять. Мария Федоровна удивлялась и досадовала, когда посылала меня подойти к памятнику Пушкина и посмотреть время на часах на другой стороне улицы, и я не видела, а она говорила: «Я же вижу отсюда».

Заботясь о моей безопасности и здоровье, Мария Федоровна запрещала мне многое. Мне приходилось стричь ножницами, которые были настолько тупые, что мяли, а не стригли. Мне запрещалось делать куличики из мокрого песка, а сухой рассыпался.

Мария Федоровна не заботилась о том, чтобы одежда была красива, для нее было важно, чтобы было просторно и по возможности по старинке. Однако мне сшили розовый летний халатик, совсем не широкий, и мне было приятно надевать его, хотя он никак не соответствовал ни вкусам Марии Федоровны, ни моим героическим принципам.

Тем временем Владимира Михайловича, отца Тани, посадили в тюрьму. Взрослые говорили, что он любил рассказывать анекдоты. Таня еще больше времени проводила у нас: мама и Мария Федоровна считали, что надо облегчить жизнь Таниной тете Саше, у которой много хлопот. Таня обедала у нас, потому что у них было плохо с деньгами. После одного из обедов мне дали шоколадную конфету, а Тане постный (фруктовый) сахар, и мне это было не по душе.

Мы сидели за столом в столовой и играли в карты, в фантики из конфетных оберток, в бирюльки, в купленные в магазинах детские игры, шили, вязали, читали, писали, делали арифметику, учили наизусть стихи. Мария Федоровна заставила нас выучить свое любимое стихотворение Гейне «Мой мальчик, и мы были дети…». Она повторяла, выразительно качая головой: «То время прошло безвозвратно, тот ящик сломали давно». Она дала Тане учить длинное стихотворение из старой хрестоматии, состоявшее из монологов цветов — розы, лилии и других. Она сказала Тане: «Когда ты его все выучишь, папа вернется домой». Так и вышло, как это ни странно, Владимир Михайлович просидел в тюрьме всего несколько месяцев.

Я заметила, что все девочки и мальчики, которых я знала, не расстраивались, когда их обижали, а нападали в ответ. Во мне было слишком много чего-то иного, чем у других детей, но иногда, увлекаясь игрой, я не чувствовала, что отличаюсь от них.

Мне было хорошо дома, но во мне уже жил страх, что счастье скоро кончится: приближалась школа. Страх забивал любопытство. Читая об издевательствах над новичками в учебных заведениях, я отождествляла себя с жертвами. Мне не хотелось расти (что я скрывала от других детей). Маме и Марии Федоровне тоже хотелось, чтобы я перестала расти. В одной из детских хрестоматий были стихи, которые нам всем нравились и которые мама любила повторять, лаская меня (хрестоматия была аппетитная: сшивавшие ее нитки разорвались, листы вылезли, и бумага была желтоватая и приятно хрустела, особенно когда Мария Федоровна перегибала книгу в обратную сторону):

Я теленочка любила,

Был он маленький,

Свежим хлебцем угощала

У завалинки.

Пусть большие все коровы,

Ты будь маленьким…[30]

Но я была на удивление оптимистична. Откуда брался мой оптимизм?

В последний год перед школой время потекло быстро, оно больше не останавливалось, разве совсем ненадолго.

Меня стали одевать в платье, и я легко распрощалась с костюмом мальчика. Грустнее было расстаться с именем Беба, которым меня называли до сих пор (бабушка говорила «бэби», нянька переделала в Бебу), мне это казалось отказом от меня самой, от меня, какой меня любили дома. Но и к настоящему имени я постепенно привыкла.

Осенью стала приходить «немка». Мария Федоровна предлагала обучать меня французскому языку, которому ее учили в гимназии. Она говорила по-французски, но мама предпочла обучать меня немецкому за деньги, может быть, потому, что Мария Федоровна одинаково произносила le и les и говорила, что их различное произношение — советская выдумка. «Немка» была фребеличка[31], преподавательница для маленьких детей. На урок она принесла картинки с подписями: «Leo tanzt», «Lene tanzt»[32], взяла меня за обе руки, и мы с ней сделали несколько танцевальных па.

Редкими бывали музыкальные развлечения. Мои взрослые не хотели заводить радио. Мама была равнодушна к музыке, ей была нужна тишина. Мария Федоровна находила отвратительным звучание радио, к тому же ей сказали, что репродуктор служит для обратной передачи разговоров «куда следует». Мария Федоровна иногда приходила к Вишневским с нотами и на их пианино с жидкими и дребезжащими звуками играла старинные детские и народные песенки: «Дети, в школу собирайтесь», «Во саду ли, в огороде» и другие, а мы (Золя, Таня и я) пели. Я — всерьез, Золя и Таня с насмешкой над Марией Федоровной, им это было не нужно. Правильно пела одна Золя.

Но Мария Федоровна договорилась с Екатериной Васильевной Розовой, в квартире напротив, на нашей площадке, что она позволит учить меня играть на их пианино, а за это Мария Федоровна будет бесплатно обучать ее сына Юру. Юра был старше меня, он учился во 2-м классе.

Розовы жили в самой большой комнате, такой же (может быть, немного меньше), как комната Вишневских в нашей квартире, но их комната была разделена перегородками на три комнатушки, и та из них, в которую входили из коридора, была темная, без окон. Эта семья жила некоторое время в Америке (отец Юры был инженер), и у них были некоторые необыкновенные вещи: например, на буфете стояла коричневая голова с красным ртом с нарисованными ноздрями и с большими белками глаз. Голова не была мне симпатична, но это был кокосовый орех.

Мария Федоровна купила «Школу» Бейера[33], и я стала учиться играть. Мария Федоровна была довольна моими успехами, и я играла дома в игру на фортепьяно — на столе, на сундуке и на батареях отопления, — их частые вертикальные пластины издавали слабые звуки от удара.

Юру Розова воспитывали не так, как меня: его отправляли гулять в любую погоду, даже в дождь, несмотря на его ревматизм и больное сердце, а мы в дождь сидели дома. Юра никакого удовольствия от музыки не получал и отлынивал от уроков. Розовым стало ни к чему предоставлять нам пианино, и уроки прекратились.

На лыжах я каталась с пяти лет. А теперь стала учиться кататься на коньках, все на том же Тверском бульваре. Мария Федоровна достала мне у кого-то деревянные коньки (как у бедняков-голландцев из книги). Это были деревянные бруски, немного уже подошвы башмаков вверху, сужавшиеся книзу, а сам полоз был сантиметра в два шириной. В каждом коньке были пробуравлены насквозь два отверстия, через них пропускались веревочки, которыми коньки привязывались к обуви. Коньки скользили хуже, чем стальные, но были устойчивее, и я на них передвигалась по бульвару. Скверно было, что такие коньки были у меня одной и что на меня все смотрели, по-моему, так, как четыре года назад на красные галифе. Я чувствовала себя белой вороной.

Еще когда не прекратились наши уроки музыки, к нам пришел Юра Розов, и мы втроем, Юра, Мария Федоровна и я, стали играть в карты. Мы некоторое время играли, и я заметила, что Юра жульничает. Я возмутилась, а он смеялся, как будто жульничать было естественным, всеми одобряемым делом. Я не могла оставить это, получилось что-то вроде ссоры, Юра ушел, обидевшись, а Мария Федоровна была очень недовольна мной. Я не понимала почему, ведь мы с ней никогда не жульничали, играя, и она же учила меня честности (я думаю, она чувствовала, что предпочтение истины общению — признак жизненной неприспособленности и грозит бедами в будущем).

Золя родилась в декабре, 21-го числа (тогда еще она не гордилась, что родилась в один день со Сталиным), и меня пригласили на ее день рождения. Это было предновогоднее время, и, поскольку елки были запрещены, Вишневские протягивали веревки крест-накрест, от одной стены к другой, и развешивали на веревках имевшиеся у них елочные украшения (наши, в сундуке, были лучше) и бумажные флажки. Детей пришло мало, собрались взрослые родственники. Нас усадили за стол, покрытый белой скатертью, и перед каждым поставили тарелку, в которой было положено у всех одно и то же: бутерброды, кусок торта, конфеты, яблоко. Нам сказали, что все должно быть съедено. Мне не хотелось есть, я сделала над собой усилие и съела бутерброды, но еще съесть что-то я была не в силах. Всем разрешили встать из-за стола, а я осталась за столом одна. Я поднесла ко рту кусок песочного фруктового торта, и вдруг от него отвалилась большая часть и упала под стол на пол. Я съела то, что осталось у меня в руке, Лев Яковлевич увидел мою пустую тарелку, похвалил и разрешил выйти из-за стола. А я до конца вечера и даже дома думала о куске, упавшем на пол, боясь, что узнают, что это я уронила и скрыла, и мне было стыдно. Но потом я опять решила, что обман вознаграждается.

В середине этой большой комнаты (стол был отодвинут к стене) было много пустого места, и нас попросили показать наши таланты. Двоюродный брат Золи Лола (Аполлон, а Золя — Изольда) в яркой розовой шелковой рубашке, встав на стул, прочитал какие-то стихи, а я станцевала лезгинку. Надев каракулевую шапку мужа Марии Федоровны, я двигалась по кругу, держа руки как полагается и перекидывая их с одной стороны на другую — ничего другого я не умела. Все, встав в круг, хлопали в ладоши, выкрикивая: «Ай-ля-ля-ля, ай-ля-ля, асса!» Потом Таня, повязавшись платочком, станцевала русскую. Таня занималась в школе в кружке, и я увидела, что ее пляска гораздо менее примитивна, чем моя. Таня имела успех у зрителей.

После этого нас предоставили самим себе. Мы сидели на стульях около стола, Золя и Таня напротив меня. Они хихикали, мы ни во что не играли. Таня и Золя пошептались (я это не выносила), потом показали пальцем на меня и сказали: «Урод! Урод!» У меня стало сначала холодно и пусто внутри, потом пустота заполнилась тяжелой болью. Я ушла домой. Золя и Таня прислали извинения с Еленой Ивановной и сами извинялись, они сказали, что я не поняла, что это игра такая, так играют в школе. Без них и дома мне стало легче — душа имеет способность воскресать.

Перед последним летом мама повела меня в школу, где вход, коридоры и комнаты показались мне очень большими, и я ощутила себя очень маленькой. Я не чувствовала ни страха, ни робости — мама была со мной, и были еще одна или две взрослые женщины, это был экзамен, проверка: меня отдавали прямо во второй класс. Экзамен я прошла успешно, кажется, сделали замечание относительно почерка.

Несмотря на свои страхи, я полюбила лес. «Лешая», — ругала свою дочь Наталья Александровна Городецкая (она была тоже из Костромы, и «леший» в женском роде я слышала только от нее). Я — лешая? Особенно в таком лесу, в который я пришла в первый раз: смешанный, ель с березой, с папоротником (Мария Федоровна любила папоротник и всегда добавляла его к букетам), с маленькими полянками — лужками, с отдельными темными участками, где были только елки с колючими, сухими ветками внизу и где вдруг, пугая неожиданным шумом, перелетала в другое место большая птица, которую невозможно было рассмотреть. «Глухарь», — говорила Мария Федоровна. А там, где было светло и росли березы, свистала чище флейты иволга. И запах, постоянный запах леса, и еще, когда жарко, какой-то особый, острый и сладкий запах. Что так пахнет? Мария Федоровна говорила: «Мед диких пчел», — и рассказывала, как медведи любят этот мед. Но около Москвы нет диких пчел, а запах бывает.

Мария Федоровна не только читала и декламировала классиков, она пела. Особенно много она пела во время прогулок, по дороге из леса. Чего она только не пела: старинные романсы и песенки: «Ветерочек чуть-чуть дышит, ветерочек не колышет в чистом поле ни цветка, в темном лесе ни листка», вальс «Я видел березку» и Вертинского: «Хромоноженьку» и «Ну, погоди, постой минуточку, ну погоди, мой мальчик-пай. Ведь любовь — это только шуточка, ее выдумал светлый май», и мелодекламации: «Чайка, серая чайка с печальными криками носится над холодной пучиной морской. И откуда примчалась. Зачем? Отчего ее крики так жалобны, так полны беспробудной тоской?»[34] (Мария Федоровна рассказывала, что в Тамбове, когда кто-нибудь это декламировал, а она аккомпанировала на рояле, ее собака, сеттер-лаверак, которую звали Чайка, входила в гостиную.) И цыганские из репертуара Вари Паниной (в Немчиновке старики заводили граммофон с трубой и ставили пластинки Вари Паниной[35] — она пела низким голосом, без надрыва, даже глупой мне невозможно было смириться с тем, чтобы этот голос перестал петь): «Иль мне правду сказали, что будто моя лебединая песня пропета!» Эти песни и романсы были противоположны жизни, которая была моей, и мне не хотелось уйти в их мир, мне хотелось остаться там, где я была, и такой, какой я была, любимой без борьбы за любовь, и ходить в лес и слушать пение Марии Федоровны.

Ничто не изменилось в отношении мальчиков ко мне. Лето было прохладное, и я часто ходила в удобном и легком платье с рукавами, неярком зеленом в коричневую клетку. Я уже умела влезать на все четыре деревца около крокетной площадки. Мы втроем, Юра, Леня и я, залезали на эти деревца и разговаривали. Юре нравилось мучить меня, но один раз проявилось нечто, не имевшее отношения к моей особе. Не знаю, о чем шла речь, только Юра спросил сначала Леню: «Почему они всегда отвечают вопросом на вопрос? — И ко мне: Почему вы отвечаете вопросом на вопрос?» И я почувствовала, что меня накрывает что-то темное, чего я не хочу, чтобы оно было на свете. Я, покраснев до ушей, ответила самым глупым образом: «Почему вы мне задаете этот вопрос?» Юра, торжествуя, рассмеялся.

Последней зимой перед школой я в первый раз побывала в настоящем театре на настоящем спектакле. Оперу «Демон»[36] я слушала не в Большом театре, а в его филиале. Зал выглядел бы беднее Колонного зала, если бы не ярусы, и уже перед началом к знакомому мне волнению прибавилось еще новое, от звуков настраивавшегося оркестра. Мария Федоровна рассказывала анекдот о персидском шахе, которому в опере понравилось только настраивание оркестра, и я не призналась, насколько меня радостно возбуждали эти звуки. То, что происходило на сцене, меня зачаровало (может быть, отчасти благодаря моей близорукости: мы сидели в бельэтаже — Мария Федоровна выбирала места, чтобы была видна вся сцена, и давала мне бинокль время от времени; она считала, что постоянно смотреть в бинокль вредно, и я все видела несколько смутно, расплывчато, как у импрессионистов, что усиливало романтическую сторону спектакля). Но как же это обрушилось на меня. Демон завладел мной. Мне дали Лермонтова с обильными комментариями (русские классики занимали у нас отдельный шкаф, и я не имела права лазить туда, но у меня был Пушкин в постоянном распоряжении). Я читала и перечитывала поэму — вознесенная и сраженная тем, что было красотой, я не умела выразить своих чувств и выглядела беспомощнее и глупее других детей, которые умеют сказать, а то и показать, что им понравилось и что бывает обычно какой-нибудь деталью увиденного или прочитанного. Конечно, я играла в Демона, я его изображала — точнее, Демона и актера в роли Демона, потому что не была настолько наивна, чтобы не отделять актера от персонажа, — по вечерам, стоя на кровати и набросив на плечо простыню вместо романтического, черного, со множеством просторных складок плаща. Театральная атмосфера меня пленила, а атрибутом ее мне представлялась манера оперных певцов открывать необычайно широко рот, моделируя его то в овал, то в прямоугольник, что я и воспроизводила, пока Мария Федоровна не остановила меня. Целый год я не отрывалась от Демона, читала и играла в него. Впечатление помнилось многие годы и распространилось на спектакли, увиденные впоследствии. Так что для меня не было скучных спектаклей, наслаждение, счастье «Демона» заливало все, что я видела потом.

Наша память действует не так, как память компьютера, она не повторяет, а воссоздает то, что в нее попало, и когда мы уверены, что точно помним прошлое, она подсовывает нам скомпонованную ею картину. Память нельзя заставить вынуть для нас из прошлого то или другое, она это делает, когда ей того захочется. Иногда она ошибается, а потом поправляет себя, но не всегда.

Не приезжали ли мы снимать дачу на Пионерской не один, а два раза, первый раз еще с бабушкой, и бабушка поила меня из бутылки, а я не умела пить и обливалась? А во второй раз мы приезжали с Невскими, потому что бабушка умерла и одна из снятых комнат оказалась нам не нужна?

Память не ошибается в отношении испытанных нами в прошлом чувств. Один или два раза мы ездили на Пионерскую, верно одно: радость жизни, охватившая меня на откосе железной дороги. Беда в том, что чувства воскресают ослабленными, из них уходит то, что связывает их с реальной жизнью, что захватывает все существо, то, что заставляло меня незаметно для самой себя улыбаться или даже тихонько повизгивать. От некоторых из них остаются только контуры. Теперь я забыла полноценное ощущение счастья, мне о нем напоминают книги — Л. Толстой, С. Аксаков, Т. Манн, Пруст — и соприкосновение с чужой любовью. А в то время что только не было наслаждением: и то, что повторялось, и всякая новизна, и то, что было основой моего счастья, и сущие пустяки. Счастливое расположение души! Но и страдание не уступало наслаждению в силе.

III

Все вокруг вертелись, вставали, садились, прыгали на одном месте, делали несколько шагов и возвращались обратно, смеялись, говорили что-то, хотя никто никого не слушал и никто никому не отвечал. А мне совсем не хотелось ни говорить, ни двигаться.

«Что их так возбуждает? Что может здесь веселить?» — думала я, как взрослая, — страдание старит. Никто из них, по-видимому, не испытывал того же, что я, и их бесчувствие выглядело в моих глазах жестокостью. Не знаю, что было бы, если бы кто-нибудь, взрослый или ребенок, обратил на меня внимание. Вне поля любви, в котором я находилась дома и которое давало мне необходимую для жизни энергию, холод окружающего мира леденил меня. Страх, тоска и тревога росли, расширялись и заполняли все мое существо — наверно, то же испытывает собака, оставленная хозяином в незнакомом месте, хотя, в отличие от собаки, я знала, что оставлена здесь всего на несколько часов.

Это я вспоминаю о школе. На уроках я еще держалась как-то, но на переменах чувствовала себя совершенно потерянной. На одной из перемен тоска и тревога вытеснили даже страх непослушания, я не могла сладить с ними, пошла к выходу и довольно ловко, среди входивших и выходивших, проскочила в дверь, не ответив на чей-то окрик: «Ты куда?»

Никто не погнался за мной, и я пошла домой. Я знала, что совершаю два преступления, равных которым не бывало в моей жизни: бегство из школы и возвращение без провожатого домой, причем второе представлялось мне серьезнее первого — по дороге нужно было перейти бульвар и улицу, где было три трамвайных линии, и два переулка, и я, при всем моем смятении, старалась идти осторожно, как будто меня видит кто-то из моих взрослых.

Мария Федоровна сама открыла дверь. Она была поражена и после первых, естественных, вопросов: «Что случилось? Неужели ты пришла одна?» — она, очевидно, оказалась на перепутье между жалостью и строгостью. И хотя приласкала не так, как мне хотелось, но зато и не наказала. А я разве могла бы объяснить — я и теперь не сумею — невозможность существования вне моего привычного мира.

На следующий день Мария Федоровна снова отвела меня в школу. Мы писали палочки (хотя весной после проверки меня записали во 2-й класс, осенью я оказалась в списке 1-го класса; мама была в командировке, и Мария Федоровна отложила выяснение дела до ее приезда), а следующим был урок труда. Учительница показывала нам, как из цветной оберточной глянцевой бумаги делать вертушки. Такие вертушки, прикрепленные по нескольку штук к палочкам, сколоченным в виде креста, продавались на улице в праздники, как и воздушные шары, свистулька «уйди-уйди» и прочее. Мне не покупали эту игрушку, но я видела, что вертушки вращались, когда с ними бегали. Секрет их изготовления открывался нам, но, если бы я тогда могла спокойно думать, мне не понравилось бы соединение школы с праздником, я всегда буду разделять эти вещи. Но я старалась не поддаваться тоске и тревоге. Потом весь класс был в зале, по-видимому, на уроке физкультуры, хотя мы оставались в платьях. Нас поставили в круг и велели взяться за руки. Слева от меня стоял мальчик, он мне сказал: «Дай руку, крокодил. Ты на крокодила похожа». Боль пронзила меня и заслонила белый свет. Мне захотелось исчезнуть отсюда, перенестись в место, где бы я была избавлена от страдания, страдания незаслуженного, не вызванного ни виной, ни ошибкой, вытеснявшего врожденную радость жизни. Я была еще слишком мала, безответный подопытный зверек, чтобы возмутиться, восстать против него, даже чтобы спросить: за что или хотя бы почему оно?

Я не заплакала, дала руку мальчику и безразличной девочке справа. Мы бегали кругом, нам показывали какую-то игру, но для меня уже не могло быть никакой радости от движения. Вместо следующего урока нас повели на Никитский бульвар (сентябрьский день был теплый и сухой) собирать сухие листья. С нами была не только учительница, но и одна или две женщины, матери кого-то из учеников. Я попросила одну из них, придумав предлог — головную боль, отвести меня домой. Это была женщина чуждого мне типа, не похожая на маму, возможно, жена военного, но она отнеслась ко мне с добротой. Она не поверила в мою головную боль, расспросила меня, и я наивно рассказала о причине моего горя — я еще не научилась делать железное лицо, чтобы никто не догадался, как мне больно. Женщина сказала что-то учительнице и без каких бы то ни было возражений отвела меня домой, она только сомневалась, хорошо ли я знаю адрес, что меня удивляло. Она передала меня Марии Федоровне.

Мария Федоровна, по-видимому, не знала, что со мной делать, и решила не водить меня в школу до маминого возвращения 10 сентября. Несколько дней отсрочки… Несколько дней для ребенка — это много больше, чем для взрослого, но я чувствовала, что потерпела поражение, оказалась не на высоте. Я это особенно чувствовала днем, когда все дети нашей квартиры были в школе, а взрослые на работе, и я сидела в столовой за большим столом, а в пустой комнате тети Эммы мяукал в одиночестве Зебр. Со стороны Марии Федоровны я чувствовала осуждение.

Мама приехала, сходила в школу, и меня зачислили во 2-й класс.

Школа, в которой учились Олег, Таня и Золя, находилась в соседнем переулке, а моя (школа № 10 имени Фритьофа Нансена) — за Никитскими воротами.

Мама, когда выбирала школу, хотела, чтобы меня хорошо учили, чтобы ничто не мешало учиться и чтобы никто не оказывал на меня дурного влияния. В этой школе учились дети высокопоставленных лиц, а директор Иван Кузьмич был знаменит на всю Москву.

Учительница, которую звали Марией Петровной, спросила, как меня зовут, сколько мне лет и какая у меня национальность. Я ответила «еврейка» с гордостью, потому что знала, что благодаря революции прежде унижаемые евреи стали равноправными и уважаемыми. Но класс вдруг загудел враждебно и насмешливо, чего я никак не ожидала. Мария Петровна посмотрела в мою тетрадку и сказала: «Как ты плохо пишешь». Потом ученики читали. Они совсем не умели читать и читали как-то странно: произносили вполголоса или шепотом, шевеля губами, все буквы — «т-р-у-д-н-о», а потом пытались составить из них слово, что далеко не всегда получалось. Мария Петровна велела мне читать. Я встала и, держа перед собой книгу, стала читать. Читала я совершенно свободно. Класс замер, как будто услышал что-то необыкновенное, и сама Мария Петровна тоже замерла: я читала лучше их всех. И правда, Мария Петровна читала так, как читают малокультурные, не очень грамотные люди — не успевая посмотреть вперед, не улавливая общего смысла текста, от слова к слову, останавливаясь не там, где нужно.

Тем временем тоска и тревога опять росли во мне, а класс был еще более чужд и враждебен: в 1-м классе каждый был сам по себе, а здесь все были объединены в одно. Впереди всех, почти у стены, в проходе стояла отдельно парта, а мальчик, который сидел на ней, много раз поворачивался ко мне и строил гримасы, нагонявшие на меня страх. И на какой-то перемене, вопреки всем запретам, я опять ушла из школы домой.

Существовали как бы две разных меня. Одна не была ни робкой, ни застенчивой, охотно разговаривала с незнакомыми людьми и радовалась всякой новизне. Иногда она даже бывала храброй — по неведению. Весной в городе Мария Федоровна ходила в темно-лиловом «английском» костюме и в черной шляпе из тонкой «итальянской соломки». Мы зашли с ней в магазин в соседнем доме, где продавались ткани, обувь и чулки. Около прилавка стояло несколько человек, Мария Федоровна протиснулась к прилавку, а я стояла рядом, и мои глаза находились на уровне карманов Марии Федоровны. И тут я увидела, что парень лет 16–17 протягивает руку и запускает ее в карман Марии Федоровны. Я хлопнула его по руке. Его реакция была неожиданной для меня: он свирепо забормотал угрозы в мой адрес (а чего я могла ждать?), что вызвало во мне не столько страх, сколько отвращение. Вокруг говорили, что у него мог быть нож… Другая «я» появлялась, когда я чувствовала враждебность окружающего мира. Еще до того, как пошла в школу, я с удовольствием подходила к телефону и передавала трубку маме или Марии Федоровне. Но позвонить по телефону не могла: как только в трубке раздавался голос «телефонной барышни», меня леденила неприязнь, которая чудилась в этом голосе, я ничего не могла произнести, и телефон отключался. Скоро набор стал автоматическим, и я набирала номер и вызывала знакомых мамы — люди, которые подходили к телефону, не пробуждали во мне робости.

Дома мне было уже не так хорошо, как раньше. Мама сказала мне, что убегать из школы не следует, и я оказалась одна между молотом и наковальней, деваться было некуда. Может быть, мама могла бы поговорить со мной, но она этого не сделала, может быть, она не понимала всей важности того, что со мной происходит? Спасла меня все-таки мама. Она договорилась, что Мария Федоровна будет сидеть на уроках: в этом здании был завучем добрейший Артемий Иванович.

Мария Федоровна стала восседать на задней парте, ее присутствие делало для меня возможным пребывание в школе (я иногда оборачивалась и смотрела на Марию Федоровну, а она на меня), а я ее немного стыдилась, стеснялась ее старомодного вида, высокой прически со шпильками и роговыми гребешками, длинной юбки, кофточек со стоячим воротником, ее своеобразной повадки и ее неуместной идеологии. Впрочем, не совсем так: я любила Марию Федоровну со всеми ее недостатками и странностями, и мне бывало больно, когда эти странности становились предметом насмешек чужих людей. Но я ошиблась: ученики моего класса восприняли присутствие Марии Федоровны как естественное явление, они стали называть ее «баушка». Девочки особенно льнули к ней, брали за руку, прижимались к ней и жаловались на мальчишек и друг на друга. И с учителями Мария Федоровна поладила, и с комсоргом, в учительской всех развлекал ее острый язычок; со всеми она была в лучших отношениях. У Марии Федоровны было много обязанностей: она собирала деньги на тетради (школьные тетради тогда в магазинах не продавались, а выдавались в школе; Мария Федоровна, надо признать, покупала мне гораздо больше тетрадей, чем полагалось, но строго следила за тем, чтобы я не разбазаривала их зря: когда, уже будучи старше, я бросила начатую тетрадку, потому что в ней было грязно написано, и взяла чистую, мне здорово влетело), деньги на посещение кино и театра, всякие взносы, она сопровождала нас, когда мы куда-нибудь ходили всем классом. Кроме того, она помогала учительницам, проверяя тетради (и не только нашего класса), они очень охотно доверяли ей это. Мария Федоровна стала «родительницей» — школьной общественницей, неожиданная трансформация, о чем она со смехом рассказывала маме и своим знакомым.

Школа перестала страшить меня, а мальчик, строивший мне страшные рожи, был удален: он и сидел-то на отдельной парте, потому что был ненормальный, и его отправили в особую школу.

Через несколько дней меня ждало еще одно испытание. В то время была распространена педология[37], и в каждой школе был педолог. Эта женщина решила внушить мне, как нехорошо убегать из школы. Разговор происходил на лестничной площадке на перемене, мимо пробегали ученики, и стоял шум. Я смотрела в глаза педолога, а ее слова проникали до глубины моей души. Я чувствовала себя крутом виноватой, слезы лились ручьем. Но в какой-то момент я случайно опустила голову, слезы высохли, а внутри стало расти сопротивление словам и воле педолога. Тут я подумала: так вот почему хулиганы всегда смотрят в пол, когда их ругают. Я невзлюбила педологию и педологов и обрадовалась, когда через год педология была объявлена буржуазной наукой.

Лучшим благодеянием мне было разрешение не ходить в школу (что случалось нередко: я часто болела, а иногда просто так, без причины, меня оставляли дома, жалея, и мама говорила из «Обломова»: «Опять у Илюшеньки глазки мутные, не поедет к немцу»). Но дома я играла в школу со своими куклами, мишками и сама с собой (у меня была грифельная доска). И от школы я стала получать, я бы сказала, извращенное наслаждение.

Мне нравилось сидеть за партой на первом уроке. В школе, по сравнению с домом, было серо, на стенах грязноватый налет, недостаточно светло, и когда включали свет, казалось еще темнее: потолки были высокие, и свет недостаточно сильных ламп рассеивался вверху. Меня приучили вставать рано, но в классе было холодно, голова была остро ясна, а тело заторможено, кругом за партами сидели совсем оцепеневшие дети, учительница говорила, а все молчали. А из подвала поднимался и распространялся по школе ни на что другое не похожий запах столовой.

Время было полуголодное и мало гигиеничное. Каждый раз после выходного дня медицинская сестра и врач осматривали наши руки, ногти (под ногтями — яйца глистов), отгибали воротники, раздвигали волосы, оттягивали веко (у многих было малокровие). У половины класса в волосах попадались гниды и вши, а у одного мальчика — платяные вши за воротником, врач сердилась на него и его родителей, а Мария Федоровна сказала мне, чтобы я держалась от него подальше. Дети в нашей квартире и на Пионерской были не такими уж чистыми, но школьники моего класса очень отличались от нас. Они говорили иначе, у них были другие привычки. Меня они необычайно интересовали, пленяли даже: они не были пахучими, шмыгающими носом, суетящимися зверьками, какими должны были казаться взрослым. К тому же они меня не обижали, не смеялись надо мной (может быть, из-за присутствия Марии Федоровны), я никакого особого отношения к себе не замечала, разве только они немного чуждались меня. Я боялась мальчишек, боялась, что меня ударят, — из них самым озорным был мальчик по фамилии Герус. Его тихий, кроткий брат был горбун, и мальчишки его обижали, стукали по горбу. Оба они ходили в сереньких сатиновых рубашках-косоворотках, у озорного Геруса воротник бывал часто расстегнут и рубашка съезжала набок, показывая худенькое тело.

На одной из перемен нас вели в столовую. Ее окна на уровне мостовой, с толстыми стеклами давали мало света, поэтому там горели висевшие на шнурах лампочки без абажуров, а в воздухе висел пар. Нас кормили бесплатными завтраками. Мои взрослые побаивались этой пищи, но решили не отделять меня от других детей. В столовой стояли длинные столы, накрытые клеенкой, и когда мы уходили, стол оказывался залитым и усыпанным объедками, я не могла представить себе ничего подобного. Еда была не похожа на то, что я ела дома, даже когда она была та же по названию — котлеты, макароны с мясом или компот, сдобные булки, а некоторых блюд у нас совсем не бывало: каши, очевидно, ячневой, и острого красного питья (это был морс).

На праздники мы получали «подарки». Дома мне не давали сладкого столько, сколько мне хотелось, и эти бумажные мешочки возбуждали во мне жадность и любопытство, тем более что мне разрешалось съесть больше, чем обычно. В мешочках бывали мандарин, конфеты и печенье, часто не известных мне разновидностей и более грубого вкуса, чем то, что я ела дома.

На других переменах мальчишки бегали, кричали и дрались, падая на пол. А девочки вставали в круг и играли. Некоторые игры были, я думаю, введены сверху: «Давай, коза, попрыгаем, попрыгаем, попрыгаем и ножкою подрыгаем, подрыгаем, коза» и «Баба сеяла горох, прыг-скок, прыг-скок. Обвалился потолок, прыг-скок, прыг-скок. Она шла, шла, шла, пирожок нашла, села, поела, опять пошла. Она встала на носок, а потом на пятку, стала русского плясать, а потом вприсядку». Все это не только говорилось, но и изображалось. Я увлеклась этими играми до безумия и играла дома, прыгая и съедая воображаемый пирожок, а Мария Федоровна смеялась и прилагала слова к себе: «Баба прыг-скок». Еще одна игра, наверно, пришла от дореволюционного городского мещанства как подражание играм дворянских девочек-институток. Мы двигались по кругу хороводом, одна девочка стояла в середине круга и под наше пение выбирала и вводила в середину круга какую-нибудь девочку, а сама вставала в хоровод: «В этой корзиночке много цветов… Любочка, Любочка, как вы хороши, любит вас Леночка ото всей души. Маятник качается, двенадцать часов бьет. Люба одевается и к Леночке идет». Мне очень хотелось, чтобы меня выбрали, хотя и страшно было стоять одной в середине круга, но меня выбирали редко.

В младших классах всегда задают всякие глупости, справляться с которыми приходится не столько детям, сколько родителям. На арифметике мы должны были осваивать тысячу, и Мария Петровна велела нам связать дома тысячу спичек по пять штук в связке. Мы с Марией Федоровной, а когда я легла спать, Мария Федоровна с мамой весь вечер готовили эти спички, которые потом были уложены в коробку из-под пастилы. На следующий день оказалось, что никто спичек не принес и наши труды были напрасны.

На первом уроке физкультуры я смотрела, как плохо поднимались ноги у моих одноклассников, когда они висели на шведской стенке. Я была уверена, что с опытом лазанья по деревьям я легко сделаю это упражнение лучше всех, и подошла к стенке так решительно, что учительница сдержала меня. «Тише, тише», — сказала она. Я повисла на стенке, но ноги вовсе не хотели подниматься, а живот пронзила боль. Я стала очень ревниво относиться к своим физкультурным успехам.

Я не понимала, как молода Мария Петровна: ей было восемнадцать лет. Она была совсем не злая, даже ласковая, если ее не выводили из себя ученики, с русыми, пушистыми, коротко стриженными волосами, розовыми щеками и светлыми глазами. По словам Марии Федоровны, Мария Петровна была не очень сильна в орфографии и на уроках подходила к ней и тихонько спрашивала, как пишется какое-нибудь слово («луг» — на конце «г» или «к»?). Для Марии Федоровны она была, конечно, девочкой, и Мария Федоровна обращалась к ней одновременно уважительно и покровительственно и помогала, как могла, проверяя тетради и поддерживая дисциплину на уроках.

Темперамент Марии Федоровны заставлял ее вмешиваться в происходящее, а потом она рассказывала о своих действиях, и то, о чем она говорила, случалось на самом деле, но мне ее рассказы казались неточными, преувеличенными. На лестничной площадке маленький киргиз пинал девочек ногами. «Он ударит ногой девочку в живот, она так и согнется пополам, схватится руками за живот, — рассказывала Мария Федоровна. — Я ему сказала: «Вот эту твою поганую ногу я оторву и положу на подоконник, чтобы ты ею не бил девочек!»» Этот мальчик был из другого класса. А из нашего класса Мария Федоровна взяла на попечение Катю Маркову, которая очень плохо училась. Это была довольно изящная девочка с лохматыми, как у клоуна, волосами, в которых водились вши. Мария Федоровна повела ее к нам домой, а по дороге мы зашли в парикмахерскую, где Катю коротко обстригли. Мария Федоровна заставила Катю учить уроки. Мы тогда проходили биографии Ленина и Сталина. («В Закавказье, в Грузии, на берегу реки Куры есть городок Гори. Здесь в семье сапожника Виссариона Джугашвили в 1879 году родился сын Иосиф».) Катя не умела пересказывать и учила текст наизусть. Когда все было выучено, Мария Федоровна спросила ее: «Кто был Ленин?» — «Сталин», — ответила Катя.

После 2-го класса Катя исчезла. Она неожиданно пришла ко мне во время войны, когда нам было лет по семнадцать, а Мария Федоровна уже умерла. Катя просила помощи, а я ей отказала, так как сама была бедна и голодна. Катя ушла, и с ней исчезли лежавшие на рояле две хлебные карточки, моя и Танина, на восемь дней. Я не могла злиться на Катю, потому что душой-то я покривила: накануне выиграла по займу — подарок судьбы! — и скрыла это от Кати. Мне хотелось купить еды, хлеба или картошки, теперь же эти 500 рублей ушли на покупку хлеба: черный хлеб стоил тогда на рынке рублей 50–60 килограмм, а белый еще дороже.

Я настолько еще не умела смотреть кино, что постаралась связать военную хронику с сюжетом «Чапаева»[38] — нас повели всей школой в кино на Арбат. Странно, однако, что то, что произвело на меня наибольшее впечатление в восемь лет — «психическая атака», оказалось самой впечатляющей сценой, и когда я смотрела этот фильм несколько десятков лет спустя.

Уже Стендаль знал, что самые восприимчивые больше других подвержены внушению (Фабрицио[39] и уроки иезуитов). Я впитывала то, что говорилось в школе, всему верила и всему сопереживала.

Тут как раз произошло убийство Кирова[40]. Вставание, которым нам велели почтить его память, газеты с черными рамками, флаги с черной каймой, трогательные рассказы о детстве Кирова сделали его моим героем. Даже в сходстве моего отчества с фамилией убийцы мне чудилась какая-то вина. Я упивалась рассказами о детстве Кирова, печатавшимися в детских журналах, и тут уже упоминавшийся бумазейный кот стал Сережей Костриковым (настоящая фамилия Кирова), и я еще нежнее его полюбила за то, что он был жалкий и обреченный, и так длилось всю зиму.

Предрасположенность жить воображением, вводить в свою жизнь тех, с кем я никак не могла войти в реальное соприкосновение (после оперы «Демон» я нашла в телефонной книге и переписала в свою записную книжку — там, кроме этого, не было ни одного номера — телефон певца Головина[41]), грозила бедами в будущем.

Той зимой я много болела. Теперь болезни кроме особого внимания и нежности Марии Федоровны и мамы приносили освобождение от школы, и я была им рада. Школа была «казенным домом» — так Мария Федоровна называла трефовый туз, когда гадала себе на картах, — «казенный дом» противоположен нашему дому. Я никак не могла понять, почему самые отчаянные хулиганы и «отстающие» приходили в школу до начала уроков, когда были заперты двери, неужели кому-то могло быть в школе веселее, чем дома? Моя главная болезнь того года была удобна для меня: ничего не болело, не было ни мучительного кашля, ни насморка. У меня держалась небольшая температура, и большую часть болезни я провела на ногах, одетая, мне только были запрещены резкие движения. Правда, я как-то томилась, чего-то не хватало для хорошего самочувствия. Но взрослые очень беспокоились: у меня было воспаление почек. Мария Федоровна переливала в бутылочки через воронку, как наливали керосин в керосинки, жидкость из моего горшка для анализов. Все время был белок, а один раз сахар, что меня насмешило, а все встревожились. Но доктор велел повторить анализ, на этот раз сахар уже не обнаружили.

Мария Федоровна рассказывала, что до революции женщины и девочки ее круга носили зимой сапоги на меху. Я этому дивилась, как сказке, но считала, что раз такие сапоги отменены революцией, значит, они были ненужной буржуазной роскошью. Но Марии Федоровне не приходило в голову обуть меня в простонародные валенки, и я ходила гулять в шерстяных носках, башмаках и ботах или калошах. Я, кажется, не понимала, что мерзну, так же как не понимала, что голодна. Когда мы возвращались домой, ноги у меня были как лед, пальцы застывшие и побелевшие. Мария Федоровна растирала их, и потом они мучительно зудели. Сама Мария Федоровна ходила в башмаках и калошах, мама в полуботинках и ботах, но мама не гуляла на морозе, а у Марии Федоровны было костромское здоровье.

Меня лечил доктор Якорев, который жил в соседнем подъезде. К нему не обращались по имени-отчеству, а говорили «доктор». Всех последующих докторов я сравнивала с ним. Доктор Якорев носил добротный темно-синий костюм, наверно, старинный, — под пиджаком был жилет из такого же материала — и часы на цепочке в кармане жилета. Он был довольно массивный, с небольшими полуседыми усами, успокоительно медлительный, и в носу у него росли волоски. Он расспрашивал нас, выслушивал через трубочку и выстукивал меня, прикладывая два пальца левой руки и стуча по ним пальцами правой руки, и задумывался, прежде чем написать рецепт. Он мыл руки до и после осмотра, и Мария Федоровна готовила для него чистое полотенце.

Доктор Якорев велел купить валенки. Это было не очень легко, но мне достали хорошие деревенские черные «чесанки», и я носила их и дома, пока была больна, и потом, когда бывало холодно. Ногам в них было тепло, как никогда раньше. Мария Федоровна завязывала мне на пояснице теплый платок. Кроме того, в Торгсин отнесли одну из последних золотых вещиц и купили мне кофточку из настоящей шерсти. Марии Федоровне тоже купили валенки. Их круглые носы выглядывали из-под ее длинной, расширявшейся книзу колоколом шубы, а на голове у нее была каракулевая шапка ее мужа, с повязанным сверху шерстяным платком — мама прозвала ее в этом наряде «боярыней Морозовой», и ходила она, немного раскачиваясь, а руки засовывала рукав в рукав, как в муфту.

Мария Федоровна узнавала, что задано, и я делала все уроки. Дома утром было тихо, почти все уходили из квартиры. Когда они возвращались домой, то ходили по коридору в уборную, которая находилась в нашем конце коридора между ванной и столовой. В столовой было слышно, как спускают воду, если ее спускали. Маму выводило из себя, когда воду не спускали, она вскакивала из-за стола и бежала, чтобы ее спустить. Дети Березиных очень скоро стали пользоваться уборной, но не могли дотянуться до выключателя, дергали и ломали его. А когда Золя стала сама ходить в уборную, она затолкала в унитаз оторванную телефонную трубку, которую использовала в качестве игрушки, и вышла целая история со взаимными обвинениями. У всех нас и у Натальи Евтихиевны под кроватями стояли ночные горшки, взрослые ими пользовались по ночам, а я совсем не ходила в уборную. Мария Федоровна очень пеклась о чистоте наших горшков, мыла их, наливала в них воду (о крышках я и не слыхивала), а если мама не успевала вылить свой горшок, его выливала Наталья Евтихиевна, очень этим недовольная.

Я редко бывала на кухне (мне не разрешалось бывать там, а также в коридоре и передней), и Мария Федоровна не поощряла меня здороваться с соседями, что они ей ставили на вид, а я была слишком застенчива, чтобы здороваться по своей инициативе с людьми, ко мне мало расположенными. На кухне стояли на плите и на столах керосинки и очень шумный примус Вишневских. Тетя Саша («Тихая сапа», по прозвищу, данному Марией Федоровной) шлепала из комнаты в кухню и обратно. На кухне было тепло, но особенно жарко бывало, когда устраивалась наша большая стирка. Для стирки приезжала из Голицына прачка Мешакина. Плиту топили дровами. Керосинки с нее снимали, и из конфорок поднималось пламя. На плиту ставили баки с бельем; был такой жар, что не только кухонная дверь, но и дверь в коридор (обе двери в этот день держали закрытыми) были в каплях воды. Этот день использовали для печения пирогов и жарки кофе. Стирка продолжалась три дня. В последний день ставили на углях большой утюг, от него шел угарный запах, глажка происходила в столовой, и для утюга имелась проволочная подставка. В комнате же Мария Федоровна жарила кофе — она обычно покупала зеленый кофе в зернах (он был дешевле) и жарила его. У нее была специальная металлическая жаровня с барабаном-цилиндром, ручка которого выходила наружу. В барабан засыпался кофе, на дне жаровни лежали раскаленные угли, как в утюге, Мария Федоровна вертела ручку, и к запаху жарящегося кофе примешивался запах угара.

Наталья Евтихиевна убирала комнаты, стирала пыль и подметала пол. Мария Федоровна тоже убирала, особенно нашу с ней комнату. Она разбрасывала под кроватями мокрый чай из чайника, считая, что чай собирает пыль, а потом заметала чай веником. У кроватей лежали коврики-половики, чтобы ночью не вставать босыми ногами на холодный пол. Когда скверно пахло, Мария Федоровна шутливо говорила: «Запахи отвсюду понеслись» — и открывала форточку, а я должна была уйти в другую комнату. У Марии Федоровны был пульверизатор из двух трубочек, одну она опускала в тройной одеколон (другого она не признавала) и, дуя в поперечную трубочку, разбрызгивала его кругом.

По утрам Мария Федоровна варила кофе на спиртовке, часто днем готовила мне что-нибудь на завтрак тоже в комнате. Спирт-денатурат продавался в бутылках в керосиновых лавках — самая близкая находилась на углу Чернышевского переулка. Керосин разливали также, как молочницы молоко, длинными, узкими кружками, только у кружек для керосина были очень длинные прямые ручки. Мне, и не только мне, очень нравилось, как пахло в керосиновой лавке. Керосин использовался не только в керосинках, но и для истребления клопов.

Когда на простынях появлялись кровавые полоски или утром замечали уползающего клопа, Мария Федоровна снимала все с кроватей, «генерал» — так называли тогда ночные горшки — с водой или с небольшим количеством керосина ставился поблизости, Мария Федоровна надевала очки, и начиналась процедура, которая повторялась несколько раз в год. Мария Федоровна окунала кисточку в банку с керосином и промазывала кровати и те части матрацев, где могли скрываться клопы. Она также поливала кровати кипятком из чайника и, приподнимая кровать, резко стукала ею о пол, а мы с ней смотрели, не упал ли клоп, не побежал ли он спасаться. Клопа ловили и бросали в горшок. Мы подсчитывали добычу и особенно радовались, когда попадался толстый, большой клоп: мы предполагали, что это «она» и что вместе с ней мы избавляемся от ее потомства. Мария Федоровна поучала меня, что керосин растворяет роговую оболочку клопов и что он также может растворить роговицу глаза, и не подпускала меня к керосину. Участвуя в этой операции, я не испытывала отвращения, мне было весело.

В нашей комнате, как и в столовой, были льняные шторы (у нас они были синие), они не защищали от холода, и в сильные морозы Мария Федоровна завешивала чем-нибудь окно. На стеклах сначала образовывались прекрасные узоры, потом сплошная белая корка, и чтобы посмотреть на градусник, Мария Федоровна протаивала в ней дырку свечкой или спичками, боясь, как бы стекло не лопнуло. Но страшный холод был в столовой. Мама говорила, что и до революции в этой комнате было холоднее, чем в других, но теперь там было нестерпимо холодно. В столовую приносили из кухни керосинку, чтобы было теплее. Мне нравился огонек за слюдяным окошком, но маме было нехорошо от запаха керосинового перегара. Одну зиму в столовой стояла круглая и высокая, как кусок трубы, черная чугунная печка; внизу у нее были прорези, и на пол падали по кругу пятна света, но эту печку тоже топили керосином. Мама надевала дома длинный бумазейный халат, а поверх накидывала шерстяной платок.

Мама была ответственным съемщиком и собирала с соседей деньги за электричество (расчеты делал дядя Ма). Во многом квартира поддерживалась в порядке за ее счет, и чтобы не входить в споры с соседями, она платила больше, чем нам полагалось, но соседи все-таки тоже должны были платить, а они либо не соглашались и утверждали, что с них берут лишнее, либо задерживали уплату так, чтобы мама отправляла Наталью Евтихиевну платить, потому что все сроки прошли. Тогда они, зная, что им ничто не грозит, и вовсе не спешили. Были споры и по другим поводам, и бедная мама выходила из себя, кричала и, в редких случаях, начинала заикаться. А мне было больно за нее, и я ненавидела соседей и желала им всяческого зла. Потом ненависть проходила, но полюбить этих людей я никогда бы не смогла.

Мама, Мария Федоровна и Наталья Евтихиевна, привыкшие смолоду к другим условиям жизни, бывали недовольны громкими разговорами в передней, когда Вишневские провожали поздно вечером гостей, беготней и топотом в коридоре. В каждой семье бывали ссоры. Владимир Михайлович Березин вылетал из комнаты, сильно хлопнув дверью и что-то бормоча; дойдя до кухни, он поворачивался на 180 градусов, вбегал обратно в комнату, снова хлопнув дверью, и из-за двери слышался его сердитый и жалобный голос. Вишневские заводили патефон, чтобы не было слышно, как они ругаются, а ругались они, как я позже узнала, грубыми словами, и причиной была супружеская неверность Елены Ивановны. Громкие сцены бывали у тети Эммы с сыном. Дядя Ю мечтал стать моряком и начал учиться в Ленинграде, но не мог продолжать ученье, так как слышал все хуже и хуже. Он начал глохнуть в детстве после скарлатины. Мария Федоровна винила тетю Эмму в том, что она недосмотрела за сыном из-за легкомыслия, потому что она в свое время жила в Париже и училась в Сорбонне. Не знаю, так ли это было. Тетя Эмма обожала своего сына и баловала его, как могла; она где-то «служила», как тогда говорили, и они жили бедно. У дяди Ю была астма, и когда у него бывали приступы, он впадал в бешенство, зло, прерывисто и немного гнусаво кричал на свою мать, что-то падало со стуком — он кидал в нее чем-то, она выбегала в конце концов из комнаты со слезами на глазах. Но это происходило с ним только во время приступов. В остальное время он был совсем другой. Иногда, когда Мария Федоровна бывала больна, мама просила дядю Ю пройтись со мной. Мария Федоровна беспокоилась — ведь он почти не слышал, но мама говорила, что он очень осторожен. Мне нравилось гулять с ним: он иначе все воспринимал, чем привычные мне люди, и говорил о другом, а когда надо было переходить улицу, крепко держал меня за руку и долго смотрел, поворачивая голову то в одну, то в другую сторону, и потом мы быстро переходили улицу.

Для мамы эти родственники были совсем не то, что для меня, я была отделена от них Марией Федоровной. Мама превосходила их и умом и чувством, но одной, семейной стороной она была среди них. Она давала им деньги, когда могла, — тете Эмме и другой сестре бабушки, тете Иде, которая жила на улице Горького. Мама старалась дать им денег так, чтобы Мария Федоровна не видела, потому что Мария Федоровна говорила: «Вы, Розалия Осиповна, дойная корова».

В ту зиму закончилось ничем соревнование пупсов, начавшееся годом или двумя ранее. Больших целлулоидных младенцев-голышей не было в магазинах, они были недостижимой роскошью. Наши пупсы были глиняные и очень тяжелые. У них была большая круглая голова с нарисованными волосами, нос представлял некоторую выпуклость, так же как и уши, голубые глаза находились в маленьких впадинах, ручки и ножки — согнутые. Ноги соединялись проходящей сквозь внутренность тела резинкой с головой, руки — друг с другом. Пупсы продавались голые. Тане и Золе купили по пупсу, и мне захотелось такого же. Пупсы быстро ломались: у них отскакивали голова и ноги, и приходилось нести их чинить в Столешников переулок. Можно было самим связывать голову с ногами, но мы не умели затянуть резинку, и голова пупса свешивалась набок, а ноги болтались на веревочках, отделенные от туловища. Пупсы разбивались при неудачном падении, так что состав пупсов в нашей квартире обновлялся два или три раза, а Мария Федоровна очень не любила непроизводительные траты денег. Хотя я предпочитала одного пупса, желтоватого, с яркими коричневыми волосами и синими глазами, двум другим, я не полюбила пупсов, как любила своих мягких зверей. Но когда я прижимала к себе завернутого в одеяльце пупса и его тяжелая, холодная, круглая голова согревалась от тепла моего тела, я вдруг чувствовала к нему особую, не зависящую от моей воли, ума и даже чувств нежность.

Было решено, что мы больше не будем снимать дачу на Пионерской, потому что там я не научусь плавать. В выборе дачи мама полагалась на Марию Федоровну, но Мария Федоровна не знала окрестностей Москвы. К тому же, хотя она была крепкая, но все-таки старая, ей не хватало сил, чтобы ездить в разные места, поэтому дачи снимались беспорядочно; кто-то говорил маме или Марии Федоровне про какое-то дачное место, давал адрес с объяснениями, и дачу почти всегда снимали с первого раза. Мария Федоровна очень боялась буйных пьяниц: кто-то рассказал ей, что дачница с малыми детьми была вынуждена убегать по ночам в лес от пьяного хозяина, она старалась также выбрать дом без грудных детей, плачущих по ночам. И дача должна была находиться близко от станции, чтобы маме было легко дойти до нас, а Наталье Евтихиевне не приходилось далеко носить тяжелые сумки с продуктами.

В Новый Иерусалим мы поехали, захватив с собой Таню Березину. Мы ехали очень долго на поезде, который временами подолгу стоял (мама потом объяснила мне, что на Виндавской дороге одноколейка). Земля уже достаточно просохла, но травы было еще мало. Село Лучинское находилось совсем рядом со станцией. Все место было открытое, не так, как у «дач в лесу». Лучинское было большое, избы стояли по обе стороны широкой улицы, имелись и переулки, тоже с домами.

Река протекала совсем рядом с деревней, нужно было только спуститься с горы.

За стеной жили хозяева, в их комнатах были вещи из городской жизни: комод, швейная машина, металлическая кровать, влияние города сказывалось и в одежде молодых женщин — в книгах о деревне описывалась другая домашняя обстановка. Зато деревня полна животными, птицами и детьми — нельзя шагу ступить, не попав в чей-нибудь помет. Утром пастух хлопал кнутом и дул в пионерский горн (патриархальный рожок я услышала несколько лет спустя). Деревенская улица заросла темно-зеленой травой особого рода, с сочным стеблем, от которого симметрично отходили в обе стороны листики и который оканчивался одним таким же листиком. Напротив многих домов были привязаны к колышкам на длинных веревках телята, но основными обитателями улиц были в течение дня гулявшие на свободе гуси; взрослые гуси и гусыни с умилявшими меня пушистыми гусятами, пищавшими тонкими голосками. Все они неустанно щипали эту траву с листками и испускали из больших и маленьких задков помет. Посреди улицы был пруд, но, к моему удивлению, ни разу за все лето ни один гусь в нем не плавал.

Я проводила время в обществе деревенских детей моего возраста, чуть постарше и совсем маленьких. Мне с ними было нескучно, потому что они мне были интересны. Они еще больше, чем дети в моем классе, отличались от меня. По сравнению с этими детьми мы были богаты (у нас дома слово «богатый» почти не употреблялось и никогда не произносилось с завистью). Многие мальчики из моего класса надевали башмаки со шнуровкой на босу ногу, без чулок или носков. Я пробовала так надевать башмаки, для ног это было особое ощущение, но Мария Федоровна мне не позволила бы так ходить, она даже летом неохотно разрешала мне надевать тапочки на босу ногу. И в Москве, на нашем дворе и на улицах, было много босых детей. В Лучинском все дети ходили босиком и надевали туфли, которые они называли «баретками», только когда ходили в лес. Вместо «вот» они говорили «звона», это слово выражало также удивление или возмущение. Мальчики часто повторяли непонятное мне «ё-моё». Эти дети вели себя так же вольно, как гуси и телята; они садились на корточки там, где их заставала нужда, и, нагнув голову, наблюдали, как обезьянки, за тем, что из них вылезало. Как и в школе, в Лучинском не было тех напряженных отношений, какие были между мной и детьми на Пионерской, но, хотя я вовсе не считала их низшими, не было и равенства.

Маленькие мальчики ходили без штанов, в одних рубашонках. Это был удар для меня: доказательство врожденного неравенства мужчин и женщин. Устройство мальчиков мне показалось некрасивым, унизительным для них, не сам маленький фаллос, а пузыри из кожи.

Наш дом не имел такого участка, как дача на Пионерской. Перед домом, кажется, был маленький палисадник, окруженный забором, а за домом, вернее, за «двором», который был продолжением дома и в котором был земляной пол, нашест для кур и отделение для коровы, был фруктовый сад более чем с десятком яблонь.

Когда мы приехали, на яблонях еще ничего не было, кроме листьев, потом появились зеленые твердые шарики — горько-кислая завязь, которая к осени превратилась в яблоки. Начиная с самой ранней стадии дети ели то, что росло на яблонях, и я ела, вопреки не очень строгому, по-видимому, запрету Марии Федоровны, предупреждавшей о кровавом поносе. Никакого вреда это мне не причинило. Хозяевам и в голову не приходило не позволить детям есть яблоки, а когда мы уезжали, они заполнили яблоками все наши сумки и мешки, сказали нам много добрых слов и приглашали приехать на следующий год. С этого времени культ деревни присоединился у меня к культу дикой природы, хотя они входили в противоречие друг с другом.

Мы стали ходить к узкой и быстрой речке. Она извивами уходила вдаль, где на ее берегах виднелся лес. Мария Федоровна привезла с собой градусник для воды. Она считала, что можно начинать купаться при температуре воды 18 градусов (она произносила «осьнадцать»; еще она говорила «один яблок», и я за ней, мама сказала, что это особенность местного диалекта, но Мария Федоровна не говорила на «о» и гордилась этим, она говорила, что на Волге окает только простой народ). Мы спускались к воде (кое-кто уже купался), и Мария Федоровна, засучив рукав, опускала ручку с градусником почти до локтя в воду. С нами всегда ходили деревенские девочки, мы вносили разнообразие в их жизнь, да и нам так было веселее. Вода в речке была холодная, ключевая, но наконец Мария Федоровна нашла, что вода прогрелась, и на следующий день я начала купаться.

Около нашего берега было мелко, и дно было видно под чистой, быстро текущей водой — песок и камешки. Я вошла в воду, она доходила до колен. «Опустись с плечами!» — крикнула Мария Федоровна. Я присела — ух ты! — какая холодная вода, и сразу хорошо — есть ли в жизни большее наслаждение, чем купанье? В первые дни я «плавала» руками по дну. Мария Федоровна просила девочку постарше, умеющую плавать, вставать на дно в разных местах, чтобы знать глубину реки: в середине реки было ей «по шейку», дальше — «с головкой», а у противоположного берега — «с ручками» (но нам ее руки были видны от локтя) — так говорили дети по всему Подмосковью. Плескаться в воде, брызгаться мне не нравилось, было скучно и неприятно, и Мария Федоровна была против: вода может попасть в уши, а в шумном многолюдстве люди тонут среди всеобщего невнимания. Мне хотелось научиться плавать и переплыть речку. Все лето я плавала, держась то одной рукой за угол раздувшейся наволочки, то двумя за доску, то одной за накачанную резиновую камеру от мяча. Я не заплывала туда, где не могла встать на дно, и плавала только по течению, настолько оно было сильным. Никто не учился плавать так систематически, как я, но это нисколько не уменьшало удовольствия. Правда, Мария Федоровна считала, что если купанье начато, нужно его продолжать в любых обстоятельствах, и мы ходили на речку, когда было холодно и никто не купался. Я, дрожа, входила в воду, но, как и предсказывала Мария Федоровна, вода была теплее воздуха. Вылезать на холод не хотелось, но после вытиранья делалось тепло, даже как бы горячо. Нужно ли говорить, что мы все купались голые и что такое купанье несравненно приятнее.

Мы часто гуляли у железной дороги — вдоль дорог тогда везде были посажены маленькие елки, а под елками росли грибы. Со многих мест был виден Новоиерусалимский храм. Я совсем ничего не понимала в архитектуре, а когда Мария Федоровна или Наталья Евтихиевна возмущались закрытием и разрушением церквей, они горевали о святынях, а не о произведениях искусства. Верующие ждали, что гнев божий обрушится на святотатцев после взрыва храма Христа Спасителя[42], и я чувствовала, что Мария Федоровна была напряжена в тот день, хотя, я думаю, она ни на что не надеялась. Взрыв у нас в доме был слышен, как далекий удар, толчок, но никакого наказания не последовало.

Я не приписывала Новоиерусалимскому храму никакой важности, но он присутствовал в нашей жизни того лета, как присутствуют в жизни горы, если они видны вдали. Сейчас я могла бы сказать, что храм походил на постоянное видение, на неисчезающий мираж, но боюсь, что это будет преувеличением моего тогдашнего чувства: я забыла о нем и вспомнила, что он как бы всплывал на горизонте, через много лет, когда о нем стали говорить и писать. Храм находился в городе Истре; мы туда ходили вместе с мамой и, кажется, с Натальей Евтихиевной. Городок был облезлый, обшарпанный, какими были все подмосковные городишки, которые я увидела до войны, и храм был в таком же запустении. Вблизи он не казался видением, у него были толстые стены. В храме был музей. Внутри храм перегородили, в одной из комнат была сделана панорама, вид зимней деревни: изба со снегом на крыше, снег на земле и на снегу, справа, на переднем плане — ворона. Мария Федоровна очень восхищалась этой панорамой и много о ней говорила; может быть, поэтому я только ее и запомнила из всего, что там находилось.

Пруд был очень близко от нас. Никто не ловил в нем рыбу, но когда мы поехали в Москву, то зашли в магазин и купили леску с поплавком и крючки. Сделали удочку, и я сидела на берегу пруда, но у меня не ловилось. Кое-кто из местных мужичков подходил ко мне и с ироническим любопытством спрашивал, поймала ли я рыбку; в лицо они надо мной не смеялись, учитывая, вероятно, мой возраст, но в их голосах ощущалось осуждение моего бесплодного занятия.

Мы с Марией Федоровной раз оказались на станции, внутри вокзала. Вокзал был каменный, как в городе, и рядом несколько железнодорожных путей, в том числе узкоколейка, по которой ходил маленький паровозик-«кукушка», тянувший несколько маленьких вагонов. На вокзале было много детей, все старше меня, с пионерскими галстуками, и в каменных стенах от голосов было гулко. Я загляделась на ноги одной из девочек — загорелые, в прилегающих носках, прямые, стройные, тонкие. Мария Федоровна тоже обратила внимание на эти ноги и указала мне на них и на ноги рядом, в сандалиях, без носков, принадлежавшие юной армянке, очевидно, развившейся раньше других девочек-северянок — бледные, как слоновая кость, с развитыми икрами, образующими дугу от колена к тонкой щиколотке. «Вот видишь, — сказала Мария Федоровна, — это красивые ноги, а те — как палочки». Я не призналась, что те-то мне и понравились, и постаралась встать на точку зрения Марии Федоровны. Мне это удалось, я поняла, как она видит красоту, но оказалось, что мой вкус не подчиняется велениям ума.

Наверно, у наших хозяев не было собаки. Мария Федоровна нашла собаку, чтобы ее подкармливать, близко от нашего дома, в маленьком переулке, заросшем низкой травой, с заборами, поленницами, сараюшками. Собака была среднего размера, темно-рыжая, с прямой, длинной, густой шерстью — настоящая дворняжка, с поднятым кверху и закрученным кренделем хвостом, с сужающейся к носу мордой, с торчащими ушами, с умными, незлыми, рыже-карими глазами. Этот пес обычно находился в маленьком дворике-закутке между забором и сарайчиками. Его хозяином был мальчик лет десяти. Мария Федоровна делала для пса вкусную еду из остатков нашей пищи и, желая побаловать его, добавляла кое-что не из остатков, а Наталья Евтихиевна ворчала. Наталья Евтихиевна не любила животных, она их распределяла согласно религиозным предписаниям: голубь — выше всех, потому что в него воплотился дух святой, кошка — животное чистое, допускается в дом и даже в церковь, а собака должна жить на улице, она — животное нечистое. Наталья Евтихиевна не обижала животных; «Всякое дыхание славит Творца», — говорила она, но у нее не было желания погладить, приласкать хотя бы кошку. Мария Федоровна приносила псу в кастрюльке «забеленные» молоком мясные щи с плавающими в них разбухшими кусками черного хлеба и с костями. Никогда я не видела, чтобы зверь или человек ел так аппетитно, как этот рыжий пес. Конечно, он не был так аккуратен, как кошки, и ел с жадностью, но жадность умерялась любезностью по отношению к нам, смотревшим на него: иногда он поворачивал морду в нашу сторону, приветливо вилял хвостом и снова обращался к своей миске. Он начинал трапезу, высовывая красный язык и лакая жидкость в самом жирном месте, пастью прихватывая хлеб, вылавливал кость, клал ее рядом с миской, снова лакал, брал в рот кость с земли и, наклоняя голову то в одну, то в другую сторону, чтобы кость попадала на крепкие задние зубы (все его зубы были великолепны), с хрустом разгрызал ее, подбирал остатки и, помахав хвостом, лакал остатки щей, облизывал морду, затем подбирал и вылизывал то, что попало на землю.

Среди лета случилось несчастье: пес попал под поезд, ему отрезало хвост и одну заднюю лапу. Мальчик принес его домой и положил на подстилку из соломы и тряпья. Пес лежал на боку, глаза были полузакрыты, двое или трое суток он ничего не ел, наверно, ему было очень больно. Мы приходили к нему каждый день, и я боялась смотреть на окровавленные култышки. Мария Федоровна хвалила мальчика за заботу о псе. Потом пес стал есть, зализал отрезанные места и стал бегать на трех лапах.

Раза три-четыре за лето мы ездили в Москву мыться «по-человечески». Тем летом мы пошли в баню, чтобы не обременять Наталью Евтихиевну топкой колонки (Мария Федоровна и зимой ходила в баню, отчасти по этой же причине, отчасти потому, что в бане можно лить воду, сколько хочешь). А я была в бане в первый раз и в первый раз увидала голых взрослых женщин. Я на них пялила глаза не отрываясь, пока Мария Федоровна не сделала мне сердитое замечание. Эти волосы внизу живота меня расстроили, я в них видела что-то оскорбительное, недаром их скрывали, насколько лучше были наши гладкие животы с полоской раздела внизу. У Марии Федоровны тоже росли волосы — полуседые. Среди болтающихся тяжелых грудей, надутых, толстых и отвислых животов я заметила девочку лет тринадцати с гладким и тонким телом — пленительная переходная красота, но у нее уже росли редкие волоски.

В бане был круглый бассейн с совершенно зеленой, хотя прозрачной, водой, под которой виднелся выложенный плиткой пол. В бассейн спускались по лесенке с перилами. Я увидала, как плавает Мария Федоровна, а для меня бассейн был слишком глубок, у меня не получалось плавать, держась за плечо Марии Федоровны, и я болталась в теплой воде, держась за перила у предпоследней ступеньки. Я заметила, что Мария Федоровна не относится к числу бесформенных женщин, хотя тело у нее было старое, с лиловыми жилками. Она была ладная, с маленькой грудью, заметной талией и покатыми плечами.

Мы шли раз по деревне, Мария Федоровна разговаривала с одной из молодых хозяек нашего дома. Я шла немного впереди и слышала, как эта женщина говорила Марии Федоровне: «Это теперь делают спицей». Как это ни удивительно, я поняла, что речь идет об аборте. И по моим детским понятиям, что дети рождаются из пупка, я с содроганием представляла себе спицу, вонзающуюся туда.

В деревне по вечерам пели девки и парни. Они много раз ходили из конца в конец деревни, впереди шел гармонист. Я не слышала раньше такой напряженно-отчаянной манеры пения. В Лучинском пели яростно и очень серьезно, переживая драматическое содержание песен:

Когда б имел златые горы

И реки, полные вина,

Все отдал бы за ласки, взоры,

Чтоб ты владела мной одна.

Отец не понял моей муки,

Жестокий сердцу дал отказ.

И —

Шумел камыш, деревья гнулись,

А ночка темная была.

Одна возлюбленная пара

Всю ночь гуляла до утра.

А поутру она проснулась,

Трава примятая была.

Но не одна трава помята,

Помята девичья краса[43].

(Слова я разобрала позже и пробовала воспроизводить эту песню, но Мария Федоровна не позволила мне ее петь под предлогом безграмотности «возлюбленной пары».)

Я чувствовала, что в этом пении есть и что-то мне не нужное, лишнее, чуждое, грозное и мешающее. Но все равно пение мне нравилось, я любила музыку, а слушать ее мне почти не приходилось. В Москве весной, когда было тепло, со двора, из низкого двухэтажного дома справа от наших окон, бывал слышен патефон, повторявший множество раз одни и те же модные танцы и песенки со специфическим искажением звука. Когда я ложилась спать и окно было приоткрыто, Мария Федоровна говорила мне: «Слушай, как трава растет». Я прислушивалась, и слушание сочеталось с патефонной музыкой, с грохотом и лязгом проходивших трамваев и шорохом листвы единственного большого дерева во дворе.

Тогда еще заходили во двор шарманщики — шарманка мне нравилась, а Мария Федоровна завертывала в бумажку монетки и бросала шарманщику с балкона, и он кланялся. Также бросали монетки нищим и певцам. Их всех было мне жалко.

Яблони в саду стояли примерно на равном расстоянии друг от друга. В этой регулярности было что-то успокоительное и благодетельное, так же как и в созревании, почти на глазах, массы увеличивающихся, наливающихся, краснеющих яблок. Я люблю лес больше фруктовых садов, но когда я представляю себе рай (отчего бы мне не представить себе рай?), я вижу бесконечный во все стороны сад, со всегда зеленой и свежей травой, с плодами на разных стадиях созревания на ветках и с вечным теплом и покоем и населяю этот сад существами по моему выбору.

Участь садов в Лучинском была печальной: через год фруктовые деревья были обложены тяжелым налогом и все хозяева вырубили свои сады. А еще через год был пожар и Лучинское сгорело.

Следующая зима была темной. Я училась во вторую смену, может быть, поэтому мне казалось темно в школе: свет угасал к концу уроков. Я много болела, и мне казалось темно дома, потому что я проживала короткий зимний день. У меня опять болели почки, а в новых, купленных в магазине тонких фетровых валенках неподходящего оранжевого цвета было холодно. Выходя на улицу, приходилось надевать на них калоши, было тяжело и неудобно. Моя болезнь вызывала тревогу у взрослых. Доктор Якорев прописал мне на некоторое время бессолевую диету, и я старалась изо всех сил есть несоленый суп из сухих грибов, но это было почти невозможно. Мария Федоровна говорила, что готова плакать, глядя на меня. Она пробовала сама есть этот суп и не могла. Я не ходила в школу целую четверть, но делала все домашние задания. Я уже говорила, что ученье давалось мне легко, но той зимой я увидела предел своим возможностям: мне никак не удавалось выучить наизусть басню «Волк и Журавль». Мария Федоровна сказала: «Брось! Так бывает» (так было еще раз в 7-м классе со «Сном Татьяны»). Я также не могла научиться без объяснений учительницы (а Мария Федоровна не умела объяснить) делению на двузначные числа.

После моей болезни Мария Федоровна попросила посадить меня подальше от окон, из которых дуло, меня переместили на заднюю парту, и оказалось, что я не вижу, что пишут на доске. Мария Федоровна, войдя в класс, громогласно заявила: «Ты близорукая, тебе нужно сидеть ближе к доске». Класс злорадно захохотал. Мария Федоровна не понимала, как я больно сжималась от насмешек или неодобрения окружающих. Она говорила вслух, что хотелось, и часто не к месту; ей было безразлично, как к этому относятся другие.

В 3-м классе у нас была другая учительница, да и состав класса изменился. Учительница Нина Ивановна была темноволосая, смугловатая, с темными и острыми глазами. Она не выходила из себя, как Мария Петровна, но в ней не было и доброго, бесхарактерного снисхождения. Она как будто ставила мне в вину мое плохое зрение и, по-видимому, относилась ко мне недоброжелательно. Я чувствовала это, но не могла понять: как учительница может меня не любить, раз я очень хорошая и послушная ученица? Это нарушало мои представления о справедливости. (Меня очень удивляло, что отметка за дисциплину была у всех «отлично», включая самых отпетых озорников и хулиганов.) Нина Ивановна попросила Марию Федоровну не приходить в класс, после того как та звенела мелочью на уроке, пересчитывая собранные на какие-то цели деньги. Я боялась, что возродятся мои страх и тревога, но этого не произошло. Я уже привыкла к школе, а Мария Федоровна из школы не уходила, сидела в учительской, проверяя тетради и болтая с учителями. Нина Ивановна с удовольствием поставила мне «плохо»: в «подготовленном» диктанте «плохо» ставилось за одну ошибку, а я, после гамлетовских колебаний, написала «ища» с двумя «ща» — «ищща». Мария Федоровна возмущалась, а мама посмеялась.

Тогда стали выпускать тетради в косую линейку, и мы в них писали, но только на уроках чистописания. Мы пользовались стальными перьями, которые делали кляксы, а чернила проливались из чернильниц-«невыливаек», и пальцы у нас всегда были в чернилах. У меня не хватало терпения, но я старалась, как могла, и Нина Ивановна поставила мне за чистописание «очень хорошо». Она требовала, чтобы мы подчеркивали по линейке чернилами. Это требует особой аккуратности: капля сливается с пера в конце проводимой черты и размазывается, когда поднимаешь линейку. Я насажала много таких клякс в домашнем упражнении, где надо было одно подчеркнуть одной чертой, другое — двумя и так далее. Как это бывает, приходя в отчаяние, я стала лепить кляксу за кляксой, как будто мне море по колено. Посмотрев мою тетрадку, Мария Федоровна пришла в страшный гнев, сказала мне все, что она говорила в таких случаях: «Мама работает день и ночь… Я устаю… Для тебя все делается, у тебя такие условия… было бы простительно, если бы ты… А ты даже не хочешь… Я покажу твою тетрадку маме», — и поставила между мной и собой ледяную стену. Переделать написанное было нельзя, и, придавленная тяжестью происшедшего, я легла спать. Утром Мария Федоровна подала мне мою тетрадь и сказала с упреком: «Благодари маму. Посмотри, что она для тебя сделала, усталая, вчера ночью». Кляксы были подчищены кончиком перочинного ножа, а там, где вместе с кляксой стерлась черта, была аккуратно проведена новая, и домашнее задание стало выглядеть лучше. Нам запрещалось стирать написанное, но учительница сделала вид, что ничего не заметила. Мария Федоровна обратилась к маме, чтобы я глубже почувствовала свою вину, а вышло наоборот: я невольно противопоставила доброту мамы строгости Марии Федоровны.

Кажется, по инициативе Нины Ивановны в классе распространялись билеты в Московский театр для детей рядом с Большим театром. Я посмотрела там «Сказку о рыбаке и рыбке» и «Золотой ключик»[44]. «Сказка о рыбаке и рыбке», возможно, была оперой. На занавесе были изображены рыбы разной формы и цвета, а золотая рыбка была представлена массивной женщиной с толстыми бедрами, упиравшимися в подмышки, и в оранжево-желтом платье до пола. Она стояла неподвижно с правой стороны сцены и пела. Если бы она пленила меня красотой, я бы, может быть, сумела поверить, что она золотая рыбка. Это зрелище никак не соответствовало картинам, появлявшимся в моем воображении от сказки Пушкина, и Марии Федоровне оно тоже не понравилось.

Я смотрела «Золотой ключик» сбоку и сверху — такое у меня было место. Оттуда хорошо смотрелась сцена, где персонажи сидели на огромных листьях кувшинок с загнутыми вверх, как у сковородок, краями. Актеры казались маленькими в своих кукольных костюмах, и Пьеро был прелестен, а когда они переходили, перескакивали с листка на листок, раздавалась музыка, тонкая и стеклянная. Я автоматически поддалась восторгам финала, в котором все обретали счастье. Но я была против «Золотого ключика», потому что читала «Приключения Пиноккио»[45]. У меня не было этой книжки, мне ее давали читать соседи по площадке Городецкие. В «Золотом ключике» (его тогда необычайно восхваляли и рекламировали) был не нежный юмор «Пиноккио», а та же нарочитая грубость, что и в «Что такое хорошо…» Маяковского, и я бы сказала, что меня возмущало, — но не была ли я слишком мала для этого? — что Алексей Толстой испортил чужую книгу.

Я думаю теперь, что мне не нужен был театр для детей. Иногда взрослые, играя с детьми, приседают, чтобы казаться одного роста с ребенком. Нечто подобное происходило, по моему мнению, и в театре для детей, и от этого страдала серьезность жизни.

Когда Мария Федоровна спросила меня, понравился ли мне спектакль, я, думая, что ей он не понравился, как все советское, ответила, что нет. Она недовольно приняла это, сказала, что спектакль изящен. Замечала ли Мария Федоровна мою неискренность? Об этом она не говорила никогда. В спорах, кроме политических, я соглашалась с ней и старалась предварить ее мнение. Не то чтобы я боялась ее, но ее мнение было всегда категоричным, и я чувствовала себя оставленной ею, если была с ней не согласна.

В ту зиму начались мои чудачества. Хотя они исходили из преувеличенно рациональных идей, чудачества были совершенно донкихотские. Я этим хочу сказать, что в основе их лежала слепая и наивная вера в печатное слово. У меня не было безумия Рыцаря печального образа: как все дети, читая, я представляла себя на месте персонажей, но понимала, что это игра. Дитя своего времени, я верила в науку, а практическая наука для меня была в учебниках, брошюрах, а позже в научно-популярных книгах для взрослых, в которых я не все понимала. В книге «Человек» я вычитала, что у современного человека голень и бедро равны по длине (я не понимала, что это средняя величина), и я этому верила вопреки очевидности. Прочитав где-то, что ребенок моего возраста должен спать намного больше, чем я обычно спала, — я никогда не была соней — я стала хитрить, чтобы раньше укладываться спать, и даже обманывала (!) как-то Марию Федоровну и ложилась спать все раньше и раньше, хотя спать совсем не хотелось, и однажды стала готовиться ко сну, когда не было еще семи часов, но тут мои хитрости были раскрыты.

Весной в школах изменили названия отметок («отлично», «посредственно», «плохо» вместо «очень хорошо», «удовлетворительно», «неудовлетворительно») и ввели похвальные грамоты для отличников. В нашем классе я была единственной отличницей. От меня ждали, чтобы я хорошо училась, хотя никто никогда не внушал мне это, и я училась очень хорошо. Позднее я сомневалась, действительно ли я достойна высоких оценок, ведь другие ученики отвечали уроки почти наизусть, а я нет: я не понимала, что, пересказывая, умела обобщать. Я радовалась, что так хорошо учусь, но в то же время мне казалось, что дети за это меня презирают — и в детских книгах герои плохо учились, а лучшие ученики изображались в черном свете. Лет через пятнадцать в столовой ко мне обратился молодой человек — я в нем узнала чернявого, цыганского вида мальчика, учившегося в параллельном классе.

Он удостоверился, что это я, и сказал: «Вы так хорошо учились, я вам бешено завидовал». Я не знала, что ему сказать, но он меня чрезвычайно удивил своей завистью вместо ожидаемого презрения.

Учительница Нина Ивановна поздравила меня с похвальной грамотой, обняла и поцеловала, но чувствовалось, что ей не хотелось, чтобы это была я. Мария Федоровна возмущалась ее лицемерием. Но школьный год был окончен, и меня ждала дача в новом месте.

Мы поехали снимать дачу в Покровское-Стрешнево. Мы туда ехали на трамвае. Это было забавно, но и огорчительно, потому что дача должна быть оторвана от города, а трамвай соединял ее с городом, трамвай — это город. Трамваи ходили по нашей улице, громыхали и звенели, когда окна были открыты, я немного чумела от производимого ими шума, но они казались порождением города (лошади, несчастные, истязаемые лошади были детищем деревни), а ночью, когда слышался звук ночного трамвая, нарастая и замирая, он становился чем-то вроде музыки, сочиненной городом.

Мы ехали долго, по сторонам трамвайной линии пошли дачи, настоящие подмосковные дачи, как на Пионерской, только более похожие друг на друга, и улицы тоже, если бы не трамвайные рельсы, были бы похожи на улицы на Пионерской. Дачи были большие, двухэтажные, из коричневатого или темно-серого дерева, со всякими пристройками и террасами внизу и вверху, застекленными и открытыми, с участками, отгороженными от улицы такими же темными, как дачи, заборами, а на участках росли сосны с длинными, голыми стволами. Сосны затеняли дачи. Маме было бы очень удобно приезжать на такую дачу, и Наталье Евтихиевне было бы легко возить продукты. В Покровском-Стрешневе протекает Москва-река, и мы пошли к реке посмотреть место для купанья. Но как только улица кончилась, перед нами открылось пространство, лишенное растительности, земля в канавах и буграх, и повсюду мужчины, в одежде, казавшейся одинаковой, копали землю и носили ее на деревянных тяжелых носилках. Их было много, двигались они медленно, и это зрелище было почему-то неприятно. По дороге к остановке трамвая местная женщина сказала Марии Федоровне, что это заключенные строят канал Москва — Волга, что по ночам они бегут со строительства и оттуда слышны лай собак и стрельба. Дачу там мы снимать не стали.

Следующее дачное место было рекомендовано соседкой по площадке, и мы ездили снимать дачу вместе с ней. Наталья Александровна Городецкая была учительницей, у нее была дочь Люка (Людмила), старше меня на полгода, и муж — старик с бородой, в очках, Люкин отец.

Мы сняли дачу в Крылатском, большом пыльном селе с церковью, еще действовавшей. Крылатское находилось недалеко от Москвы, и хотя в нем имелись домашняя птица и скотина, кругом не было такого простора и такого чистого воздуха, как в Лучинском. Рядом с избой, где мы жили, стоял одноэтажный бревенчатый, выкрашенный в желтую краску дом — школа, и летом там располагался пионерский лагерь для детей из Кунцева. Их было мало, человек 50–60, и я наблюдала за их жизнью через забор. Я очень одобряла все новое, советское, и пионерские лагеря в том числе, разумеется. Я одобряла идею, но видела, что двор вытоптан, пылен и безрадостен, дети загорелы, но тоже пропылены, пропылена и их одежда, и черны колени, обувь стоптана, а их жизнь упрощена по сравнению с моей жизнью и жизнью деревенских детей. И жить в лагере, быть оторванной от дома, я бы не смогла и радовалась, что я дома и в Москве и на даче, и во мне жил страх, что дом может быть потерян.

Село располагалось между рядом холмов и рекой. Недалеко проходило Рублевское шоссе. Вдоль шоссе росли полынь и «синяки» — синие цветы дикого цикория, прочные стебли которого невозможно разорвать. Мы выходили на остановке автобуса (13-й километр от Москвы) и спускались километра полтора по мощенной камнями дороге до самой деревни. На холмах росли кусты и молоденькие березки и осинки, больших деревьев совсем не было. Мы ходили гулять на холмы — рвать «ночные красавицы», собирать землянику и ломать березовые веники. У подножия одного из холмов бил родник, и в первый раз в жизни я напилась сырой воды. Близко от родника стояла церковь. Река была большая и глубокая, по ней ходили маленькие пароходы и настоящие баржи. Вода теплая, гораздо теплее, чем в Лучинском, и гораздо грязнее. Мы ходили купаться задами деревни, по тропинкам, спускавшимся к реке. За каждым домом — огород, дальше трава с привязанными к колышкам телятами. Их короткие, тупые, слюнявые морды и большие, моргающие глаза с белыми ресницами автоматически пробуждали во мне нежность. Мы купались у песчаного берега, а рядом, чуть ниже по течению, находился коровий «пляж». Туда пригоняли коров «на полдни». Они стояли и лежали на берегу, некоторые входили в воду по брюхо и так и стояли.

Ко мне приходили играть и ходили с нами купаться моя ровесница Леля из соседнего дома и Нина (старше нас с Лелей на три или четыре года) из дома за нашим огородом.

Мы сняли переднюю часть дома, у которого было четыре окна. В нашей половине стояла побеленная русская печка. Терраса была застекленная, что мне не нравилось и Марии Федоровне тоже, — приятно сидеть, пить чай под крышей, но на воздухе.

Хозяева были старик и старуха. Старик, с небольшой, закругленной и, казалось, нечистой бородой, как будто в ней что-то застряло, и маленькими подслеповатыми глазками, плохо видел. Мария Федоровна говорила, это оттого, что он пил спирт-денатурат там, где работал сторожем. У них был белый с серыми пятнами деревенский кот Васька с большой круглой головой. Он садился рядом с нами на лавку и, мурлыча, поддавал головой под локоть, отчего суп или чай расплескивались.

У хозяев были корова и свинья, куры и даже лошадь (лошадей у колхозников отобрали, но их зять был возчиком). Лошадь была пегая, белая с большими коричневыми пятнами, смирная и всегда усталая, как все лошади, возившие подводы. Муж хозяйской дочери обращался с лошадью грубо; запрягая ее, упирался в хомут так, что ее качало. Правда, я не видела, чтобы он ее сильно бил (для меня, при всей радости от вида животных, было облегчением, когда лошади исчезли с улиц Москвы, замененные машинами). Дочь хозяев Граня недавно вышла замуж, она была беременна, с большим животом, а лицо у нее было бледное, с бледно-коричневыми пятнами. Она льнула к своему мужу, но нельзя сказать, что он отвечал ей тем же. Они занимали комнату в сенях, и я чувствовала, что Марии Федоровне не нравилось, что я наблюдаю за беременной Граней и ее мужем. Среди лета у Грани родился мальчик. Он очень плакал, потому что его кусали клопы, его тельце было в круглых красных пятнах от их укусов.

У хозяев был еще один сын, он служил младшим командиром в Красной армии. Он приехал к родителям и утром умывался под рукомойником во дворе. На нем была синяя, с большой красной звездой на груди шелковая майка. Моя мама улыбалась, глядя, с какой энергией он чистил зубы, и сказала, что до революции у унтер-офицеров царской армии не было ничего подобного этой майке, они носили грубое бязевое белье.

Эти два года были расцветом игры в куклы, особенно на даче. Погода была все время сухая, и мы играли моими куклами в углу нашего палисадника. Там же росла черемуха, и мы лазили на нее и к концу лета ели ее ягоды, вяжущие, но сладкие, а зубы и десны от них делались черными.

Люкина дача была недалеко от нашей, но Люка не приходила к нам, и я не ходила к ним играть. В Москве Люка, в отличие от меня, да и от Тани, все время проводила во дворе, однако на даче, когда мы приходили к ним, не видно было, чтобы она играла с кем-нибудь или одна. Один раз она лежала на раскладной кровати на солнцепеке в сарафане и в кофточке с короткими рукавами — меня это удивило, но Наталья Александровна считала, что это полезная воздушная ванна. Люкин отец не жил на даче, но там жили ее бабушка и тетка. По Люкиному обращению не было видно, что она любит тетку, бабушку и мать, а они ее очень любили и очень ей попустительствовали. Наталья Александровна научила нас покупать в одном из домов деревни мед в сотах и сладкую «владимирскую» вишню. Наталья Александровна совсем не ограничивала Люку, как ограничивали меня: не только разрешала ей есть ягоды, сколько хочет, но поощряла есть как можно больше. Мы ходили вместе купаться. Мария Федоровна говорила: «Пора выходить». Я кричала: «Еще немножечко!» — и Мария Федоровна соглашалась. Потом я выходила из воды, иногда с «цыганским потом» — гусиной кожей. А Люка никак не хотела слушаться Наталью Александровну. Мы уже уходили домой, а она все бултыхалась в воде. Наталья Александровна много раз грозила Люке и один раз ушла в конце концов, унося всю Люкину одежду, и Люка, плача, голая и розовая (ее кожа плохо принимала загар), с уже припухающими сосками, побежала вслед за матерью.

Я, как и в Лучинском, плавала вдоль берега, держась за резиновую камеру мяча, и не заплывала туда, где не могла достать ногами дно. Но однажды недалеко от берега остановилась баржа, и Мария Федоровна сказала мне: «Доплыви и сядь на руль» — руль баржи состоял из больших, отесанных, квадратных в сечении бревен. Я доплыла, держа левой рукой мяч и подгребая другой рукой, и уселась на руле лицом к берегу. Мне нравилось так сидеть, вода не стояла на месте, и руль, хотя и не двигался явно, все же не был совсем неподвижным и отплывал все дальше от берега, поэтому нужно было вернуться. Я соскользнула с бревна и, неожиданно для себя, ушла с головой под воду — открыв глаза, я увидела над собой толстый слой воды. Но я крепко держалась за мяч («Не выпустить мяч», — как будто кто-то сказал мне) и всплыла. Мария Федоровна на берегу уже начала расстегивать и развязывать свои юбки — спасать меня. Она сказала, что меня могло затащить течением под баржу.

Мама, как раз была на даче, и я, гордясь происшедшим, радостно и с торжеством закричала: «Мама, я тонула!» Я никак не могла ожидать, что мама изменится в лице, что ей станет почти дурно; я думала, что ей будет так же весело, как мне (я старалась не замечать внутренней дрожи и страха пережитого приключения). Она спросила: «И Мария Федоровна тебя спасала?» Мария Федоровна ответила, что приготовилась меня спасать, но это не понадобилось. А я почувствовала, что причинила маме страдание, как на Пионерской, когда она увидала меня высоко на дереве, — видно, между мной и мамой существовала особая, органическая связь.

Мама часто приезжала в Крылатское, потому что оно было близко от Москвы. Приезжала она на такси, а обратно ехала на автобусе. Так как на остановке у поворота на Крылатское влезть в автобус было невозможно (часто он даже не останавливался), мы ходили провожать маму в Кунцево, где была конечная остановка другого автобуса. Мы шли туда берегом реки через Кунцевский парк, который кончался недалеко от Крылатского. Парк не мог заменить лес, хотя состоял из больших деревьев. На земле росло мало травы, и местами она была голая, коричневого цвета, и от нее плохо пахло. В выходные дни в парке было много гуляющих, а по берегу еще больше купающихся.

Так как плавать по-настоящему я пока не научилась, я стала купаться с привязанными к полотенцу двумя мячами, чтобы высвобождались руки. Так я купалась всего несколько дней (в душе я страдала — никто не купался с такими громоздкими приспособлениями, опять я была не как все — и все-таки я делала по-своему). Тут как раз мы пошли провожать маму, было очень жарко, и на обратном пути Мария Федоровна разрешила мне выкупаться прямо в парке. Вода была такая теплая, что совсем не холодила, по реке носился туда-сюда глиссер, маленький, но волны от него шли к берегам большие, больше чем от пароходов. Волны набегали на берег, и я с волной бросалась к берегу, подпрыгивая, и вдруг почувствовала, что вода меня держит, что мои ноги всплывают, не тянутся ко дну. Я несколько раз попробовала, проверила, не ошиблась ли, но это уменье не уходило, и мне стало весело. Я закричала Марии Федоровне: «Я плыву, плыву!» Этим летом, однако, я боялась заплывать туда, где не было дна, я была осторожна, знала, что быстро устаю, и плавала вдоль берега, но мне хотелось переплыть реку.

Иногда мы катались на пароходике. Временами на берегу был виден стоявший в одиночестве голый мужчина, который держал руки внизу живота. Мария Федоровна негодовала, если замечала, что я смотрю в ту сторону, но я ничего не могла рассмотреть своими глазами.

Лето было жаркое, и нас замучили мухи. Липкая бумага и ядовитая вода-мухомор не спасали от них. По утрам особенно они не давали спать. Они просыпались с зарей и садились нам на кожу, прикосновение их лапок страшно раздражало. Окна завесили марлей, от мух избавились, но в избе стало невыносимо жарко и душно. У меня в середине лета стала чесаться голова, и Мария Федоровна покрикивала на меня: «Что у тебя руки все время в голове?» У самой Марии Федоровны начали чесаться кончики ушей. Она считала, что это нервное, и ездила в Москву, в поликлинику, где ей прописали какую-то жидкость для смазывания. Дождя все не было, деревенская улица была в пыли, пыль лежала и на листьях деревьев. У меня с утра разболелась голова и не проходила и днем. Мария Федоровна дала мне половину таблетки от головной боли, и я легла на кровать. Я никогда еще не испытывала действие болеутоляющего средства: боль уменьшилась, стала тише, тише, мне стало хорошо, и я заснула, что тоже было редкостью, днем я спала только при высокой температуре. Я проснулась — гремел гром. Полил ливень… Я чувствовала радость и облегчение от того, что голова совсем не болит и что идет дождь. Мария Федоровна тоже повеселела. Она села ко мне на постель, спросила, как голова, нагнулась ко мне, гладя голову, и вдруг воскликнула: «Боже мой, Женя, да у тебя вши!» Она стала перебирать мои волосы, «искаться», по-народному, и это было приятное ощущение. Так получил объяснение мой зуд, но и «нервный» зуд Марии Федоровны объяснялся тем же, и она посмеялась над врачами. Было тепло и хорошо после дождя и грозы. Мария Федоровна неожиданно разрешила мне бегать босиком по лужам — я с прошлого лета просила ее разрешить мне ходить босой, как деревенские дети, но Мария Федоровна, презиравшая даже «советские» тапочки и заставлявшая меня надевать чулки, когда мы ездили в поезде, чтобы я «не ерзала голыми ляжками по грязным скамьям» (теперь-то я ее понимаю, а тогда чувствовала себя ущемленной), разрешала мне снимать обувь только на берегу реки. С этого дня я получила право ходить босиком на даче.

Меня отвели в местную парикмахерскую и остригли «под мальчика» волосы, которые я зимой начала отращивать, а дома сразу вымыли голову керосином. Мария Федоровна вычесывала свои и мои волосы частыми гребнями; новым, купленным в магазине, и старым, костяным, от которого не ускользала самая мелкая дичь. И я заметила (чего до того вроде бы и не видела, а если видела, не понимала) темное кольцо вокруг макушек светловолосых головенок деревенских детей — это были вши. Вши заводились у меня и следующим летом, и позже зимой в городе, но больше меня не стригли, а только вычесывали.

Осенью школа № 10 имени Фритьофа Нансена уже не существовала. Вместо нее создали две школы, № 110 и № 100, и Фритьоф Нансен выпал из нашей жизни. Первая занимала здание в Мерзляковском переулке со знаменитым Иваном Кузьмичом, а вторая находилась в здании на углу Столового и Ножевого переулков, а директором в ней стал Иван Фомич. Иван Фомич был довольно полный мужчина и довольно лысый, с лицом яйцеобразной формы, с крошечными, прилипавшими к губе усиками под носом и в блестевших очках, за которыми были красивые и холодные глаза. Я оказалась в 100-й школе, а дети знаменитостей — в 110-й. Мария Федоровна настаивала, чтобы мама что-то сделала, но мама ответила: «Они меня не сочли…» — и на том дело кончилось.

В новый класс со мной перешло только несколько человек. Дети тут были не такие бедные, грязные и не такие простые, как в старом классе, — будто состав класса изменился вместе с городом, который тоже стал богаче и в магазинах которого появилось много разной, мною раньше не виданной еды. Мы тоже стали жить и есть лучше и снимать дачи просторнее и дороже, приобрели единственную (при жизни мамы) крупную вещь — рояль (рояль стоил в два с половиной раза дешевле пианино). Мы с Марией Федоровной ездили смотреть его. Рояль продавался за ненадобностью. На крышке у него отпечатались круглые следы. «Наверно, кастрюли горячие ставили», — сказала Мария Федоровна. Рояль перевозили на подводе, без меня. Мария Федоровна восседала на крышке рояля (ножки были отвинчены), и когда подвода проезжала мимо церкви Большого Вознесения у Никитских ворот, какие-то ребята из нашей школы ее увидели и закричали: «Баушка! Баушка едет!» Мария Федоровна, смеясь, радовалась своей популярности.

«Дидерихс фререс»[46], — читала я на крышке рояля французское слово на немецкий лад. Ко мне второй год ходила новая «немка», Елизавета Федоровна. Она была рекомендована Елизаветой Федоровной, сестрой Марии Федоровны. Я слышала, как мама заговорила с ней по-немецки, когда та пришла в первый раз (она и потом разговаривала с ней по-немецки). Елизавета Федоровна была мне неприятна с ее голубыми, водянистыми, выпуклыми глазами, с лицом, на котором было как будто слишком много кожи, готовой образовать складки, хотя пока их не было. Елизавета Федоровна тоже не испытывала ко мне симпатии и не старалась ее почувствовать, а я все-таки старалась. Но по отношению к ней (не сразу, правда), чуя некоторую безнаказанность, — хотя я вряд ли догадывалась, что ей не хотелось бы потерять урок, — я стала проявлять низменность своего характера: плохо готовила уроки, упрямилась даже, чего не позволяла себе в школе, так что один раз она пожаловалась Марии Федоровне, и «порядок был восстановлен». Только в последний год моих с ней занятий, в год маминой смерти, я стала находить в них удовольствие. Я вдруг почувствовала, что мне стало легко говорить и понимать, и книга, которую мы читали на уроках, была мне интересна. До этого я мямлила в пересказах и ответах, а с мамой сразу переходила на русский язык, но теперь я стала проникаться духом немецкого языка и находить очарование в словах и фразах, и в некоторых стихах, особенно в следующих:

Vom Schw?rtel fiel den junge Lord,

Halt in der Hand noch den Kristall,

Das erschwundene Gluck von Edenhall[47].

Я стала находить очарование и в городе, в старом городе XIX века, в котором жила. Прелесть города становилась мне ясна одновременно с прелестью музыки. Я слышала то, что я играла и что играла Таня (Мария Федоровна ее тоже начала учить): гаммы, Ганон, этюды Черни[48], пьески из «Школ игры на фортепиано», пьесы и песенки из старых альбомов Марии Федоровны. Так что не произведения мне нравились, а самая основа музыки, сочетания звуков. У меня не было музыкального дара, но мне нравилось играть, отчасти из-за получавшейся музыки, отчасти из-за спортивного беганья пальцев по клавишам — от него так же хорошо думается и мечтается, как и от ходьбы. Рояль, несмотря на то что был велик и потеснил все остальные предметы, не оказался чужд нашей комнате с кроватями, с испачканной чернилами клеенкой на столе, с географической картой на стене и с глобусом на шкафчике. Те звуки, которые из него извлекались, я относила к музыке высшего сорта, но любила всякую музыку, и она играла во мне постоянно. Я без конца фальшиво пела популярные в то время советские песни, безоблачно веселые песни Дунаевского и другие, более скрипучие, а Мария Федоровна издевалась над ними:

Среди зноя и пыли

Мы с Буденным ходили

На рысях на большие дела[49].

Мария Федоровна: «А по маленьким не ходили?»

Теперь уже не сажали девочек с мальчиками за одну парту, и все сели, кто с кем хотел. А я не знала, куда сесть, и, не без вмешательства Марии Федоровны, села недалеко от доски за парту с девочкой, которая сидела одна. Ее звали Зоя Рунова, и у нее был брат-близнец, который учился в нашем же классе. Все равно я плохо видела, что написано на доске, и смотрела в тетрадку к Зойке или писала со слуха — приходилось изворачиваться, а об очках мне и слышать не хотелось, слишком я была чувствительна к тому, что думают обо мне окружающие. Над очкастыми смеялись, а мама сказала: «Если наденешь очки, потом их не снимешь».

Зойкин брат Вовка был озорник, хулиган, он сидел на парте впереди, оборачивался к нам, начинал драться с Зойкой, а один раз вывел из себя учительницу русского языка Марию Георгиевну. Она велела ему выйти из класса, а он не выходил. У нее сделалось совершенно красное, пунцовое лицо, она схватила обеими руками Вовкину руку и стала стаскивать его с парты, но он крепко держался за спинку парты другой рукой, упирался ногами и тормозил всем телом, и ей не удалось вытащить его.

Когда происходили сцены такого рода, я жалела жертву, кто бы ею ни был. Если жертвой был учитель, я раздваивалась: одна часть меня находила удовольствие, вместе с моими одноклассниками, в травле учителя, другая его жалела, и вторая была, пожалуй, больше первой. В книгах, которые я читала, описывалось преследование учеников учителями. Ученики справедливо этих учителей ненавидели и, когда могли, брали реванш. В школе мне приходилось наблюдать противоположное: ученики доводили учителей до исступления, и ничего им за это не было. Меня удивляло отсутствие жажды знаний у детей. Мне-то хотелось знать как можно больше, как будто я для того появилась на свет. Меня удивляла также малая способность, какой-то щит, поставленный на пути проникновения знаний, и я видела, когда им ставили хорошие отметки, что они выучили урок, не понимая его, что у них нет знаний. Бедной Марии Георгиевне, со скудными завитыми волосенками, с запавшими, маленькими, матово серыми глазками, с широкими, как будто от холода потрескавшимися губами (ее бросил муж, и у нее был ненормальный ребенок), я раз испортила педагогический процесс. Она попросила нас найти место в «Крестьянских детях», где говорится, что жизнь этих детей не так завидна, как описывалось до этого, ей хотелось постепенно подвести нас к выводу: «зато беспощадно едят его мошки», «зато ему рано знакомы труды», а я подняла руку и сразу прочитала: «И вырастет он, если богу угодно, а сгибнуть ничто не мешает ему», разрушив ее план.

Я скучала на уроках и много времени потеряла в школе, но школа полезна: она не дает зазнаться — кто-нибудь рисует, поет, решает задачи, прыгает и бегает лучше тебя.

Василий Кириллыч преподавал нам историю и Конституцию. И то и другое только что появилось. Был «создан», как тогда говорили, новый учебник истории СССР, и была создана новая Конституция[50] (обелиск с выгравированной старой конституцией, вокруг которого я бегала весной, когда на бульваре было грязно, вскоре убрали). Василий Кириллыч был совсем не старый, но малоподвижный. Я знала от Марии Федоровны, что у него глухонемой сын, и мне казалось, что Василий Кириллыч тоже глухонемой: так туго вылезали у него слова, и слушал он как будто тоже с усилием, и от натуги его лицо было красным. Он говорил: «Лев Толстой был граф» — и поднимал указательный палец вверх, «а Репин был сапожник», — он опускал палец вниз. Он был незлой.

Артемий Иванович (Артем Иваныч) Григорянц, завуч, еще не начал преподавать в нашем классе, а доброта его была мне уже известна. Его было особенно жалко, когда его выводили из себя, потому что он никого из нас не презирал и у него было больное сердце, от которого он рано умер. Он был маленького роста, бледно-смуглый, с темнотой под глазами, с черными, курчавыми, стоячими волосами; эти волосы и тонкий нос с горбинкой придавали ему гордый вид. Он носился по школе, влетал в мальчишескую уборную и там громко кричал — и, выгнав курильщиков, вылетал оттуда сам.

Мне тайно нравился (хотя я его боялась, как всех дерущихся мальчишек) первый хулиган в нашем классе, по фамилии Альтенталер. «Директор? Где он? — говорил он. — Пусть придет, я ему стекла на морде разобью». Он пил чернила и жевал промокашки. Он был противоположен моему вкусу: блондин с серыми глазами, узким лицом и узкой головой. Мне только не нравилось его непоэтичное имя: его звали Родя — Родион? Когда же я узнала, что его полное имя Роберт, мое сердце совсем растаяло, чему способствовали «Дети капитана Гранта». Этот мальчик скоро исчез из школы, а я этого уже не заметила.

С Марией Федоровной было не так гладко, хотя так же любовно, как прежде; но и прежде бывали барьеры между нею и мной, которые таковыми и оставались, хотя я старалась скрыть их от себя.

В трамвае, когда было мало народу, я с удовольствием бегала к кондукторше за билетами. Мы поехали на кладбище, и я сказала кондукторше: «До Дорогомиловской заставы». Когда мы доехали до Киевского вокзала, кондукторша сказала, что мы должны выйти или взять еще билеты (мне надо было сказать: «до кладбища»). Цена первых и вторых билетов, вместе взятых, была копеек на двадцать больше цены билетов от Никитских ворот до кладбища, но Мария Федоровна стала спорить с кондукторшей и мне долго, со злой досадой выговаривала. Мария Федоровна была стара и хотела, чтобы я не увеличивала ее забот: я не должна была ничего ломать или пачкать — в некотором отношении это требование совпало с моей любовью к дому, с желанием сохранить то, что любимо. Но Мария Федоровна выговаривала мне из-за пустяков, проявляя противную скаредность, что у меня теперь вызывает неприятные сомнения.

Мария Федоровна, как я уже говорила, не стеснялась чужих людей, а иногда требовала того, на что, по моему мнению, не имела права, и делала меня соучастницей своих требований, а я не хотела никаких привилегий.

В трамвай впускали с передней площадки взрослых с совсем маленькими детьми, детей до 10–12 лет без взрослых, совсем дряхлых старых людей и калек на костылях. Передние шесть или восемь мест считались детскими. Если все места были заняты детьми и инвалидами, а трамвай набит битком, вагоновожатый вставал со своего маленького круглого стула без спинки, высовывался в дверь и орал: «Нет местов для ребенка!»

Мне было лет десять, а Мария Федоровна все входила со мной с передней площадки, несмотря на протесты вагоновожатого и пассажиров, а в поезде мы не ездили в имевшемся тогда в каждом поезде «детском» вагоне из боязни заразных детских болезней, и Мария Федоровна в обыкновенном вагоне требовала, чтобы сидящие подвинулись, освобождая место. Ее направляли в детский вагон, она отказывалась. Появились троллейбусы, для посадки на них становилась очередь, а в трамвай ломились гурьбой. Мария Федоровна пыталась входить со мной в переднюю дверь, но туда не пускали и предлагали встать «с ребенком» в начало очереди, а в очереди находили, что ребенок слишком велик (а Марии Федоровне-то было 67 лет).

Тогда ввели места для перехода улицы. Для естественного, цыганского свободолюбия Марии Федоровны это стеснение было невыносимо, и она двинулась вместе со мной, несмотря на мои уговоры, через Манежную площадь. Милиционер засвистел, но мы продолжали идти прямо на него. У тротуара Александровского сада он остановил нас, штрафа не взял, только сказал Марии Федоровне, что она нарушает правила, «да еще с ребенком». В таких ситуациях я считала ребенком Марию Федоровну.

Возникало постоянное противостояние, я ничего не могла поделать, но настоящим страданием были весенние споры о носках.

В те годы господствовало однообразие вкусов, да и мне не хотелось выделяться. Весной все девочки переставали носить чулки (и лифчики с резинками) и начинали ходить «в носочках». Чем раньше, чем в более холодную погоду надевались носки, тем это было почетнее. Самые «передовые» появлялись в носках уже в конце марта — вёсны в те годы были ранние и солнца было много, — другим родители разрешали надеть носки 1 апреля, ну, а 1 мая все были в носках. Все, но не я. Мария Федоровна боялась, что я простужусь, — действительно, в Москве после теплого конца апреля в самом начале мая наступал холод; но, была бы на то ее воля, Мария Федоровна меня всегда бы водила в чулках («Как же мы все лето ходили в чулках, высоких башмаках, нижних юбках, платьях с длинными рукавами?»). Но для меня было унижением и мукой отставать от других («Их родителям на них наплевать», — говорила Мария Федоровна), я сравнивала себя с девочками в школе и на улицах, с Таней и Золей, считая тех, кто, как и я, еще ходил в коричневых или черных чулках в резиночку (других тогда не было), и выслушивала иногда ехидные замечания. Своими просьбами я рассердила Марию Федоровну и довела дело до «отлучения». Мама, увидав, что я расстроена, узнала, в чем причина, и попросила Марию Федоровну, чтобы та разрешила мне надеть носки. Но стало еще хуже. Мария Федоровна еще больше рассердилась на меня после маминого вмешательства, швырнула на мою кровать носки и сказала: «Надевай, что хочешь!» Могла ли я надеть носки в такой ситуации? Мне было так горько, что никакой радости я испытывать не могла. Мария Федоровна была способна из-за такой мелочи заставлять меня страдать, или это я была столь чувствительна, так или иначе, когда через несколько лет она умирала, мое равнодушие и желание свободы стали невольной местью за это.

Любовь не умирала от этих мучений, не заменялась ненавистью, разве только на миг. Мы с Марией Федоровной по-прежнему выражали взаимную любовь нежными словами, поцелуями и шутками. Когда я ложилась спать, Мария Федоровна «подтыкала меня», то есть одеяло, со всех сторон, чтобы мне не было холодно ночью, и целовала на ночь.

Мария Федоровна рассказывала мне о том, как она училась в гимназии, как каталась на коньках — все простое, здоровое, без свойственных мне чрезмерных чувств. Анекдоты из той жизни были тоже простые: «Какая разница между «волосы» и «волосья»? — спросила одна гимназистка. «Волосы» на голове, а «волосья» — в другом месте, — ответил учитель и смутился». Мария Федоровна проявила способности к музыке (она совсем ничего не рассказывала о том, как и у кого училась), и ей дали стипендию императрицы Марии Федоровны — совпадение имен сыграло, кажется, какую-то роль — и отправили учиться в московское Филармоническое училище. Это было учебное заведение типа консерватории, но там было отделение для драматических актеров и не было возрастных ограничений. Про обучение Мария Федоровна почти ничего не говорила, а рассказывала всякие забавные истории, так же, как про гимназию. Собинов[51], «белоподкладочник», то есть студент из богатой семьи, видя, что ученицам не хочется идти на урок, говорил им: «Я сейчас его уведу» — и отправлялся с преподавателем пить, что оба они любили. Москвин[52] был хорошим товарищем и умел смешить. Раз их всех собрали в зал на встречу с великой княгиней — они должны были петь «Сотворение мира» Гайдна. Москвин сказал: «Сейчас она войдет» — вышел из зала и вернулся: лицо, выражение, походка — все точь-в-точь как у ожидаемой особы. После концерта Баттистини[53] спускался по лестнице, и на каждой ступеньке стояли поклонницы, протягивая руку, как нищенки, и он вынимал из своего букета и каждой давал по цветку. Мария Федоровна никогда так не унижалась.

Филармония помещалась в большом доме, который образовывал одну из сторон нашего двора и выходил фасадом на улицу Герцена. Мария Федоровна показывала мне также дом в конце Никитского бульвара, в дешевых меблированных комнатах этого дома, сдававшихся студентам, она когда-то жила. Для меня это было невероятно, тот мир не мог переходить в мир, в котором жила я.

Мария Федоровна хорошо училась (Елизавета Федоровна говорила мне, что она брала стараньем) и дошла до выпускных экзаменов. Здесь ее ждал крах: готовясь к экзамену, она играла по девять часов в день, и у нее случился, как она называла, «нервный паралич» левой руки. Паралич прошел, но рука никогда не восстановилась полностью, и с карьерой пианистки было покончено. Я просила ее: «Дровнушка, сыграй что-нибудь». Она начинала играть — вальсы Шопена, «Прялку» Мендельсона, и так хорошо, как мне и не мечталось, и тут же бросала, то ли рука давала себя знать, то ли ей было больно оттого, что она не может играть, как играла бы, если бы не больная рука.

Так Мария Федоровна и не кончила Филармонию. Она вышла замуж и уехала с мужем в провинцию. Но вот что пришло мне в голову совсем недавно. Мария Федоровна вышла замуж поздно, в 29 лет, — не могла же она учиться в Филармонии до этого возраста, даже если уехала учиться в Москву через два-три года после окончания гимназии. Значит, между последним годом ученья, так трагически для нее закончившегося, — она никогда не говорила, какие у нее были надежды на артистическую карьеру: талант, концерты, успех, — и замужеством было несколько лет, которые она провела в Москве, что же она делала?

Учась в Филармонии, Мария Федоровна пела в студенческом хоре, что было обязательно для всех учащихся, но, возможно, она и позднее пела в хоре.

В день коронации Николая II в Москве (1896 год, Марии Федоровне было 27 лет) хор должен был на какой-то улице во время проезда царя со свитой петь русские песни «Вдоль да по речке, вдоль да по Казанке лебедь белая плывет» и «Я под горку шла, тяжело несла, уморилась, уморилась, уморилася». Однако они ничего не успели спеть, потому что началась давка, Марию Федоровну прижали к канату, который отделял толпу от мостовой, ей стало дурно. Верховой казак пожалел «барышню», вытащил на мостовую и велел залезть под брюхо одной из запасных лошадей, где она и просидела, скорчившись, до конца церемонии.

В Москве у Марии Федоровны появилась подруга по фамилии Симонова, они снимали меблированные комнаты. Симонова стала драматической актрисой. Но до того обе они пели в хоре Большого театра. Мария Федоровна рассказывала, как после «Аиды» они зашли в кафе и как на них там дико смотрели, — они забыли разгримироваться и представляли двух коричневых эфиопок. Она рассказывала, как в опере «Песнь торжествующей любви»[54] (по любимому ею рассказу Тургенева) на сцену выходили живые слоны, о свирепости дирижера Авранека[55] и о многом другом. Но она рассказывала также о представлениях, в которых была не участницей, а зрительницей, о цыганах у Яра и в Стрельне, о том, как любила цыганку Панину и презирала кумира горничных Вяльцеву[56], и о «шансонетках». Одна из них пела куплеты о женихах разных национальностей.

Были куплеты про воинскую повинность (эти пел мужчина):

Теперь от нового закона

Запьешь и многие запьют.

Прощай, жена, прощай, Матрена,

Меня в солдаты отдают.

Были и такие куплеты (не помню, иллюстрировались ли они жестами):

Кончиком ботинки

Любо было мне

Франтику с картинки

С носа снять пенсне.

Кто же водил Марию Федоровну на эти увеселения? Ведь не могла же она одна посещать такие места. Не была ли чрезмерная моральная строгость моего воспитания (как будто нужно было подавить во мне задатки шлюхи) следствием ее бурно проведенной молодости? Одно время соседом Марии Федоровны по меблированным комнатам был студент, «красавец-еврей» Майзель. У Марии Федоровны была его фотография в профиль, с недлинными, но пышными черными усами — у каждого времени свой вкус. Вот однажды горничная входит к Марии Федоровне и говорит: «Ваш сосед сидит голый на комоде и стрижет ногти на ногах». Недолго думая, Мария Федоровна постучала в стену к Майзелю и сказала: «А я знаю, что вы делаете. Вы сидите голый на комоде и стрижете ногти на ногах». За стеной раздался грохот: бедный Майзель скатился с комода.

Мария Федоровна рассказывала об операх и о спектаклях драматических театров: она видела, наверно, все спектакли в Художественном театре и все или много в Малом и «у Корша»[57]. Мария Федоровна не принадлежала к интеллектуальной элите своего времени, и у нее были свои, «дикие», по выражению Толстого, то есть непосредственные, впечатления. Иногда Мария Федоровна говорила об одной детали и гораздо меньше обо всем прочем, и для меня спектакль, которого я не видела, сводился к этой детали. Она в моем воображении увеличивалась, превращаясь в символ спектакля, вытесняя все остальное. Так, «Фауст»[58] был представлен арией Зибеля «Расскажите вы ей, цветы мои» и на заднем плане словами Валентина: «Я за сестру тебя молю». Я много слышала о «красавице Раутенделейн» из «Потонувшего колокола»[59], о Бароне — Качалове в «На дне» и о несчастном Фирсе, запертом в заколоченном доме. Сама я видела «Синюю птицу» в Художественном театре, которая вызвала непонятную неудовлетворенность и какое-то грустное недоумение, может быть, оттого, что было в этом спектакле что-то смутное, а я любила ясность и жаждала катарсиса, а он отсутствовал.

О «Русалке»[60], которую она, видимо, любила (но она никогда не говорила, что любит что-нибудь одно, ею был любим целый слой произведений литературных, музыкальных, живописных, не так любим, чтобы проникать в них все дальше, а почти так, как любят цветы), Мария Федоровна рассказывала больше: и о хоре на свадьбе — «Сватушка, сватушка, бестолковый сватушка! По невесту ехали, в огород заехали, тыну поклонилися, вервью молилися. Пива бочку пролили, всю капусту полили», и о печальной песне невесты — «Не к добру на свадьбе нашей…», и об арии князя «Невольно к этим грустным берегам…», и о безумном мельнике — «Ох, старый, шаловлив я стал… Я ворон, а не мельник», и о русалочке — «Откуда ты, прелестное дитя?».

Когда я позже слушала эти арии, меня ждало разочарование. По рассказам Марии Федоровны они рисовались необыкновенными; у нее ли были более сильные впечатления, которые она умела передать мне, или то, что она рассказывала, в моем воображении превращалось в нечто пленительное. Через много лет разочарование прошло, и то удовольствие, которое я находила в той же «Русалке», украшалось воспоминанием о том, чем была эта опера для Марии Федоровны. (В те годы «Русалка» Пушкина меня не удовлетворяла, потому что у нее нет конца. «Мороз Красный нос» расстраивал, потому что у него плохой конец. Мария Федоровна нашла в той же книге другой вариант конца: «Мне жаль, что я крестьянку заморозил…», но почему-то он не приносил успокоения, возможно, произвол автора разрушал правдоподобие рассказа.)

Наверно, с мужем Мария Федоровна тоже познакомилась в меблированных комнатах. Он был еще студентом, моложе нее на семь лет. Петр Валентинович Дуплицкий был круглым сиротой и воспитывался в приюте для дворянских детей (на ужин им давали чай с молоком и половину французской булки — по-сиротски, но много). Муж Марии Федоровны стал акцизным чиновником. На фотографиях он и его товарищи по работе сняты в комнатах, похожих на лаборатории, на фоне пробирок и прочей химической посуды, очевидно, они производили анализ спирта или водки. Мария Федоровна же стала учительницей музыки, давала частные уроки, иначе и быть не могло, никаких музыкальных школ, пусть частных, там, где она жила, не было. Они жили сначала в Тамбове, потом в Моршанске, потом снова в Тамбове, и Мария Федоровна никогда не бывала ни в Петербурге, ни у моря, ни за границей, она ездила только к сестрам в Ковно (Каунас) и в Пермь. Муж Марии Федоровны был, видно, смирный, тихий человек, на фотографиях у него, как и у моего дедушки, близорукий, кроткий взгляд из-за стекол очков, и, кажется, Мария Федоровна была довольна своей жизнью, но, может быть, эта жизнь представлялась ей прекрасной, когда она сейчас вспоминала ее. Но куда было этим ее рассказам до рассказов о Костроме и ее дремучих лесах, рассказов, которые забивали то, что говорила мама о своем детстве, казавшемся мне слишком городским, бюргерским. В жизни Марии Федоровны привлекательны были дом в саду, обилие времени, отсутствие напряжения, ожидания чего-то плохого или страшного, что должно случиться. Однообразная, спокойная, сытая и здоровья жизнь… Не только в наше время мне и маме, но и до революции бабушке и дедушке и их предкам была недоступна такая жизнь, скучная, наверно, но без тревоги и страха. Такой жизни я себе не желала, но ей завидовала.

Пока были живы мама, бабушка и сменившая бабушку Мария Федоровна, они в какой-то мере пытались сохранить в доме порядок, для которого нужна уверенность, что покой и достаток будут через неделю, месяц, год, чего не было теперь. Они пытались жить так, как прежде, чтобы не потерять свое достоинство и чтобы я вкусила хоть немного сладости спокойной жизни, о которой, когда она у них была, они не знали, что она спокойная.

Для меня, по рассказам Марии Федоровны, ее жизнь распределялась хронологически не только по городам, где она жила, но и по собакам, которые у нее были: сначала сеттер-лаверак Чайка, умершая от рака, потом фокстерьер Флик, кончивший жизнь тоже как-то трагически. Советскому периоду жизни Марии Федоровны соответствовала дворняжка Крыса.

Елизавета Федоровна говорила, что Мария Федоровна была «первая дама в Мордасове». Елизавета Федоровна была мягче, чем ее родители и сестры, и ее муж говорил ей: «Ты, наверно, «адюльтер»». Я не чувствовала в рассказах Марии Федоровны этой стороны «первой дамы в Мордасове». Как всегда, Мария Федоровна говорила о смешном: о француженке в Моршанске, которая кричала с балкона: «Я не пойду гулять, у меня яичница болит», о грузинском семействе, в котором мать водила сына и дочь (учеников Марии Федоровны, их звали Кот и Кит) по улицам в ошейниках и на поводках, как собак, и т. п. Но и в Тамбове были развлечения: балы, маскарады (на одном из них Мария Федоровна с ее тонкой талией была одета стрекозой), катанье в лодках по реке Цне, любительские спектакли. Мария Федоровна рассказывала про офицеров, присутствие которых украшало провинциальную жизнь, и про какого-то Нила, который бросал песок в стекло ее окна. Позже Елизавета Федоровна говорила: «Я не понимала, что это был за Нил». Потом я прочитала в записной книжке Марии Федоровны, что она подавала в церкви за поминовение души мужа и Нила и отмечала дни их смерти: такого-то числа умер Петр Валентинович, такого-то Нил…

Подруга Марии Федоровны Симонова поступила было в Художественный театр, где ей поручили роль бабы, несущей ведра на коромысле. Станиславский заставил ее выйти на сцену с этими ведрами 48 раз, и Симонова уехала в провинцию. Мария Федоровна говорила, что в ее время актеры и особенно актрисы были презираемы («Вань, смотри, актеры идут». — «Не ругайся, сам хуже будешь»). Когда Симонова бывала в Тамбове, Мария Федоровна принимала ее, когда никого из посторонних не было, и Симонова входила с черного хода. Я не могла не возмущаться строем, при котором это было возможно.

Революция разрушила эту жизнь. Хотя муж Марии Федоровны продолжал работать как работал и до его смерти в 1924 году они жили в том же доме, но за работу он получал то миллионы, на которые ничего нельзя было купить, то коробок спичек. У него было больное сердце. Он умирал в полном сознании: Мария Федоровна говорила, что у него начали холодеть ступни ног, потом колени, так холод дошел до сердца, и он умер. Я уже рассказывала о том, что Мария Федоровна переселилась в Москву, о размерах ее пенсии, о ее воспитанниках. Семьи ее воспитанников были более процветающими, чем наша. Мария Федоровна описывала, как обильно, какими блюдами разговлялся на Пасху отец Тани инженер Невский, непонятно зачем, потому что он не постился. Отец ее воспитанника Андрюши был военный и настолько продвинулся по службе, что получил квартиру в только что построенном доме на улице Горького.

Был еще кто-то загадочный и мне непонятный в жизни Марии Федоровны, уже когда она жила у нас; она упоминала фамилию Федоров, а я потом нашла письмо от него. У мамы был в Ленинграде и приезжал в Москву знакомый переводчик Федоров, может быть, я сливаю два лица в одно? Мне вспоминается, что Мария Федоровна спрашивала у мамы про этого Федорова — с ним ли она переписывалась? Мне этот корреспондент Марии Федоровны представляется священником или очень религиозным человеком — переписка была духовная.

У Зойки Руновой были плохие волосы, светлые, жирные, на проборе виднелась розовая кожа головы. Волосы были заплетены в две косички до плеч, а кожа лица покрыта красноватыми, тоже жирными прыщами; она пила дрожжи, но они не помогали. Лицо у Зойки было чуть одутловатое, а глаза серые и добрые. Зойка была беззлобная.

Зойка жила с матерью, двумя сестрами и братом Вовкой. Отец их бросил, старшая сестра училась в ФЗУ или уже работала, вторая сестра, Вера, была старше нас на класс, второгодница. Мать работала, шила на фабрике. Денег, естественно, у них было страшно мало, и когда Мария Федоровна стала приглашать ее, Зойка ела у нас с огромным удовольствием. Мария Федоровна делала для меня и для Зойки завтраки, которые я приносила в школу, два бутерброда: для Зойки она резала хлеб гораздо толще, чем для меня, а начинка иногда была одинаковая, а иногда более дешевая, чем у меня. После маминой смерти Мария Федоровна продолжала посылать Зойке завтрак, и было видно, что Зойка ждет его. Один раз Мария Федоровна дала мне яблоко и очень хорошую грушу и сказала, что груша — для меня. Но я видела, что Зойка понимает, что ей предназначается фрукт похуже, мне было стыдно, и я спрятала яблоко и грушу за спиной и спросила Зойку, какую руку она выбирает. Ей досталась груша. Дома Мария Федоровна спросила меня, хороша ли была груша, я рассказала, как было, и Мария Федоровна рассердилась, сказала, что она работает для меня (она уже давала уроки музыки), а мне на это наплевать.

Не знаю, почему Руновы учились в нашей школе, они жили далеко, на улице Горького, в квартире из двух комнат. Я была у них несколько раз.

Зойка училась плохо, и Мария Федоровна заставляла ее учить у нас дома уроки. Зойка читала вслух устные задания по нескольку раз, и ей это было не по нутру. Она сказала: «Бабушка у меня в печенках сидит», а я пересказала это Марии Федоровне, что было нехорошо, но мне больше хотелось поделиться неизвестным мне занятным выражением, чем причинить неприятность Зойке. Мария Федоровна сказала Зойке, притворяясь сердитой, что будет сидеть у нее в печенках, пока та не будет хорошо учиться. Зойка почти не рассердилась на меня, что было хуже.

Мы с Зойкой почти не играли так, как я играла с Таней или с девочками на даче. Зойка больше участвовала во взрослых заботах и практических разговорах и впоследствии, когда начались перебои с продуктами (с сахаром прежде всего, но и с дешевыми крупами: пшеном, перловкой и прочими), Зойка или ее родные бегали утром по магазинам и доставали продукты себе и нам. Зойкина мать была нам благодарна за Зойку и старалась сделать что-нибудь приятное. Она попросила прислать маленькую куколку и сшила для нее казавшиеся мне необычайно нарядными ситцевый костюмчик из двух частей, юбки и кофточки, голубой в белую полоску, и чепчик из голубой бумазеи, красиво обметанный и с вышитым, в несколько стежков, красным цветком, не чета тому, что я шила сама. Она заставила Зойку вышить мешочек для носовых платков, «саше», как называла его Таня вслед за тетей Сашей. Марии Федоровне не нравился вышитый рисунок — две головы арлекинов в узких колпаках с пришитыми помпонами из подстриженных ниток, с воротниками вроде детских слюнявчиков — она считала такой рисунок мещанским. Мне тоже он был чужд, но, как говорила мама, «всякое даяние благо, всяк дар совершен»[61]. Мешочек был убран в шкаф с нашим бельем.

Зойка и Вовка ушли из школы после 7-го класса. Их сестра Вера еще раньше стала учиться часовому делу. Я не представляла себе, что можно готовиться к такой обыденной профессии, сама я мечтала о необыкновенной жизни и полагала, что у всех так. Дети, казалось мне, равны и должны быть одинаково настроены в отношении своего будущего. Отделяла ли я реальность от мечтаний? Мне впоследствии казалось удивительным, что со знакомыми мне детьми не случилось ничего необычайного, что их ждала заурядная жизнь и, главное, что они ею довольны. Когда в 6-м классе одна девочка попросила меня написать за нее сочинение «Кем я хочу быть» и сказала, что хочет быть машинисткой, я не поверила своим ушам, мне послышалось «машинистом», и я ее убедила, что в сочинении лучше написать про машиниста, как он мчится на паровозе. Хотя она была слегка озадачена, ей было все равно, и я написала ей сочинение на «хорошо» (чтобы не догадались, что не она писала). Себе же я написала, что буду врачом-хирургом, потому что мне захотелось представить себе операционную, белоснежные халаты, блестящие и острые инструменты и благодетельную власть над жизнью и смертью. Я писала вне всякой связи с действительностью: ведь маму-то оперировали, и ей было плохо.

Как-то раз нас водили всей школой в новый кинотеатр на улице Воровского. Он был роскошный, внутри голубой с белым, чуть ли не с мягкими, тоже голубыми сиденьями и спинками стульев.

Мы смотрели фильм «Вратарь»[62]. Возраст в соединении с большой восприимчивостью делали меня беззащитной перед всякой дребеденью, деформирующей душу. Весь этот звон и треск возбуждают и лишают способности размышлять. К счастью, душа хоть мягка, но упруга и имеет способность восстанавливать форму. Но я не знаю, производили ли бы на меня фильмы такое же сильное впечатление, если бы они были без музыки, хотя песенки казались мне неуместными в «Детях капитана Гранта»[63]: музыка музыкой, но зачем они открывают рты и поют? — а Мария Федоровна была настолько несведуща в кино, что не могла поверить, что Роберта играл мальчик: «Это, конечно, женщина»[64].

Был еще фильм про музыкальных вундеркиндов[65]. Вундеркинды вошли тогда в моду, они получали премии на международных конкурсах и прославляли тем страну — например, двенадцатилетний скрипач Буся Гольдштейн[66]. Мария Федоровна при мне рассказывала анекдот, уверенная, что я не пойму: «Я и Буся…» У нас в семье вундеркинды не пользовались уважением: дети-артисты ведут нездоровый образ жизни и ложатся спать не вовремя, и, кроме того, Мария Федоровна несколько раз пересказывала и читала мне рассказ Потапенко «Проклятая слава»[67], в котором идет речь о трагической судьбе скрипача-вундеркинда. Наверно, Владимир Михайлович подпал все-таки под очарование вундеркиндов, потому что купил для Тани и Олега детские балалайку и гитару. Но Таня и Олег не стали музыкантами. Мария Федоровна говорила, что, проходя в кухню, видела в открытую дверь их комнаты, как они колошматили друг друга по головам этими инструментами. Таня принесла гитару ко мне, но у меня никакой музыки не получалось. Зато, иногда просто так, иногда стоя перед зеркалом, я прикладывала гитару к плечу, как вундеркинд из фильма скрипку, и водила по струнам палкой от серсо — мне ведь хотелось славы.

Когда мы с Марией Федоровной посещали театр, то в антракте не ходили в буфет, а Мария Федоровна давала мне съесть принесенное из дома вымытое яблоко. Мы смотрели в филиале Большого театра балет «Аистенок»[68], в котором танцевали дети, а в самом Большом оперу «Евгений Онегин»[69]. Если бы театр и музыка не приводили меня в состояние восторженной радости, я бы, пожалуй, признала, что временами мне было скучно на этой опере: в «Демоне» я не расчленяла музыку, а в «Онегине» силилась ее понять, но не могла. Тогда ли я прочла «Онегина» в первый раз? Мне было трудно читать, но утешало предвкушение еще не доступной мне красоты.

Мама не говорила со мной на политические темы, но один раз сказала: «Единственное, что сделала хорошего советская власть, это в национальном вопросе». Потом мы с ней ходили смотреть фильм «Александр Невский»[70]. Он привел меня в совершенное опьянение. Мы вышли из кино, и я пыталась выразить свой восторг, но мама не была ни весела, ни восхищена, как я, и в ответ на мои слова со вздохом сказала: «Да, национализм».

Во 2-м классе я была по росту седьмая или восьмая с конца, а в 4-м — третья. То, что я маленькая, расстраивало не само по себе, а то, что так легко было оказаться последней, а при возвратном движении на физкультуре я стала бы первой и пришлось бы вести всех, чего я боялась и удивлялась, как совсем маленькая, по плечо мне, Лида Полякова смело шла впереди. Меня нервировало также, что в списке учеников я была почти последней, а в 8-м классе, когда Ярлыков ушел из школы, после меня вписывали только новичков, а учителя, особенно новые, обычно вызывали первого и последнего по списку. Я стеснялась своей короткой фамилии в один слог. Я не представляла себя в другой школе — как оказаться среди незнакомых? Новички мне казались смелыми, самоуверенными и бесчувственными людьми. Мне хотелось ничем не выделяться, не быть предметом никакого внимания, кроме восхищения.

Хорошо, что я училась в школе № 100. Однажды утром прошел по школе слух (и Мария Федоровна все разузнала в учительской), что в школе № 110 девочка, дочь крупного военачальника Яна Гамарника[71], не пришла в школу, потому что ее отец застрелился. С этого началось.

Для меня тюрьма означала не столько лишение свободы (ребенок не знает свободы), сколько истязания всякого рода. Это представление я получила из книг, особенно современных, где пугали пытками, которыми враги угрожали советским людям, не только взрослым, но и детям: «…он поднес раскаленную иглу к глазу девочки: «Ты будешь говорить?»» Я боялась, что, если дойдет до пыток, я не вынесу их и выдам кого-нибудь. Но тюрьма была составной частью жизни того времени. В Немчиновке Марию Федоровну чуть не увели в тюрьму. Владимир Михайлович просидел несколько месяцев в тюрьме. Мария Федоровна кому-то рассказывала, а я слышала, что еще в начале 20-х годов муж сестры Марии Евгеньевны сидел в тюрьме, как дворянин, и когда он передавал домой белье для стирки, оно было в крови. А Елизавета Федоровна рассказывала, что у них, тоже в 20-е годы, несмотря на наличие бабушки-политкаторжанки, был обыск, и ее маленький сын (тот, который потом стал адмиралом) бегал по квартире и кричал: «Уберите меня, а то я скажу что-нибудь лишнее». То, что нельзя «говорить лишнее», я поняла очень рано. Сказать лишнее, даже в шутку, означало погубить и потерять маму и попасть в детский дом. Мама как будто старалась никак не влиять на меня и оберегала от возможных страданий и потрясений, а Мария Федоровна своей подчас глупой, по моему мнению, приверженностью царской России (она, например, уверяла, что мотив, который тогда играли кремлевские куранты, это не Интернационал, а молитва «Коль славен наш Господь в Сионе») отвращала меня от всего дореволюционного. Я радостно следовала тому, чему учили в школе: любила вождей и ненавидела врагов народа. Но во мне произошло раздвоение: я искренно верила тому, чему меня учила школа, и так же искренно была уверена, что сажают, пытают и расстреливают невинных. Мама накупила мне книг по русской и древней истории, и, прочитав одну из книг о Грозном, я неожиданно для себя сказала маме: «Сталин — Иван Грозный, а Ежов — Малюта Скуратов». Мама погрозила мне пальцем и с шутливой угрозой в голосе сказала: «Женька!» Она очень редко употребляла пренебрежительную форму, но я почувствовала, что она довольна мной.

Были процессы, проклятия и отчеты в газетах (по правде сказать, меня уже тогда удивляло, что защитника может назначать обвиняющая сторона). Мария Федоровна восхищалась Бухариным, который вел себя мужественнее других, — по ее мнению, вследствие своего дворянского происхождения[72]. Позднее Мария Федоровна радовалась, что посадили Мейерхольда, которого она считала разрушителем театра. Не одна она, радовались многие (по разным причинам), что убирают ненавистных им людей. А насмешливые люди смеялись над тем, чем полагалось восхищаться: тетя Ида говорила, что станция метро на Арбатской площади похожа на «будку для продажи сельтерской воды», а в школе пели:

Легко в желудках от завтраков школьных,

Они толстеть не дают никогда.

И любит деньги директор столовой,

И любят мясо (масло? сахар?) в столовой повара[73].

Я стала представлять себе, что где-то есть человек, о котором никто не знает и который пишет правду. Став старше, я поняла, что не буду ни историком, ни юристом, чтобы не запачкаться ложью и жестокостью. Несмотря на порывы облагодетельствовать человечество, я чувствовала себя неспособной к убийству. В последнее лето перед смертью мамы я читала про Павлика Морозова: я не могла бы донести на маму, как он донес на отца. Любовь была для меня выше политики.

Я чувствовала, что в нашей жизни нет прочности, взрослые часто говорили: «Это надо оставить «на черный день»», и я ждала и боялась «черного дня». Во мне утвердился страх, который то рос, то уменьшался и так и не прошел.

У мамы собирались знакомые и вели ученые разговоры, запивая их чаем с вареньем, — Мария Федоровна уходила от меня в столовую разливать чай и накладывать на блюдечки варенье и там же мыла чашки в полоскательнице. Среди гостей были блестящие и знающие люди. Один старичок переводил с тридцати языков, Мария Федоровна звала меня послушать, как другой, еще не старый, говорил по телефону по-испански громким (он был глуховат), скрипучим голосом. Эти люди происходили из интеллигентных семей, но бывали и новые интеллигенты, из крестьян, и был еще мордастый, невоспитанный мужчина, которого Мария Федоровна прозвала Быней. По мягкости характера мама никого не обижала ироническими замечаниями, как это любили делать многие интеллигенты, и, может быть, это спасло ее. В последний год среди гостей появился очень высокий мужчина с необычайно большими ногами — мы с Марией Федоровной дивились его калошам в передней.

После одного такого вечернего собрания все ушли от нас, как всегда, часов в двенадцать ночи, я спала уже, разумеется. Не знаю, были ли телефонные звонки ночью, но утром, войдя в столовую, я услышала, как мама говорила по телефону со страданием в голосе: «Неужели вы могли подумать, что я?» Мне ничего не сказали; я поняла из разговоров, что почти все мамины гости не вернулись вчера домой, и их жены звонили маме. Гости были арестованы, а мама отделалась выговором. Она звонила директору института и требовала (все-таки они ничего не понимали в современной жизни, эти интеллигенты), чтобы с нее сняли выговор: «Я не школьница, чтобы получать выговоры», — говорила она, потеряв голову. Потом я слышала, что Мария Федоровна говорила Елизавете Федоровне (у которой в это время посадили ее бывшего зятя), что высокий человек с большими ногами был провокатором.

Бабушка умерла от рака, ее две сестры тоже умерли от рака, в нашей семье рак — наследственная болезнь у женщин. У мамы было много того, что нынче считается предрасполагающим к раку: она ела много сладкого, была очень полной и т. п. Тогда говорили, что мамину болезнь могло вызвать искусственное похудание в Ессентуках. Но я думаю, что главной причиной болезни и смерти мамы в сорок четыре года был тот ужас, который охватил ее и справиться с которым ее душа была не в силах. Просвета же никакого не было.

Жизнь становилась все зажиточнее, мы тоже жили лучше. Это процветание продолжалось очень недолго, два-три года, и кончилось не только для нас (со смертью мамы), но и для других: продукты дорожали, исчезали, и их надо было добывать.

В городе стали расширять улицы. Начали с Садовой. Мария Федоровна говорила, что вырубают деревья, потому что во время газовых атак (чего тогда все боялись) газы останутся в ветках и листве. Жителям снесенных домов на Садовой давали две тысячи рублей, отводили им участки под Москвой, чтобы они строили дома, и лишали московской прописки, так что они не имели права ночевать в Москве у родных и знакомых. Потом расширяли улицу Горького. Часть домов сносили, а некоторые передвигали, что рассматривалось как необычайное достижение, граничащее с чудом. Я, конечно, живо интересовалась этим, как и всем, о чем писалось в «Пионерской правде»: войной в Испании, полетами летчиков, челюскинцами (в школе пели: «Рожи на экране, денежки в кармане, вот что экспедиция дала») и прочим. Первым передвигали дом, в котором было кафе-мороженое. Потом другие, в том числе тот, в котором жила тетя Ида. Жители выходили из дома, а тетя Ида выразила опасение, что дом развалится и негде будет жить.

А мне было жаль старой, узкой Тверской, по которой ходили трамваи. У Белорусского вокзала они проезжали под Триумфальной аркой, а весь остальной транспорт арку объезжал. Моей была часть улицы от Тверского бульвара до Охотного ряда. Я еще помнила множество лавчонок и висящее и лежащее в них красное, сырое мясо и помнила рассказ о том, что, когда эти лавки сносили, полчище крыс вышло оттуда «стройными рядами» и, перейдя улицу, скрылось в подвалах гостиницы «Националь». Напротив Елисеевского магазина в полуподвале находился рыбный магазин с аквариумом, в котором плавали рыбы. Один раз мы — Золя, Таня и я — были в этом магазине с Золиной мамой Еленой Ивановной, она сказала нам: «Закройте глаза и откройте рот» — так тогда угощали детей чем-нибудь очень вкусным. Боже мой! Какая же гадость оказалась у меня во рту: соленая, горькая и еще не знаю какая. У меня слезы навернулись на глаза от этого вкуса, и, с разрешения Елены Ивановны, я выплюнула маслину. Таня смогла съесть свою, а Золя и сама Елена Ивановна ели маслины как лакомство.

Рядом с «домом генерал-губернатора» располагался кондитерский магазин — «абрикосовский», как называла его Мария Федоровна, а с мамой мы ходили в книжные магазины.

Мария Федоровна взяла на попечение Вальку Фурманова, племянника знаменитого писателя[74]. Отец Вальки был военный. Мария Федоровна привела Вальку к нам домой и заставила учить уроки. Мы с ним играли — у меня были солдатики на гнущихся подставках, конные и пешие, и пушка. Валька играл по-настоящему, а я чувствовала себя взрослее него. У меня не было товарищеских отношений с ним, как с мальчиками на Пионерской, и других отношений тоже не было. Я чувствовала себя неловко с ним. Вот что еще: я вошла в комнату, где были мама и Мария Федоровна, и Мария Федоровна сказала: «Смотрите, Розалия Осиповна, Валька Фурманов вошел», — я набычивалась и перекачивалась с ноги на ногу, как Валька. У меня не было никаких имитационных, а тем более актерских способностей, но иногда я входила в «чужую шкуру», что находило внешнее выражение без участия моей воли — специально сделать это я не могла.

Мать Вальки была благодарна Марии Федоровне, так как он стал лучше учиться, а Мария Федоровна стала обучать Вальку игре на рояле. Она задумала похвалиться его успехами, устроив наше с Валькой совместное выступление в школе. Был какой-то праздник. Мария Федоровна не собиралась выпускать нас на сцену и договорилась, что перед началом концерта мы без всякого объявления сядем за рояль, который стоял не на сцене, а на полу (в зале бывали уроки пения), и начнем играть. Все меня отвращало от этой затеи, я видела в этом зрелище типа «по улице слона водили» и не хотела быть предметом подобного внимания, но разве я могла противостоять Марии Федоровне?

Я не помню, во что была одета. Я ходила в платьях из хлопчатобумажных тканей, зимой — бумазейных и вельветовых, а в школу надевала еще черный сатиновый халатик; у нас не любили, чтобы дома ходили в том же, в чем вне дома, брезговали. У меня было единственное выходное платье — «матроска» из тонкой шерстяной ткани. Матроска была символом праздника — театра, и я даже в четырнадцать лет выбрала матроску как выходной наряд и лишь потом поняла, что ошиблась.

Валька обычно ходил в затертом бархатном коричневом костюмчике с короткими штанами, а тут мать нарядила его в длинные и широченные брюки, в широкую розовую шелковую рубашку, перетянутую круглым поясом с болтающимися концами. Марии Федоровне Валькин костюм не понравился, она сказала: «Дурной вкус».

Зал был полон народу. Стоял страшный шум, когда мы с Валькой сели за приоткрытый рояль — ноты стояли на пюпитре — и по знаку Марии Федоровны стали играть примитивное упражнение в четыре руки. Нас было слышно только в рядах, близких к роялю. Кто-то крикнул: «Валька Фурманов играет и Женя Шор!» — кто-то другой подбежал посмотреть и отбежал. Мы играли, еле слыша себя в гаме, нас никто не слушал, мы сбились и не доиграли. У меня было ощущение фиаско. Но Мария Федоровна на следующий день рассказывала, что наша игра произвела впечатление, что все кричали: «Валька! Валька Фурманов играет!» Ей на самом деле так казалось или она преувеличивала?

Раз в год (с моих пяти лет) мы с Марией Федоровной ходили в цирк. Потом мы стали ходить раз в год в Ботанический сад (стараясь попасть туда, когда в «Вечерке»[75] объявлялось, что зацвела Victoria regia) и раз в год в Третьяковскую галерею. Мария Федоровна стремилась, чтобы я восхищалась картинами, которые нравились ей: «Иван Грозный и сын его Иван», «Княжна Тараканова», «Иван Царевич на Сером волке», «На побывку к сыну»[76]. Но ей не удавалось передать мне свои восторги. Мне нравились пейзажи — художники любили то же, что я. Конечно, мне нравились шишкинские медведи, и как могут они не нравиться, ведь это потерянный рай. Не сразу я выделила картину Репина «Стрекоза»: не очень красивая, не очень складная девочка, совсем не похожая ни на бабочку, ни на стрекозу, сидит на деревенском заборе, и видно, как ей хорошо и как отец-художник любит ее, раз видит в ней стрекозу. На картине Александра Иванова меня пленил голый мальчик на переднем плане, вылезающий из воды: в нем соединились античный и мой собственный идеалы красоты, я не подозревала, что это изображение волнует мою чувственность, и не знала, что это полагается считать дурным. Я предпочитала картинам репродукции, которые могла рассматривать подолгу и вблизи: из-за плохого зрения я не видела различия в мастерстве художников. Эстетическое наслаждение я находила совсем в другом.

Я уже говорила, что в раннем детстве мне давали вкусное печенье «Альберт». Потом оно исчезло. Еще при бабушке вдруг где-то достали взбитые сливки: полный кувшин с лисой и еще несколько посудин. Мама очень любила взбитые сливки, а я, как выяснилось, их есть не могла. Но на следующий день сливки превратились в сметану, и я ее ела. Тогда были карточки на хлеб; по ним давали не белый, а серый, который все так и называли: «серый хлеб». Я ела хлеб с маслом. Мария Федоровна разрезала для меня ломоть поперек на несколько полосок, чтобы я ела аккуратно, не оставляла «вывески» на щеках и на губах. Масло бывало иногда «сладкое» (так называла его Мария Федоровна), иногда соленое. Наверно, его покупали в магазине по карточкам, но и на рынке тоже. Мы с Марией Федоровной ходили на арбатский рынок. Она пробовала масло и объясняла мне, что масло подкрашивают морковным соком. Рынком пользовались и потом, а молоко приносила на дом молочница. Мама, как профессор, имела право покупать по карточкам в особом магазине, ГОРТе, который помещался в подвале в начале Мясницкой, я туда ходила с Марией Федоровной. Там были куплены: байковое одеяло для меня, эмалированные светлый таз, зеленая кастрюля и два чайника, коричневый и зеленый, оба в белую крапинку (эмалированная посуда — роскошь, малодоступная простым людям). Фарфоровую посуду покупали без карточек. Бывало, что она падала, но оставалась цела. «Советский фарфор не бьется», — говорили у нас и этот фарфор с толстенными стенками называли в шутку севрским. Мария Федоровна долго искала чайник для заваривания чая, который бы «не подливал». Наконец была найдена удобная форма — низкий, с раздутыми боками, как будто его сплющили, нажимая сверху, «трактирный» чайник.

Потом вдруг все переменилось: были отменены карточки[77], разрешены новогодние елки[78] и открыты продовольственные магазины трех видов: гастрономы, «бакалеи» и просто магазины. Цены были везде одинаковые, но в гастрономах имелись еще и деликатесы, а все остальное там было лучше по качеству. Мы постоянно ходили в одни и те же магазины, чаще всего в гастроном № 1, магазин, некогда принадлежавший купцам-братьям Елисеевым[79].

Как греческий храм был вместилищем для статуи божества, так Елисеевский магазин был оправой для выставленной в нем еды, и в обоих случаях форма была достойна содержания. Посещение «Елисеева» было повторяющимся удовольствием, которое к тому же подкреплялось материально, чего не бывает в картинных галереях. Потолок тут находился высоко, с него свисали две огромные длинные люстры со множеством ламп и абажуров: то ли виноградные кисти, то ли кисти сирени. Окна располагались внизу, большие, с зеркальными стеклами, а в самом верху одной стены находилась сплошная полоса цветных стекол — Мария Федоровна уверяла, что там проходит галерея, с которой, оставаясь невидимым, кто-то смотрит, нет ли воров в зале. Возможно, что так, потому что народу в зале было немного, и я развлекалась, бегая кругом, — в центре зала был прямоугольник из прилавков, а в середине прямоугольника — сооружение из дерева благородного темно-красного цвета.

Зал был богат разными украшениями, и лепными и рисованными, на стене висели большие черные часы с медленно качающимся маятником, в углах некоторых прилавков стояли китайские вазы в человеческий рост, и была еще шарообразная стеклянная ваза со множеством граней, на которой было написано «Baccara»[80] (похожее убранство было еще в двух-трех кондитерских).

Большие, как ворота, двери всегда открыты, с левой стороны был вход в мясной отдел, а направо — вход в большой зал. Он сразу веселил меня, причем не только видом, но и запахом: пахла дорогая копченая рыба, пахли копченые колбасы, пахла жареная дичь, пахли яблоки некоторых сортов, а время от времени, когда включали машину, моловшую кофе, вкусно и сытно пахло кофе.

Справа у входа находился короткий рыбный прилавок (селедки и сырая рыба продавались в мясном отделе). Соленые и копченые рыбы располагались (как и другие товары) в порядке возрастания цены. Дорогие рыбы были лишены голов и в месте отреза обернуты фольгой. Рыбы с розовым мясом (семга, лососина) не имели общего названия, «красной» называлась рыба, у которой мясо было белое или желтое, янтарное — осетрина, севрюга, белуга, стерлядь. Рыбы продавались большие, внушавшие уважение к водной стихии, позволившей им вырасти до такого размера, и жаль было, конечно, что их убили, но я об этом почти забывала, когда их ела, уж очень они были вкусны. А в специальных деревянных корытцах или в круглых металлических банках лежала черная икра, паюсная и зернистая. В рыбном отделе, так же как в колбасном, торговали мужчины — пожилые, грузные, в белых куртках и синих беретах. Все они были медлительны, но в рыбном отделе вообще еле шевелились, как рыбы в замерзающей воде. Они подавали завернутую покупку, ставя ее вертикально узкой стороной на стекло прилавка.

Правый угол был занят фруктовым отделом. На темных деревянных подносах всю зиму лежали сложенные широкими усеченными четырехсторонними пирамидками груши одного-двух и яблоки многих сортов. Их формы и цвета ласкали глаз: длинные крымские яблоки (мои любимые), кандиль и синап, румяные сбоку, будто накрашенные, как щеки кукол; огромный красный алма-атинский апорт, яблоко в идеале, с нежным ароматом; зеленовато-желтые, длинные, как крымские, розмарин; желтоватые круглые ранеты «Канада» и семипалатинский «Бельфлёр» — у него внизу выпуклости образуют что-то похожее на цветок, и другие, всех не упомнить. Мы также открыли для себя новый, только что появившийся сорт Семиренко. Яблоки зеленые, как завязь, но сладкие и сочные. Осенью были арбузы, дыни и виноград, зеленый и черный, круглый и длинный. Мандарины продавали всегда, а апельсины появились во время испанской войны, и еще при жизни мамы стали продавать бананы и ананасы. Моим романтическим представлениям о превосходстве тропических стран был нанесен удар: бананы были невкусны, ананасы — вкусны, даже очень, но виноград, яблоки и арбузы — еще вкуснее.

К бакалейному прилавку я была равнодушна, хотя не хотела бы, чтобы его голос исчез из общего хора, так же как звучание двух прилавков, у которых мы ничего не покупали — табачного, где я любила рассматривать картинки на коробках и с почтением глядела на воспетые литературой сигары, и винного, с разукрашенными этикетками бутылками и флаконами причудливой формы. Интересно, однако, что не в кондитерском, а в бакалейном отделе продавался упакованный по нескольку штук совсем белый, молочный ирис, очень вкусный.

Чем дороже был сыр, тем крупнее были в нем дырки. Мария Федоровна всегда пробовала сыр, прежде чем купить. Продавщица подавала ей маленький, тоненький кусочек на кончике ножа. Мария Федоровна протягивала руку, высовывала кончик языка и, взяв сыр в рот, сосредоточенно его сосала и жевала.

Сыры и масло занимали одну из длинных сторон прямоугольника в середине зала. На короткой стороне продавались свежие молочные продукты: сырки, кефир и тому подобное. Надо сказать, что молоко появлялось в продаже редко и ненадолго, и если мы видели его, то обязательно покупали бутылку. Всякое молоко кипятилось, но магазинное особенно тщательно: к нам во двор выходила задняя дверь магазина, и мы видели как, не слезая с грузовика, грузчики, сняв картонный кружок, отпивали по глотку из каждой бутылки и закрывали ее снова.

Две другие стороны прямоугольного прилавка были заняты колбасами. В молочном отделе преобладали кремовые, желтые и белый цвета, во фруктовом — зеленый, желтый, розовый и красный, в кондитерском — пестрые, в колбасном — розовый и багровый. Но в узкой части прилавка, где продавались ветчина, буженина, паштет, жареные куры, куропатки и рябчики, преобладал светлый и густой, матовый и жирно блестящий коричневый цвет поджаренной кожи кур и дичи.

Колбасы занимали весь длинный прилавок, только слева немного места отнимали копченые грудинка и корейка и окорок сырого копчения. Слева направо располагались сначала вареные колбасы, за ними копченые. Эти ряды прерывались немногочисленными изделиями, мало похожими на колбасу, например, филейной колбасой. Мне особенно нравилось любоваться колбасами, которые мы никогда не покупали: толстенной, как гамбургская (языковая — эту мы покупали), и с таким же темно-красным сплошным кружком, окруженным полоской белого сала, в середине, но у гамбургской дальше от центра был обычный колбасный фарш (но с зелеными кусочками фисташек), а в этой колбасе окружность делилась на четыре сектора (два, как у гамбургской, а два из ливера). Рядом лежала такая же широкая колбаса, состоявшая из полосок белого, розового и темно-красного цвета, как геологический разрез. Я с особенным удовольствием рассматривала копченые колбасы: среди них были самые дорогие, а чемпионы мне импонировали. Хотя я плохо переносила жирное, мне казалось, как большинству покупателей тех лет, что чем больше сала, тем лучше колбаса. «Ни жиринки», — жаловались люди, покупавшие самую дешевую, «чайную» вареную колбасу.

Я смотрела с восхищением, но без вожделения на колбасы и рыбы. Другое дело сладости. Они занимали еще более длинный прилавок, чем колбасы, и я смотрела на них с вожделением. Мне ведь разрешали есть очень мало сладкого, считалось, что оно вредно. Невозможно перечислить все, что лежало в стеклянных вазах за стеклом и на стекле прилавка. И сладости были так аккуратно и аппетитно разложены: дешевая карамель без бумажек, среди нее конфеты, имитирующие ягоды крыжовника, зеленые и желтые, с белыми полосками, конфеты под названием «китайская смесь», разноцветные и разной формы, то сплошь красные, то красные с белым, некоторые грушевидные, другие как ягоды шиповника или как крышка от чайника. Без оберток продавались также драже, мармелад, лепешки и комочки патов, обсыпанные сахарным песком или пудрой, пастила и зефир, помадки и тянучки трех цветов: белые, розовые и шоколадные (мне пришлось выплюнуть почти целую тянучку по дороге в школу, потому что она вытянула влипший в нее качавшийся молочный зуб). Еще больше разных конфет было в обертке: фруктовые, длинные со вмятинками, как на подошвах калош, на их бумажках были изображены яблоки, груши, вишни и черная смородина, и конфеты соответственно отличались цветом, начинкой и вкусом; ореховые, шоколадные, хрустящие — розовые в полоску раковые шейки и обернутые в плотную и блестящую коричневую бумагу и называвшиеся bonbons. Слово было написано латинскими буквами — многие конфеты назывались по-иностранному (я не понимала, что все изготовлялось по дореволюционным образцам) и вызывали мечты о далеких, чужих странах. Изюм в шоколаде назывался малага, лепешечки-помадки — мессинскими, пат — персидский горошек, шоколад — миньон (с девочкой в белом фартучке и голландском чепчике на обложке), печенье — буттер (с коровой) и ленч. За стеклом лежали также плитки шоколада и коробки с шоколадными плиточками — открытые, чтобы было видно содержимое, рядом крышка, чтобы было видно, что на ней изображено. На коробке с лучшим шоколадным набором была фигура мчащегося, не касающегося земли красного оленя на золотом фоне, а на коробке с «пьяной» вишней — вишни или вишни и птицы с красной грудкой. Ликер внутри этих конфет обжигал рот, куда лучше были слива в шоколаде или шоколадное драже со сладкой жидкостью внутри, которую Мария Федоровна иронически называла глицерином. Одно время продавались ярко раскрашенные марципановые фигурки, но они были слишком приторны на мой вкус. С левой стороны, рядом с продажей кофе и шарообразной вазой «Вассага» продавались печенье и пирожные. У Елисеева были пирожные дороже и больше размером, чем в других магазинах, были и такие, каких нигде больше не было, но вряд ли они были вкуснее.

Для хлеба, как и для мяса, был особый отдел. Хлеб тоже имел иностранные названия: французские булки, парижские батоны, а сухари и пряники — русские: лопашевские сухари, вяземские, тульские пряники. Позднее в булочном отделе появились товары, которые, на мой взгляд, демонстрировали процветание нашей страны: на вес продавались толстые слойки, с кремом — «наполеон» и яблочная.

Наши прогулки часто имели целью магазины. При этом мне что-либо покупали. В хлебном отделе «Елисеева» стоял железный ящик, в котором находились горячие пончики, обсыпанные сахарным песком. Когда его открывали, из него шел масляный пар. Мне и Тане, если она ходила с нами, Мария Федоровна покупала по пончику («на машинном масле», по ее мнению). Я ела так, чтобы самое вкусное оставалось напоследок, а Таня начинала с самого вкусного и так явно презирала меня за мою манеру, что, уже будучи взрослой, я с облегчением прочла в одной книге, что дети едят, как ела я, а начинают со вкусного животные.

Зойка Рунова сказала, что в Филипповской булочной («у Филиппова») продаются не пончики, а пирожки с повидлом ценой (35 копеек) ниже, чем пончики (50 копеек), и мне стали покупать пирожок, хотя Мария Федоровна была несколько шокирована таким предпочтением дешевого, когда можешь купить дорогое. Мы с Натальей Евтихиевной заходили к Филиппову за черным хлебом, который у Елисеева не продавали, там покупали для нас белый хлеб, а для Натальи Евтихиевны — французскую булку, чуть менее белую. Мне покупали также, чтобы сразу съесть, маленькую шоколадку «Миньон», или шоколад с орехами, или шоколадную раковину с бежевой начинкой за 1 рубль 15 копеек.

Но и кроме Елисеевского было много соблазнов. В Столешниковом переулке стали продавать маленькие пирожные: эклеры, корзиночки, бисквиты с кремом и облитые глазурью, крошечные колесики рулета — я сама выбирала, какие взять, а мама сказала: «Это настоящие пти-фуры, какие были до революции». То, что было до революции, в явном, но не замечаемом мною противоречии с моими передовыми взглядами, должно было быть во много раз вкуснее, гуще, слаще нынешнего, и мама разочаровала меня, сказав, что напиток шоколад, о котором я читала («дети пили шоколад»), был не такой сладкий и густой, как какао.

Мы были консервативны в еде, но не чуждались некоторых новшеств. Открылись магазины «Восточные сладости» и «Консервы», и мы пробовали кое-что. Остановились на немногом и стали покупать его постоянно. Сухое «киевское варенье» — засахаренные фрукты — существовало всегда, но вдруг появились деревянные коробки с надписью «Fruits glac?s»[81], очевидно, предназначавшиеся для экспорта. Эти фрукты, не высушенные, а сочные, пропитанные сладким сиропом, были одной из самых вкусных вещей на свете. Они быстро исчезли, только глазированные черешни украшали торты. Мы пробовали косхалву (ее рубили топориком или ножом, по которому били молотком, — такая она была твердая) и козинаки, взрослым это было не по зубам, и они ели «еврейский бисквит с корицей». Но заливные орехи уже нигде не продавались. Когда мы их покупали в будочке на Тверском бульваре, они казались мне огромными, с трудом умещались во рту, наверно, потому, что я была еще совсем маленькая. Заливные орехи имели шарообразную форму; сверху была твердая светло-коричневая или серая, полупрозрачная оболочка из жженого сахара, сама по себе необычайно вкусная. Под ней виднелись две половинки грецкого ореха, а вся остальная внутренность шара состояла из сладкого и мягкого вещества — марципана (когда я запихивала целую конфету в рот, так что щека оттопыривалась, мама смеялась: «У тебя защечные мешки, как у обезьян». А Мария Федоровна говорила про меня: «Она лягушку в сахаре съест»).

Но я еще не сказала о мороженом. Сначала оно продавалось только на улицах из круглых, узких и высоких металлических банок. В специальное устройство закладывалась вафля, ложкой накладывалось и приглаживалось мороженое, прикрывалось другой круглой вафлей, что-то нажималось в ручке, — и круглое мороженое в вафлях выдвигалось из формы. Мороженое лизали языком, а на вафлях были вытеснены детские имена: Галя, Нина, Вова и т. п. В зависимости от размера исходной формы мороженое стоило 18, или 36, или 72 копейки. Мне покупали маленькое или, чаще, среднее. Мороженое было молочное, крупинками. Потом открылись кафе-мороженое, и я в них бывала с Марией Федоровной или с мамой: мама ела пломбир, а я не могла, слишком жирно. Потом мороженое стали продавать на вес; в том числе у Никитских ворот, по дороге к моей школе. Мы с Марией Федоровной ходили туда после обеда или посылали Наталью Евтихиевну (она тоже ела, если был не постный день) и в кастрюльке приносили мороженое. Иногда там же покупали лед, настоящий или недавно изобретенный искусственный.

Благодарение Господу, многого привелось отведать!

Люди в те годы делились на бедных («необеспеченных»), небедных («обеспеченных») и, наверно, богатых, но последних я не видала. Бедные (я не говорю здесь о нищих) люди были тогда очень бедны, они покупали только серый хлеб, дешевую крупу, темные макароны, самую дешевую колбасу, круглую карамель без оберток и красную икру, которая, кажется, была дешевле сливочного масла. Они стеснялись заходить в Елисеевский магазин, разве что в мясной отдел, особенно когда были изобретены готовые рубленые котлеты, 33 копейки штука. Мы покупали три котлеты для Зебра, потому что тетя Эмма и дядя Ю не очень-то его кормили и он, целый день один в комнате, громко кричал: «Ар-няу! ар-няу! ар-няу!»

Мы были «обеспеченные» — мама работала на нескольких работах и получала деньги за печатные труды. К тому же, поскольку, кроме рояля, двух подержанных кроватей и книг, ничего серьезного не покупалось, почти все деньги шли на еду.

Мы ели хорошо, но немного. Мы покупали дорогую еду, но не обжирались. Я не помню, чтобы мы покупали полкило конфет или, скажем, сыра, но сто, двести, самое большее триста граммов, а дорогие деликатесы — черная икра, рыба или копченая колбаса-салями покупались по сто граммов раз-два в месяц — наверно, в дни выплаты денег, но я этого не знала. Тогда люди покупали и крупу и сахар по 100–200 граммов, а масло и колбасу и по 50 граммов.

Мария Федоровна была «кофейница»: ей было необходимо каждый день пить кофе, в противном случае она теряла силы и энергию и через несколько дней без кофе лежала часть дня как больная. Даже с Кавказа, где она была в командировке, мама писала бабушке, что купила кофе для Марии Федоровны, что говорит как о маминой памятливости, так и об умении Марии Федоровны поставить себя в доме. Кофе в продаже бывал не всегда, и его запасали в больших жестяных банках. Мария Федоровна пила утром крепкий кофе с молоком из большущей чашки, похожей на пузатую кружку. Когда она жарила кофе в своей жаровне, в еще горячий кофе она добавляла кусочек сливочного масла, и коричневые зерна делались блестящими. Мария Федоровна молола кофе в кофейной мельнице. Она ставила ее на колени, я помогала вертеть ручку, но у меня сразу уставали руки. Мария Федоровна готовила кофе в комнате. В кофейник опускался тряпичный мешочек — он держался на специально изготовленном кольце с зацепками, а когда я, прочитав детскую книгу о Мультатули[82], сказала ей, что в Индонезии в кофе кладут соль, она тоже стала подсаливать свой кофе. Я тоже пила утром кофе: три четверти чашки горячей воды, чуть кофе и остальное молоко. Мария Федоровна рассказывала, что у них дома в Костроме все наливалось из одного кофейника. «Тебе чаю?» — наливалась капля кофе. «Тебе кофе?» — наливалось побольше. Это казалось забавным, когда касалось других, но мне не пришлось бы по душе: для меня все имело свой вкус.

Икру ела преимущественно я. Икры покупали 100 грамм, а дома перекладывали в маленькую белую круглую фарфоровую коробочку, на которой сбоку было написано: «Икра. Братья Елисеевы». Я любила паюсную икру. «Купеческий вкус», — говорила Мария Федоровна и предлагала мне разрезанную ручку калача, намазанную зернистой икрой. Было вкусно, но еще лучше — бутерброд из французской булки со сливочным маслом и черной паюсной икрой.

Колбасу салями продавец резал особенным образом, наискось; получались тонкие-тонкие овальные куски, много из ста граммов. Мне Мария Федоровна давала один-два кусочка перед обедом, без хлеба — такая колбаса вредна детям. Толстую вареную колбасу продавцы резали иначе — правильными кружками, тонкие колбасы — наклонно. Дешевую колбасу (не самую дешевую, а «Любительскую», «Докторскую», «Ветчинно-рубленую», «Отдельную», полукопченую «Полтавскую» и «Ливерную яичную»), сыр и масло, хотя они всегда водились в доме, покупали тоже помалу, но по другой причине: негде было их хранить. Зимой на подоконниках было похолоднее, а в форточках между рамами прибивались фанерные дощечки, на которые ставили масленку и даже маленькие кастрюльки, а свертки с маслом и колбасой обвязывались бечевкой и спускались в пространство между стеклами или за окно детской, но не в столовой — там один раз украли масло. Летом масленку ставили в тазик с водой.

У Марии Федоровны были свои, волжские представления о рыбе: карпов и сомов мы не ели, так как это болотные рыбы, живущие в непроточной воде. Она любила «красную» рыбу, но к белуге относилась с некоторым пренебрежением. О крупной каспийской сельди она говорила: «Залом» — и утверждала, что до революции предпочитала японскую иваси, но как же вкусен и ароматен был копченый «залом», сочащийся белым жиром.

Мария Федоровна совсем не могла есть яблоки — не было зубов. Она скребла яблоко ложкой и ела получившуюся кашицу. Мне она давала ее заедать рыбий жир. Для меня яблоко было полноценным только целое, но я не могла съесть целый апорт, и Мария Федоровна разрезала его пополам, потом на четверти, но было неприятно начинать есть мягкую, ржавую поверхность («это полезно, это железо»). Я мечтала о совершенстве, о винограде без косточек, и раза два ела кишмиш, но, несмотря на косточки, «дамские пальчики» были лучше. Я перекусывала длинные, с тонкой кожицей, виноградины, от их нежнейшей сладости почти хотелось плакать. Мария Федоровна любила дыни и говорила, что на Волге арбузы — еда простого народа, бурлаков, которые едят их с солью. А я могла съесть арбуза так много, как никакой другой еды, и меня не только не удерживали, но поощряли: арбузы были мне полезны после болезни почек. Приходилось выплевывать косточки — и здесь не было совершенства, а Мария Федоровна вытирала клеенку и смеялась над моей измазанной рожицей. Арбузы привозились во множестве в Москву, ими торговали в магазинах и на каждом углу, они лежали прямо на тротуарах. Из арбуза вырезали треугольный кусок, и если мякоть оказывалась красной, он продавался дороже других. Если же она была бледной, розовой, арбуз стоил тогдашних копеек 15 кило, а совсем плохие, белые или битые, продавались почти даром; уличные мальчишки покупали отрезанные куски за одну-две копейки и тут же ели грязными руками, вытирая щеки подолом рубашки или кулаком.

Независимо от завтраков и обедов, но чаще после обеда, бывало, кололи и ели орехи: грецкие, полуфундук, фисташки, кедровые.

Если бы я была королевой, то кроме костного мозга с черным хлебом — редкого кушанья, для которого требовалось особое стечение обстоятельств, я бы ела только кожу жареных цыплят и жаренного в сметане леща, бесчисленные острые кости которого вынимали бы мои придворные.

Как и в остальном, не цена определяла мою любовь или мои пристрастия. И мне никогда и нигде ничто не казалось таким вкусным, как еда, которую готовили тогда дома. Я ела молочную пшенную кашу с большим удовольствием, чем отварную осетрину, а бычки в томате мне казались вкуснее, чем зернистая икра. Меня не заставляли есть то, что я не переносила (яйца, сливки и пр.), но в остальном капризы не допускались, и я ела неприятный, густой, дрожащий кисель и кислые творожники, в которые по какому-то предрассудку не клался сахар, съесть же конфету до обеда было совершенно невероятно (утром допускалось только печенье).

Мои взрослые так и не смогли разрешить проблему времени обеда. При бабушке обедали, как в интеллигентных семьях до революции, на французский лад, вечером, когда все собирались дома за столом после работы, а для тех, кто оставался дома, был завтрак в двенадцать или в час (утром только пили чай или кофе с бутербродом). Потом работа стала ненормированной, а я училась то в первую, то во вторую смену, и мы все обедали в разное время, мама часто поздно вечером или совсем не обедала.

Была масса вещей, которые мы никогда не покупали и никогда не готовили; нам не надоедало есть одно и то же, но, как я уже говорила, иногда, попробовав что-то новое, мы начинали его покупать или сами готовить. Правда, для моих взрослых это новое было часто известным в прошлом, как ячменные леденцы от кашля или сухие бисквиты, появившиеся в «диетическом» магазине. У нас не гонялись за дешевизной, покупая «меньше, да лучше», и то, что дороже, если было что-то одинаковое.

Доктор Якорев посоветовал давать мне черносмородиновое варенье, потому что в нем много витаминов. Мы сначала купили банку этого варенья в магазине «Консервы», а потом стали варить его летом вместе с вишневым, абрикосовым и малиновым. Варенье держали в больших старинных стеклянных банках с завернутым краем вверху для удобства завязывания. Зимой его накладывали в стеклянные маленькие блюдечки, иногда прямо из банки, иногда оно перекладывалось в маленькую стеклянную вазочку на ножке.

Меня не перекармливали. Мама однажды сказала, что мне пора съедать ножку, а не крылышко курицы, и Мария Федоровна стала давать мне ножку, которую раньше ела сама (а мама ела белое мясо). Утром я пила «кофе», вечером чай с молоком или без молока, с хлебом без масла или с печеньем, на завтрак мне приготовляли драчену или манную кашу.

Летом, когда мы жили на даче, где были погреба со льдом и Наталья Евтихиевна делала квас, Мария Федоровна ела свое любимое, фантастически архаическое блюдо — ботвинью. Ботвинью готовят из нарезанной мелкими кусками вареной осетрины или другой рыбы, нарезанных свежих огурцов и зеленого лука, вареного и протертого щавеля. Все это заливается холодным квасом.

Не могу не увековечить то, что готовилось у нас на второе, — это я ела с удовольствием: чаще всего котлеты (с картофельным пюре, с макаронами, изредка со сладким горошком, который продавался в сухом виде в бакалейном отделе «Елисеева»); бефстроганов с жареной картошкой; свинина, тушенная с капустой; раза два в год зимой праздничное блюдо — жареная утка с яблоками, плов из баранины (я любила коричневый рис, а мама меня разочаровала, сказав, что на Востоке рис к плову подают сухой и рассыпчатый и едят его руками); жареные цыплята — раз в год; жареное мясо на сковородке, подковообразная вырезка, и жареная телятина под бешамелью, примерно раз в месяц, то и другое (говядина и телятина) дешевле кур; жареная рыба; форшмак из селедки с картофелем (редко, много с ним возни); картофельные котлеты с грибным или сладким (из сухофруктов) соусом; макароны с мясом; лапшевник; фаршированный кабачок (одна половина — рисом с яйцом, другая — мясом с яйцом); каша гречневая, пшенная, перловая (да, бывало и такое второе блюдо, и не редко).

На Новый год покупался гусь, из него готовился рассольник, но основную часть жарили. На Пасху пекли кулич и делали пасху: творог протирали со сливочным маслом через решето и клали в деревянную форму, на пасхе отпечатывались с каждой стороны цветок и буквы Х.В. Православными были Мария Федоровна и Наталья Евтихиевна, но и мы с мамой ели, причем мама смеялась: «Мы и на Антона, и на Онуфрия».

Особым делом были пирожки. Для их изготовления нужны были топящаяся плита и хорошее расположение духа Натальи Евтихиевны («Она у нас барыня, — говорила Мария Федоровна, — Милитриса Кирбитьевна[83]»). Пирожки были с капустой, с мясом, с рисом, летом — с яйцом и зеленым луком, в Великий пост (для Натальи Евтихиевны) с рисом и сухими грибами и с изюмом, на нелюбимом мною постном масле. Несовершенство мира проявлялось и тут: почему жареные пирожки, такие вкусные в горячем виде, остыв, становятся совсем невкусными?

Но Мария Федоровна сама умела готовить необычайно вкусное блюдо, которое называла «пряником». Оно состояло из изюма и грецких орехов, скрепленных малым количеством теста. «Пряник» жарился на противне, на промасленной бумаге, которая к прянику прилипала, и приходилось брать его в рот с бумагой, а потом ее выплевывать, но это ничему не мешало.

Торт покупали по торжественным случаям, но летом мама привозила торт на дачу, когда приезжала сама. Она согласовывалась с моим вкусом и покупала торт с малым количеством крема. Пирожное покупали чаще, обычно одно, для меня, песочное с глазурью или бисквитное, изображавшее бутерброд с маслом и колбасой, крем был маслом, а сверху лежал ломтик темнокрасной с белыми глазками «колбасы» — очевидно, сахарной, из-за нее-то я и просила это пирожное. Когда же покупались пирожные для всех, мама предпочитала «картошку», а Мария Федоровна — «наполеон» или бисквит.

Мама покупала горьковатый шоколад «Золотой ярлык» и разные шоколадные наборы, ела за работой и угощала нас всех: мне предназначались шоколадки без начинки, в том числе рыбка и ягненок. (Часто меня охватывала всеобъемлющая жалость к живому и даже неживому, мне хотелось, чтобы никто, ни человек, ни животное, ни растение, не умирал и ничто не разрушалось. Неурожай и возможный голод всегда были фоном моих размышлений о жизни. В те годы было больше открытой жестокости: на улице родители били детей, возчики хлестали лошадей и т. п. Я откусывала головы шоколадным ягненку и рыбке, чтобы не мучились.)

Дома у нас вина не было. Взрослые пили его раз в году, встречая Новый год.

Я попробовала вино в первый раз, когда мне было тринадцать лет, летом, на даче. Когда я уходила, Мария Федоровна сказала: «Там, наверно, будет вино, не пей много!» И когда я подносила к губам налитую рюмку, я ждала чего-то более сладостного, чем заливные орехи и глазированные фрукты. Боже мой! Кислота попала мне в рот одновременно с сивушным запахом, ударившим в нос, и меня передернуло.

У Натальи Евтихиевны было несколько сестер и мама, которую Наталья Евтихиевна и ее сестры называли «мамаша». Наталья Евтихиевна была к ней очень привязана; эта почтительная привязанность была непохожа на мою привязанность к маме и Марии Федоровне. Сестра Натальи Евтихиевны Зина была черноволосая, с черными блестящими глазами, говорливая, Мария Федоровна считала ее хорошенькой. Она и другая, тоже незамужняя, сестра Поля, русая и сероглазая, как наша Наталья Евтихиевна, жили вместе с матерью. Еще была Саша, замужем за нестаровером, жившая в Москве, и Груша (Аграфена Евтихиевна), муж которой, пьяница, ее бил. Груша жила в Егорьевске, откуда все они были родом. Наша Наталья Евтихиевна была полноватая, рыхловатая, с большой грудью и рулеобразным носом. В трамваях иногда кто-нибудь находил, что я похожа на Наталью Евтихиевну: «Дочка?» Нас с ней это очень забавляло.

Наталья Евтихиевна умела шить и кое-что шила для нас. Груша приезжала в Крылатское специально, чтобы шить. Она шила белье, кофты для меня и для Марии Федоровны и платья для меня. Мне все шилось широкое, и Мария Федоровна говорила: «Подлиннее», а я: «Покороче». На этот раз был слишком маленький кусок бумазеи, и Груша сшила мне узкое и короткое, яркое синее платье, а в Москве мы пошли в Столешников переулок, и я выбрала к нему круглый шелковый воротник с маленькой вышивкой. Я нравилась себе в зеркале в этом платье, я была узкая, не такая, как в других своих одеждах, изящная.

Было хорошо, легко общаться с Грушей и Натальей Евтихиевной, я не совсем понимала почему. Их головы были заняты совсем простыми вещами, и в этом шитье в деревенской избе, в смягченном стрекотанье зингеровской швейной машины[84] было что-то от покоя прошлого, видно, моя душа уже была утомлена собой.

Меня воспитывали, как Будду. От меня не скрывали, конечно, существование зла, но очень щадили, защищали от соприкосновения с ним.

В первое лето в Крылатском откуда-то появился у нас дореволюционный журнал «Нива» за тысяча девятьсот какой-то год, переплетенный в толстый том. Мне разрешили его смотреть, и я не помню, читала ли в нем что-нибудь, кроме одной статьи — о вивисекции животных. Статья была написана в осуждение опытов над животными, с описанием их мучений. Там были снимки. После этого я никогда уже не могла забыть о страданиях животных, во имя чего бы они ни причинялись. Но почему я снова и снова перечитывала эти описания: о яде кураре, который парализует, не уменьшая боли, и о выражении глаз подопытных животных, почему я рассматривала фотографии распластанных, с развернутыми задними лапами, с раскрытыми животами, прикрепленных к столам собак? Со мной несколькими годами раньше уже было нечто подобное, когда я читала «Хижину дяди Тома». Я не могла оторваться от описания мучений, которыми жестокий рабовладелец подвергал своих рабов. Я понимала, что то, что со мной происходит, нехорошо, и скрывала это.

На следующий год было еще хуже.

Во всех деревнях, привлеченные любовью к ним Марии Федоровны (услышав собачий лай, она говорила: «Слышу голос дружеский!» — а ее любовь была действенной, Мария Федоровна сразу налаживалась их подкармливать), около нас всегда вертелись собаки. В Крылатском это были белый, похожий на шпица Пушок и помесь сеттера с дворняжкой Узнай. Узнай на самом деле был сукой. Он мне очень нравился своей шелковистой шерстью, выразительной мордой и ласковым характером. Это была совсем молодая собака, недавний щенок. Она любила класть голову человеку на колени, и мама сказала: «Женское сердце просит ласки». Эти две собаки жили в соседнем доме, откуда приходила играть со мной девочка Леля.

Когда мы приехали во второй раз в Крылатское, у нас, как ни странно, тоже было домашнее животное — серый котенок. Считалось, что при нашей жизни мы не можем держать домашних животных. Мария Федоровна горевала без собаки, а мама говорила, что у них в доме всегда были кошки. Мама и принесла этого котенка, он был брошен и жалобно пищал в нашем темном подъезде. Я очень полюбила котенка, думала о нем, ласкала, целовала и гладила, а Мария Федоровна кормила его и убирала за ним. Она попрекала меня, что я ничего для него не делаю, что так не любят, а как я могла что-нибудь делать — меня ни к чему не допускали, к тому же характер у меня был созерцательный.

На даче к нам приблудился еще один котенок, черный со светлыми глазами и белой грудкой, такого же возраста и величины, как наш. Я со страхом думала, что будет осенью, ведь нельзя взять обоих котят в Москву.

Тем временем жизнь в Крылатском начала портиться.

Когда мы приехали, Пушок был на месте, а Узная не было. «Нечем было кормить, и отец удавил его», — сказала хорошенькая Леля и стала рассказывать, наслаждаясь производимым на меня впечатлением, как отец на веревке отвел Узная на берег и там удавил.

Мы опять, как и прошлым летом, играли в куклы. В Крылатском была церковь, и население деревни туда исправно ходило. Девочки ввели в распорядок жизни кукол хождение в «церкву». Я с удовольствием наряжала кукол, чтобы вести их в «церкву», но девочки стали как-то иронически смотреть на меня, а Леля сказала: «Вы дома левой рукой креститесь?» Я пыталась объяснить, что мы не верим в бога и никак не молимся, мне стало неприятно, тяжело, я поняла, что они отделяют меня от себя и что мои представления о равенстве не отвечают действительности.

У девочек были сестры и братья, среди них один ненормальный, а другой, старше нас, лет 14–15, хулиган. Они не играли с нами, и я их боялась.

Лето было очень жаркое, мы ходили купаться, а за домом находилась длинная канава с водой, она шла до другой, большой канавы, перпендикулярной первой. В канаве водилась всякая живность: лягушки, жуки-плавунцы, пиявки, летали стрекозы, и я там играла в наблюдение за природой.

У хозяев были корова и теленок. В середине лета они купили комбикорм, обкормили им теленка, и он заболел, у него раздулся живот. Через день я зашла на «двор», там было темно — на улице было солнце, — и заглянула в отгороженную часть его, которая предназначается для коровы. Я увидала, что теленок лежит на навозной земле, его шея вытянута и плотно прижата к полу, и какой-то странный у него глаз, обращенный кверху. Выходя, я встретилась со старым хозяином, и он мне сказал: «Зарезал я яво».

Потом с нашей террасы я увидела старшего брата Лели. Он шел, слегка покачиваясь, мимо своего палисадника, и тут выскочила кошка и перебежала ему дорогу. Он схватил ее и, держа за задние лапы, с силой ударил головой о ствол большого дерева, росшего на улице. Во мне поднялись: к горлу — ужас, к голове — ненависть. Я удивилась, что кошка вскочила и скользнула обратно в палисадник, я думала, что он убил ее.

В августе, когда уже у нас начали думать об отъезде, пропали оба котенка, черный и серый. Серый скоро появился, его, лежавшего в траве, нашел кто-то из детей, а черного не было. Девочки сказали, что ненормальный закопал его живого в землю. Серый котенок вернулся больным. Он лежал, не мог есть, ему становилось все хуже, и мама с Марией Федоровной решили показать его в ветеринарной лечебнице. Она находилась по ту сторону большого шоссе. Мы поднялись в гору почти до поворота, и тут у котенка начались судороги. Он конвульсивно извивался и сипло мяукал изо всех сил, широко раскрывая маленький рот с розовым язычком, а звук был слабый. Мы сели на край канавы, мама положила котенка на траву, он на минуту затихал, а потом снова извивался, закидывая голову и крича. Мама и Мария Федоровна велели мне идти домой. Они пришли нескоро, без котенка и сказали мне, что в лечебнице котенку сделали укол. Много позже Мария Федоровна сказала, что котенок умер тогда же, на дороге, у них на руках.

Мы вернулись в Москву на несколько дней раньше обычного. Я часто не могла сдержать слез. Мария Федоровна, всегда боровшаяся, и успешно, с моей нервностью, так что я плакала меньше других детей, однажды, когда мы с ней шли на Арбат по Кисловскому переулку и я опустила голову, чтобы не были видны слезы, сказала мне как-то грубо, по-простонародному, не жалея меня: «Люди умирают, а ты по кошке плачешь». Но для меня смерть беззащитного от руки мучителей была одинаково непереносимой, кто бы ни умирал.

Обо всем этом я никогда потом не забывала. А деревня и ее жители показали мне другую, гадкую, не благостно патриархальную сторону.

Я долго не могла прийти в себя. Я записала в блокнот про погибшего Ушанчика, нарисовала его мордочку в альбоме, и всегда у меня были наготове слезы. Смерть и мучительство омрачили мою жизнь, и я не знаю, рассосалась ли бы эта чернота, если бы моя жизнь в дальнейшем наладилась. Но смерть котенка была не только горем сама по себе, она была предвестником маминой болезни и смерти, а это мое горе — репетицией горя будущего.

Зимой я болела недолго, но тяжело. У меня было повторявшееся воспаление среднего уха, и к доктору Якореву присоединили знаменитого Натансона. У меня часто болели по вечерам колени. Мария Федоровна мазала мне колено сильно пахнувшей мазью, обматывала его старым шерстяным платком, и я не сразу, но могла заснуть. Вызывали знаменитого Ревилиотти, который поставил меня на стул и сравнил ноги. Он не нашел у меня ревматизма. Была ветряная оспа с зудом и сыпью, и мне хотелось, чтобы у меня осталось несколько вмятин-оспин. Была редкая для меня болезнь — ангина. «Береженого бог бережет», — Мария Федоровна боялась за меня и была против закаливанья, но она не признавала шарфов и даже образующих кольцо вокруг шеи меховых воротников. При любом морозе мое горло было открыто, и вследствие ли этого непроизвольного закаливания или по природному расположению горло как таковое не болело, бывали только кашель и насморк.

Для научных работников была открыта поликлиника в Гагаринском переулке, к которой прикрепили не только маму, но и меня и Марию Федоровну.

Когда я заболевала, то чувствовала себя виноватой перед Марией Федоровной и старалась скрыть свое состояние, надеясь, что все пройдет само собой, но Мария Федоровна замечала по моему виду, что я больна.

Воспаление среднего уха было мучительно: мучительна была сама боль и мучительно прокалывание барабанной перепонки. Но не было ничего хуже зубной боли. Она никогда не кончалась, и чем была сильнее, тем яснее была голова, тем больше осознавалась эта боль.

Зубная боль отравляла наслаждение от еды. Зубы мои были так чувствительны, что я не могла передними, здоровыми зубами откусывать мороженое, и когда вафельные кружки были заменены пачками, для меня стало мученьем есть мороженое на улице. Что же сказать о зубах, которые болели? Зуб реагировал болью сначала на сладкое, потом на холодное, боль распространялась по всей челюсти, и я приоткрывала рот, как будто надеясь, что боль уйдет изо рта. Я сначала скрывала от Марии Федоровны зубную боль, ложилась больной стороной на подушку, прикрывала другую щеку одеялом, поджимала ноги. Но зуб болел с каждым днем все сильнее, так что трудно было засыпать. Он теперь болел от горячего, и эта боль быстро пропитывала весь зуб, зуб был весь — боль, она расширялась, распирала зуб, и он болел не переставая.

Меня пристроили в соседний переулок к частной врачихе: на углу переулка была ее вывеска — «Зубной врач Магаршакь», еще с твердым знаком. Я ходила к ней одна, потому что не нужно было переходить даже переулок. Она жила и принимала больных в коммунальной, естественно, квартире, где у нее был кабинет с перегородкой. В отделении у окна было чисто, стояли зубоврачебное кресло, бормашина и белые шкафчики с инструментами. В части комнаты без окна стояли стулья и стол со старыми журналами, здесь пациенты ждали, если кресло бывало занято, что бывало редко, или если сама Магаршак задерживалась в своей жилой комнате.

Магаршак поставила мне десять серебряных пломб с лечением, по десять рублей каждая, и несколько без лечения.

Куда приятнее, чем лечить зубы, было лечить простуды. Только однажды были волнения и страх мои и мамы с Марией Федоровной: доктор Якорев поставил мне диагноз «скарлатина» и сказал, что об этом нужно сказать соседям. Вишневские сразу же начали требовать, чтобы меня отправили в больницу, а мои взрослые удивлялись их неблагородству: ведь когда Золя болела дифтеритом, меня и детей Березиных увезли, чтобы она могла остаться дома. Взрослые боялись больницы, как огня, боялись, что меня там простудят и заразят другими болезнями, и оттягивали решение, а я боялась оторваться от дома. Но оказалось, что никакой скарлатины нет.

Конечно, кашель, заложенный и текущий нос, повышенная температура не могли доставлять мне удовольствия (хотя был момент, при приближении к 38°, когда наступало состояние какого-то если не блаженства, то успокоения, удовлетворения). Зато когда температура становилась почти нормальной и меня «выдерживали» в постели, а потом дома, у меня было время для рассматривания картинок и чтения книг.

Если я буду описывать все книги, которые читала, и что получала от этого чтения, это займет много больше места, чем описание еды. Ограничусь перечислением направлений моего чтения: детские книги о детях, дореволюционные и советские; классическая литература, чаще в детских изданиях; книги о животных; географические книги; книги о всевозможных открытиях; сказки; фантастические и исторические книги; революционные книги.

Все книги, помимо содержания и материальных качеств (бумаги, шрифта, переплета, картинок, запаха), тоже на меня действовавших, имели еще особое свойство, которое можно сравнить со вкусом, но вкусом в другом измерении. Этот «вкус» мог соответствовать моему существу, потребности моего существа, как это произошло в высшей степени с «Багровым-внуком» Аксакова, как это было с Сетоном-Томпсоном, немного отклоняться, что было совсем неплохо, например, во «Фрегате «Паллада»» Гончарова, который мама вынула для меня из шкафа с книгами классиков, были странные для меня ясность и отсутствие чувств, а совсем другой, ночной, романтический и внушающий страх «вкус» был у книги «Рыцари Круглого стола»[85], которую мы брали у Городецких и которую мне не хотелось отдавать обратно. Те книги, которые этого свойства, этих обертонов чтения не имели, были дрянные книги, у меня таких не было.

Конечно, и раньше у меня было понятие красоты, восхищение красотой, но теперь у меня образовался культ красоты, не мешавший другим моим культам — дикой природы, подвигов и прочего. Культ красоты соединился с увлечением античностью. Василий Кириллыч, историк и наш классный руководитель, как раз преподавал нам древнюю историю, а учебников у нас не было. Мама накупила мне книг: Эберса[86] о Египте, «Спартак» Джованьоли, два толстых тома «Греция» и «Рим» и другие. В этих книгах еще сохранялась винкельмановская традиция поклонения античности как времени, открывшем миру красоту, и я восхищалась вместе с книгами, хотя были статуи, которые мне мало нравились, а в рисунках на вазах я никакой красоты не видела. Но я была зачарована одной статуей — Гермесом (Праксителя) с его сочностью и ленцой молодого тела, не тренированного тела спортсмена, а не знающей своих возможностей, своей силы, своей прелести беззаботной, свободной и довольной жизнью (но и предчувствие ее скоротечности было в его задумчивости) молодости. Опасное увлечение: где найти сравнимое? сравнимое и доступное для меня.

Воздействие имен, так аппетитно описанное Прустом, не миновало и меня, но образы, ими вызываемые, были, увы, далеко не так поэтичны. Помимо красоты Гермеса (а кроме красоты, у него ничего и не было), я преклонялась перед Юлием Цезарем, и мне доставляло особое удовольствие его имя — Гай. Но из других книг и от мамы я узнала, что это ошибочное чтение, что его звали Кай, и это меня расстроило, как будто что-то убавилось у моего кумира, и я заставляла себя свыкнуться с этим именем.

Лиловолицая, толстобедрая, хромавшая учительница рисования по-прежнему преподавала в младших классах и осенью носила на уроки арбуз под мышкой, а у нас сменялись один учитель рисования за другим, тогда как другие учителя работали годами в нашей школе. Учителей рисования ученики не терпели, срывали их уроки, и те уходили из школы. Такова была традиция. Так, во всяком случае, дело представлялось мне в то время. Один из этих жалких учителей, продержавшийся два-три месяца, вздумал объяснять нам красоты архитектуры, золотое сечение и прочее. «Не мечите бисера перед свиньями» — не знаю, произвели ли на кого-нибудь, кроме меня, искомое впечатление эти объяснения, — в классе были мальчики и девочки, хорошо рисовавшие, может быть, все это было им понятно без объяснений. Я пыталась применить объяснения учителя к Москве, и в один прекрасный день меня проняло: глядя с угла на здание Моссовета, еще не надстроенное, еще классицистское, бледно-красное с белым, я вдруг как пропиталась красотой его пропорций. Я не сравнивала их с музыкальным ритмом, ума на это не хватало, хотя действие обоих, как сейчас подумаю, было если не одинаковым, то близким. Но это непосредственное наслаждение архитектурой больше не повторилось.

В 5-м классе нам начала преподавать ботанику учительница, которую звали Евгения Васильевна, по прозвищу «Парамеция» или «Туфелька». Евгения Васильевна была, наверно, намного старше, чем мне казалось. Всегда в черном платье, в пенсне, с полуседыми волосами, совершенно прямыми и коротко подстриженными, Евгения Васильевна, по словам Марии Федоровны, сохраняла вид дореволюционной курсистки. Евгения Васильевна говорила нам «дети», а не «ребята», как тогда было принято, и к каждому из нас обращалась на «вы», чего я сначала просто не могла понять, все думала, что она обращается ко всему классу. Евгения Васильевна никогда не смеялась, и не помню, улыбалась ли. Она жила совсем одна и во время войны умерла от недоедания. Евгения Васильевна рассказывала про свою ботанику (а потом зоологию и анатомию) без видимого пафоса. В первый раз то, что я узнавала в школе, было сравнимо с тем, что я читала дома. Ботаника дала мне то, чего мне хотелось: гармонию устройства мира, порождавшую уверенность в том, что все должно разрешиться благополучно. Но независимо от этой потребности в оптимизме я видела красоту мира в пирамиде живых существ.

Евгения Васильевна водила нас в Зоологический музей, где мы созерцали заспиртованных животных, дома я выращивала бобы, но они, достигнув некоторой высоты, отказывались расти дальше и сохли, а летом я собирала гербарий, но он был нескладный и не очень аккуратный, как все, что я делала руками (я долго не умела свернуть «фунтик» из бумаги и боялась зажечь спичку, мне казалось, что она меня обожжет, Зойка смеялась надо мной, но я не любила, когда кто-то делал что-то за меня, и мне хотелось уметь готовить, убирать, мыть пол, я пробовала на даче, но Мария Федоровна не позволила).

Я привыкла получать похвалы и ждала, и класс ждал, что мою тетрадку Евгения Васильевна назовет лучшей, но Евгения Васильевна отличила, педагогически правильно, одну не очень способную, но добросовестную и аккуратную девочку. Я была слишком настроена на лучшие отметки и похвалы и думала, что мне в жизни будет потому дано счастье.

Мария Федоровна не сидела больше в школе целыми днями, но бывала в учительской, брала домой проверять тетради (в чем я уже ей помогала) и извлекала для меня выгоду из своей помощи — покупала мне много тетрадей, а в начале года старалась подобрать учебники почище (некоторые учебники, правда, уже начали продавать в магазинах): «стабильные» учебники переходили от старших классов к младшим, грязные и растрепанные, разукрашенные добавлением неожиданных усов, бород, ног, рук, лап, рогов и дымящихся папирос к самым разнообразным представителям человеческого и животного мира.

В школу меня провожали и из школы встречали Мария Федоровна или Наталья Евтихиевна. Мария Федоровна устроила меня в учительскую раздевалку, где кроме меня из учеников раздевалась девочка, ходившая на костылях. Я боялась мальчишек, которые в воротах (вход для учеников был со двора) забрасывали девочек снежками, толкались и дрались (я в этом видела желание обидеть, ненависть), но и тогда знала, что потакаю своему малодушию вдвойне: перед мальчишками и перед Марией Федоровной, которая и слышать бы не захотела о моем желании входить со всеми вместе («Я все для тебя делаю, а ты…» и т. д.). В учительскую раздевалку вход был с улицы, через бывшую парадную дверь, вешалка располагалась на ступеньках парадной лестницы, отгороженной от коридора застекленной перегородкой с дверью.

Я уже не чувствовала себя плохо в школе. Мне нравилось бегать по внутренней лестнице, нравилось пить из бумажного фунтика холодную сырую воду из крана, нравилось забегать в темный коридор, где находился кабинет директора, нравилось ходить по узкой деревянной лестнице в библиотеку, где, уже учась в шестом классе, я взяла первый том «Войны и мира», потому что у нас дома первого тома не было.

Во время болезней мама давала мне с самых ранних пор тома Брема, а теперь к ним прибавились «Вселенная»[87] и «Человек», все издания Брокгауза и Ефрона со множеством рисунков и на отдельных листах с цветными иллюстрациями под папиросной бумагой. Книга «Человек» по-своему касалась проблем красоты: человечество в ней делилось на длинноногих и коротконогих; мои симпатии были отданы длинноногим, и меня сокрушало, что я, по-видимому, не попадаю в их число — я становилась (или была от рождения) эстетом, но это слово было мне неизвестно.

В этой книге много говорилось про соединение и деление клеток и про эмбриона, развитие которого было дано в изображениях разных стадий — от рыбообразного с хвостом и глазом сбоку до совсем готового, вниз огромной головой, с закрытыми глазами, жалкими ручонками и короткими скрещенными ножками. Самого интригующего, однако, там не было. Леля в Крылатском мне объяснила: «Мужик ссыт туда, откуда баба ссыт», и это мне казалось вполне правдоподобным. На деревенской улице я смотрела, как бык, подойдя сзади к корове, поднимается на дыбы и пытается опереться на нее передними ногами, так же делали иногда и коровы друг с другом, и все они были такие тяжелые, громоздкие, что становилось страшно, как бы они не переломили друг другу хребет. В Крылатском Леля и Нина учили меня произносить слово «пуля», растягивая рот в стороны пальцами, но эффекта этот номер не имел: я настолько была несведуща в этой лексике, что, когда мы начали алгебру, я сказала с восторгом Марии Федоровне: «Теперь я знаю, что на заборах пишут: икс-игрек» (у меня оно не складывалось в слово и «й» вызывало недоумение). Мария Федоровна со смущением перед моей наивностью, которую она сама же насаждала, сказала только: «Ну, Женя».

А Зойка Рунова получила освобождение от физкультуры. Она объяснила мне, что с ней, и показала записку, в которой ее мать сообщала, что у ее дочери «мегострация». По дороге домой Мария Федоровна сказала мне, как это называется правильно, и еще: «Теперь ты понимаешь, почему женщин не берут на войну и называют «мокрохвостые»». Это открытие ударило меня, как обухом по голове. Я была уязвлена в своей гордости — в этом было что-то унизительное, почему так? — и в требовании равенства. Не сравняться, значит, с мужчинами, все подвиги и приключения для них.

Когда мама вечером бывала дома, она приходила поцеловать меня, когда я уже лежала в постели. Она вставала на колени на пол, и ее голова оказывалась рядом со мной. Следующей зимой после операции мама много бывала дома. Я никогда не могла говорить прямо о том, что для меня важно, именно в отношении тех вещей, которые меня занимали до внутреннего трепета, образовывалось что-то вроде высокого порога, через который я не знала, как перейти. Я попросила: «Мама, расскажи, как дети родятся». Мама сказала: «Они родятся, как им полагается. А вот отчего они родятся, я тебе расскажу, когда ты будешь в восьмом классе». Но она умерла той весной.

Мария Федоровна по старинке считала балет легкомысленным и низменным развлечением богатых старичков, которые из первого ряда смотрят, как танцовщицы задирают ноги. Но осенью мы с ней были в Большом театре на «Лебедином озере». Я училась во вторую смену, и мы приехали в театр с опозданием. Мария Федоровна, как всегда, купила хорошие места — в центре зала в бельэтаже. Когда мы вошли в ложу, танцевали две танцовщицы и танцовщик. Кто-то уже занял наши места, и мы вызвали раздражение сидевших в ложе, а Мария Федоровна спросила: «Это Семенова[88]?» Ей ответили с досадой: «Нет, нет». (Мария Федоровна хотела, видно, показать свою осведомленность: в Кисловском переулке она показывала мне отличавшийся от остальных дом и говорила, что это особняк Кшесинской[89].) Я краем уха слышала фамилию Семеновой в разговорах Марии Федоровны дома, но по тону отвечавших поняла, что Мария Федоровна ведет себя нелепо и может стать предметом насмешек, а вместе с ней и я и что она этого не чувствует. Почему я держала себя иначе, чем Мария Федоровна? Почему ее решительное поведение не привилось мне? Почему я стала чувствовать близость с мамой, которая меня как будто и не воспитывала? Но я любила, продолжала любить Марию Федоровну, среди чужих она была родная, мне было больно за нее, и она любила меня. «Тебя никто никогда не будет так любить», — сказала она мне однажды, целуя меня.

Я напрасно силилась что-нибудь понять в сюжете: Мария Федоровна, купив программку, не приобрела либретто, я и дома потом ломала себе голову. Но особый мир классического танца, видно, потянул уже меня к себе, и, мне кажется, важную роль сыграли фотографии, висевшие в фойе, причем снимки не столько взрослых танцовщиц, сколько учениц, девочек моего возраста, исполнявших в те годы вариацию феи Крошек, их длинные, еще удлиненные стоянием на носках (к чему для меня сводилось все искусство танца), прямые, тонкие ноги — я думала, что ни у меня и ни у кого из известных мне девочек нет (и могут ли они быть?) таких ног.

Было нечто мне непонятное в том, что, ни слова мне не сказав, продали мой двухколесный велосипед. Некоторые мои предметы продавали и раньше без моего ведома (я бы восстала против расставания с ними) и всегда говорили, что была нужда в деньгах, и я пугалась, что нам не на что будет жить. Велосипедов для подростков тогда не было, какие-то немногие счастливцы владели заграничными. У детских велосипедов не было свободного хода, педали вертелись вместе с колесами. Конечно я стала велика для этого велосипеда. Но я не переносила обмана от своих взрослых, я требовала честной игры (но играла ли сама честно?). Непоследовательность, нелогичность взрослых вызывала у меня недоумение и огорчала.

У меня не бывало своих денег, имелась, правда, копилка — маленькая глиняная кошка с нарисованным бантом на шее, и я опускала в щелку на ее затылке монетки, но мне не пришло бы в голову ее разбить, для меня она была игрушкой. Правда, монетки можно было вытряхнуть из той же щелки, но я ничего не могла купить, не спросив разрешения и не попросив денег у взрослых: я брала деньги у мамы, чтобы сделать подарок Марии Федоровне, и у Марии Федоровны, чтобы сделать подарок маме. Но это бывало очень редко, обычно я рисовала, писала, вышивала для них. Если требовалось что-то для школы, мы вместе с Марией Федоровной шли в магазин. Мне хотелось, чтобы у меня были свои деньги, причем заработанные мной, как их зарабатывали бедняки в книгах. Я попросила маму, чтобы она платила мне по копейке каждый раз, когда я буду отвечать за нее по телефону. Мама согласилась, я думаю, для виду, и я стала отмечать палочками в записной книжке вызовы, пока не накопится 50 копеек, но палочки появлялись так медленно, что мне это надоело, и меркантильное предприятие само собой незаметно уничтожилось.

Никто не знал, с каким желанием провести все это в жизнь я читала разные брошюрки, статьи в детских журналах и «Пионерской правде», в которых рассказывалось про всякие военизированные пионерские игры, и как я пыталась играть в эти игры летом. Однако одной играть было невозможно, а деревенские дети не хотели играть в эти игры, не понимали их. Но я никому не признавалась, насколько боюсь всякой ответственности, какого бы то ни было участия, даже выступления перед всеми (то ли дело отвечать урок), не то что руководить, командовать. Я всегда отказывалась от общественной работы, но меня почти и не «выдвигали», а заставляли заниматься с отстающими.

Золя и Таня стали по вечерам сидеть на сундуке в углу передней, между дверями Березиных и Вишневских. Они говорили тихо или шептались, хихикали и смеялись — я уже лежала в постели, а Мария Федоровна, проходя из кухни в коридор, говорила им: «Пора спать. Женя уже легла», но в их последующем хихиканье я чуяла презрение ко мне. Было обидно, но мне не о чем было бы с ними шептаться. В моей жизни начало образовываться пустое место.

В присутствии других людей, и моем в том числе, Золя и Таня употребляли особый язык, состоявший в добавлении к каждому слогу еще слога, начинавшегося с «к», вот так: «хокочекешькечакаюку?» — «Хочешь чаю?» Я не понимала этот язык, не могла тем более говорить на нем, хотя один раз у меня неожиданно вырвалось: «Чекувоку?» («Чего?»), и они могли подумать, что я их понимаю, но они только засмеялись.

Игра в игрушки и куклы скоро прекратилась, хотя мне купили еще одну куклу. Она вскоре была забыта, да и куплена была как ответ на куклу, которую Владимир Михайлович купил Тане. У той куклы размером с трехлетнего ребенка были обычные кукольные волосы из пакли, и Владимир Михайлович отдал ее в мастерскую, где ей приклеили настоящие человеческие белокурые волосы. Владимир Михайлович купил эту большую и, соответственно, дорогую куклу скорее всего для того, чтобы все видели, как ему ничего не жалко для своих детей. Таня была рада, по-моему, не столько самой кукле, сколько обладанию такой редкостью. Мне сразу тоже захотелось новую куклу. Мария Федоровна сказала, что с такой большой куклой неудобно играть, что это хвастовство, что мне совсем не нужна огромная кукла, и мы купили куклу не очень большую. Мария Федоровна окрестила ее Милочкой, а у меня не было для нее имени. Предыдущую куклу звали Ирочкой. Я играла с этими куклами (но еще больше с маленькой целлулоидной, не имевшей имени), причесывала их, смотрела, как у них закрываются и открываются (со стуком) глаза (Мария Федоровна рассказывала, что до революции были куклы, говорившие «мама»), усаживала, укладывала, одевала, раздевала, прикрывала одеяльцем, кормила обедом из сухой рябины и желудей, шила на них, но любила я больше мягких зверей и не забыла их, даже бросив играть в куклы. Самый старый, на год моложе меня, был медведь красного цвета из вытертой бумазеи, жалкого вида, маленький и истрепанный. Васькой назвала его Мария Федоровна, а другого, позднее подаренного мне какими-то знакомыми мамы медведя она назвала Андрюшкой в честь своего воспитанника. Этот медведь был желтоватый, большего размера и с широкой мордой. Были еще маленькие медведи, которые так и звались Мишками, а мама подарила еще (из Ленинграда привезла) сделанных из одинаковой темно-коричневой бумазеи, стоявших на четырех лапах медведя и собачку, Мишку и Шарика. Был еще Бобка-бульдог в сидячем положении. А последней зимой мама купила щенка, у которого на коротком хвосте на пружинке дрожала муха или пчела, а голова повернута назад, одно ухо торчало кверху, другое — опущено вниз, и он с ужасом смотрел на пчелу. К началу войны эта игрушка была еще новая, и Мария Федоровна сменяла ее у Левковских на кусок хлеба. Мне тогда не было жалко с ней расстаться.

От раннего детства остались разрозненные матрешки и кубики, ванька-встанька, а откуда пришел ко мне хорошенький, черный с золотом, с резной дверцей, маленький кукольный шкаф? Мама купила мне бирюльки, блошки, лабиринт с шариками в круглой, старинной деревянной коробочке — где она его выискала? Была еще кукольная посуда, одежки, какие-то коробочки, и кое-что из всего этого богатства, что не удалось продать в войну, осталось, очень непохожее на современные игрушки.

Я каталась на коньках «снегурочка», которые прикреплялись на время катанья к обычным башмакам: на каблуке делалась дырка и прибивался вокруг нее металлический четырехугольник — в дырку входил выступ конька, а впереди башмак сжимался чем-то вроде маленьких лопастей, они сближались, когда специальным ключом завинчивали винты. У этих коньков был загнутый кверху нос, они были довольно низкие и с относительно широким полозом. Я шла на Тверской бульвар по тротуару иногда прямо на коньках, хотя ноги временами подгибались в лодыжках, иногда коньки надевались (а калоши снимались) на бульваре. Мне очень нравилось кататься на бульваре, когда бывал мороз градусов в десять, а свежий снег выпал несколько дней назад. Тогда получалась ровная, белая, гладкая поверхность, и коньки скользили превосходно. Теоретически должен был бы быть хорош лед, образовавшийся сразу после оттепели, но он получался черный и весь в ямках, во вмятинах (следы ног на размягченном снегу так и замерзали), и его скоро посыпали песком, что радовало Марию Федоровну — не скользко, но не меня. Иногда мы ходили на Патриаршие пруды, где был каток.

Лыжные костюмы делались тогда из толстой байки. Куртка внизу переходила в пришитый пояс или подбиралась резинкой, длинные штаны-шаровары внизу тоже с резинкой или узкой поперечной полосой. Мария Федоровна была против этих костюмов (она и ее ровесницы катались в шубах): «В костюме холодно, схватишь воспаление легких». И я, одна или почти одна, каталась в шубе, но катанье было таким наслаждением, что я забывала, что отличаюсь в худшую сторону от других, и каталась в свое удовольствие. У меня быстро уставали ноги. Я подкатывалась к скамейке, поворачиваясь спиной на ходу, и отдыхала, но Мария Федоровна не разрешала сидеть, сколько захочется, опять-таки боясь, что я простужусь. Каталась я не просто, а старалась подражать мальчишкам и появлявшимся иногда среди детей спортсменам на беговых «норвегах» — я тоже сильно наклонялась и сильно махала руками.

Летом 1938 года (мне было двенадцать лет) мы сняли дачу по Ярославской железной дороге. Остановка называлась «Платформа 57-го километра», а деревня, где мы жили, Быково. Взрослые говорили, что все это место называется или называлось Абрамцево, но для меня оно долго оставалось Быковом.

Абрамцевское Быково было маленькой деревней, домов в двадцать.

Мы поехали снимать дачу ранней весной, чтобы нас не опередили конкуренты. Уже в поезде я почувствовала (и меня забило взвинчивающей, не дающей успокоиться дрожью), что место, по которому мы ехали, лучше всех тех, где я бывала раньше, и больше соответствует моим представлениям о том, какой должна быть природа.

Когда мы порядочно отъехали от Москвы, по сторонам пошел лес, и везде, под деревьями и на открытых пространствах около станций, где лес прерывался, сплошной массой лежал снег, усиливая пустынность и дикость места.

Наконец мы вышли из поезда. Вокруг не было никакого жилья, только снег и деревья и — о чем в поезде можно было лишь подозревать — возбуждающие запахи ранней весны. Снег уже начал таять, и влажный, холодный, пьянящий запах шел от него, от образовавшейся воды, от мокрого дерева платформы, от мокрой коры деревьев. Там были деревья разных пород, главным образом ели, большие ели впереди леска на той стороне, где мы шли, и маленькие, стоявшие поодаль друг от друга елки — на другой. Железная дорога делала в этом месте изгиб и вместе с этими елками, за которыми была белая равнина, влекла идти вдоль нее.

И все время, пока мы шли до деревни, вокруг нас были снег и ели.

И теперь, осенью, когда разъезжаются дачники, опушки абрамцевского леса как будто возвращаются во времена столетней давности. Стена деревьев с желто-красной пестротой лиственных пород и потемневшей к концу лета зеленью елей, кажется, загораживает собой молчание незахоженного, не пробиваемого постоянным шумом леса. А тогда в загородной местности еще сохранялась сельская тишина, остаток царственной тишины доисторических времен, тишины, не исключавшей звуков, но господствовавшей над землей, обнимавшей, могущей обнимать землю, потому что она была больше земли со всеми ее звуками (теперь соотношение изменилось, производимый человеком механический шум стал больше тишины).

В деревне таяние снега было более заметно, снег был плотный и грязный, а дома — низкими. Деревня выглядела невзрачной, ничтожной, беззащитной среди пространства, где не было ничего, кроме снега и леса. Тем достойнее благоговейного уважения казалась мне жизнь крестьян, проходившая в сопротивлении слабыми (в чем и заключалось благородство) средствами напиравшим на нее могучим силам.

Быково находилось у края большого круга, ограниченного каймой деревьев. Противоположный высокий берег реки закрывал часть горизонта близко у деревни, а с других сторон горизонт был далеко, и на поверхности круга была видна еще одна деревенька в полях, перелески, растительность на высоких берегах и в пойме реки, нераспаханные кусочки земли с кустами и деревцами среди полей и вдали большие леса.

Видно, тогда закрепилась у меня зародившаяся раньше привязанность к родному месту, слепая, несправедливая к другим, опасная, как всякая любовь, и незаменимо-питающая, как ничто, кроме любви, не может делать.

Переезд на дачу в начале июня произошел с некоторыми затруднениями. Мы с Марией Федоровной приехали на пригородном поезде и стали ждать грузовик, на котором ехали мама (в кабине) и Наталья Евтихиевна (в кузове). В кузове его были уложены раскладные кровати, матрацы, всякие мягкие вещи, запасы муки, крупы, сахара на все лето, чтобы не возить их на себе из Москвы. Около кабины, где было устроено место для Натальи Евтихиевны, потому что там меньше трясет и есть защита от ветра, стояли четыре больших, двадцатилитровых, и три маленьких бидона с керосином, привозимым из Москвы, потому что за городом керосин было невозможно купить. Керосина нам обычно хватало до конца лета и немного оставалось, его отдавали хозяевам, но Мария Федоровна, если ехала в Москву, привозила оттуда в поезде бутылку с керосином. Это было строго запрещено и грозило штрафом и неприятностями, и Мария Федоровна обертывала бутылку поверх пробки белой салфеткой, завязывала шелковой ленточкой от коробки конфет и поливала тройным одеколоном, чтобы не чувствовался запах керосина. Она ни разу не попалась. Я думаю, что она это делала, чтобы показать свое презрение к существующим порядкам и свою независимость от них.

Мы ждали маму с грузовиком, а ее все не было. Наконец она приехала, намного позже, чем должна была бы. Проселочная дорога, на которую надо было свернуть с шоссе, размокла после дождей, а почва в Абрамцеве — глина, машина увязала, и шофер отказался ехать, хотел сбросить вещи на землю и вернуться в Москву. Только огромные по тем временам чаевые заставили его рискнуть. Меня кольнула болью беззащитность мамы, одной в этом грузовике, нагруженном нашим летним скарбом. (Обратный переезд в конце лета в Москву прошел благополучно: лето было засушливое, и глина затвердела, как камень.)

Конечно, смерть мамы следующей весной, отрезавшая меня от детства и распространившая мрак, в котором с тех пор проходила моя внутренняя жизнь, не говоря уже о внешних последствиях, способствовала тому, что последняя дача, последнее лето при маме выделились в моей памяти, но и тогда и сразу все мне понравилось, полюбилось в этом Абрамцеве. Абрамцево того лета осталось ясным, светло освещенным отрезком дороги, по которому медленно, задерживаясь, пытаясь остановиться, катилась моя жизнь. К тому же лето было жаркое, сухое, солнце стояло на небе целые дни, и ничто не нарушало ход жизни.

Дача в Быкове была самая дорогая и самая хорошая из всех наших дач. Мне казалось, что мы находимся на вершине благоденствия, и это успокаивало постоянную тревогу о том, что мы можем лишиться средств к существованию, комнат и прочего.

Раньше, когда мне было восемь-девять лет, я представляла себе, играя, что мама умерла и нас выселили в маленькую темную комнатку, где жила Наталья Евтихиевна, с окном, выходящим в кухню. Я представляла себе, что не смогу взять с собой все мои игрушки, места не будет, и отбирала две из них, не самые любимые, но самые жалкие: мягкого зверя, обтянутого темно-синей бумазеей и изображавшего зайца, но под влиянием Марии Федоровны, считавшей зайцев животными, приносящими несчастье, преобразованного в «Котю», и игрушечную копию школьной сумки, куда я старалась впихнуть как можно больше тряпочек, чашечек, желудей и тому подобного. Сладострастно щемило сердце от этой необходимости довольствоваться малым.

Мне было известно, конечно, и Мария Федоровна любила повторять, что августовские ночи темные, а в начале лета ночи светлые, но, когда я просыпалась ночью, меня удивляло и волновало, что деревенскую комнату с дощатыми внутренними перегородками и бревенчатыми с паклей наружными стенами наполняет сероватый свет, в котором я прекрасно вижу спящую Марию Федоровну, ее голову с жалкими жидкими старческими волосами на белой подушке (днем ее прическа с пучком наверху головы вводила в заблуждение относительно ее старости, близости к смерти — чего я, будучи оптимистом, не хотела видеть), рельеф ее тела под повторяющей этот рельеф белой простыней — ночью на первом месте слышимое: регулярное дыхание, храпенье, скрипы, а здесь было видимое, но меньше, чем днем, и мне это нравилось.

А по утрам, когда совсем светло, хоть и очень рано (коров еще не выгоняли и кур не выпускали на улицу), я просыпалась от света и больше не засыпала, и в течение дня не чувствовала, что спала слишком мало. Иногда я тихонько вставала, застилала кровать и ложилась сверху, надев сарафан, но Мария Федоровна бывала этим недовольна.

Тропинка, которая вела от станции вдоль железной дороги, после болотистой низины почти у самой платформы (там приходилось идти по песку рядом со шпалами, это было опасно, и мы спешили) шла по полосе между дорогой и лесом, которая в начале лета благоухала луговым запахом. Позже все высохло, выгорело, но, пока он сохранялся, этот аромат вызывал у меня ностальгическое желание вернуть блаженство, испытанное мною в раннем детстве.

Тогда мне было пять лет, и мы поехали за город. Было начало лета, и, наверно, мы опоздали с переездом на дачу, но я этого не понимала. Той весной умерла бабушка, ее болезнь и смерть и были причиной задержки. Мне сказали, что бабушка в больнице, и я этому поверила.

Чтобы пройти к даче, надо было подняться на высокий железнодорожный откос, и я оказалась не на тропинке, а рядом. Вот тут и пришло блаженство. Откос зарос травой, и все, что могло цвести, цвело: клевер красный, белый и бело-розовый, одуванчики, лютики, щавель простой и конский и другие растения. Было светло, солнце грело, все цвело и пахло свежим, теплым и сладким ароматом. Трава, стебли цветов и диких злаков с их метелками шевелились от тепла и воздуха. Всякие мелкие существа жужжали и летали, садились на цветы и ползали по стеблям, раскачивая их. Я стояла среди всего этого, близко к земле — я была маленькая.

Так ли чувствуют животные радость существования? Кажется, ни капли сознания не входило в ощущение своего равенства в счастливой полноте жизни со всем окружающим. Время остановилось. Я хорошо запомнила это состояние.

В те ранние годы мне удавалось приблизиться к блаженству, когда, гуляя по лесу, я выходила на маленькую поляну, тоже с травами и цветами, с жужжаньем шмелей и мух и солнечным светом и теплом. Но блаженство никогда не достигало интенсивности первого раза, оно лишь напоминало о нем.

Это Мария Федоровна приучила меня к лесу. Ей пришлось преодолевать мою инертность, желание не отходить от дома, которые я, наверно, унаследовала от матери, и мою трусливость: я боялась грозы и боялась заблудиться. Но в лесу было прекрасно. Мария Федоровна учила меня ходить так, чтобы идущий впереди не хлестнул веткой в лицо, а зайдя в лес, находиться друг от друга на таком расстоянии, чтобы только слышать друг друга — так лучше собирать грибы и ягоды, и так лучше чувствуется лесная глушь. Дома она учила беречь хлеб и не лить напрасно воду, а в лесу — не жадничать, не рвать цветы огромными пуками, не выбрасывать их, не топтать траву на лугах и не аукаться, не орать попусту. А на обратном пути мы шли вместе по дороге, и она пела старинные и цыганские романсы, песенки Вертинского и рассказывала о прежней жизни, которая не имела ничего общего с нашей, но тем не менее наша была ее продолжением.

В городе я жила под опекой, только разрешалось изредка ходить одной в писчебумажный магазин: меня провожали до школы, меня водили гулять, мне нужно было спрашивать разрешение, чтобы перейти из одной из наших двух комнат в другую, и запрещалось находиться на кухне или в передней и заговаривать с соседями.

Я не восставала против этих драконовских законов, установленных Марией Федоровной, и не пыталась обманом обойти их. Я не могла причинить боль Марии Федоровне, она ведь делала так, потому что боялась за меня, но мое несогласие с ней росло. Однажды темным морозным зимним вечером тетка Тани послала ее за хлебом. Мария Федоровна сказала мне значительно, подчеркивая разницу между жизнью Тани и моей: «Как не жалко посылать девочку так поздно на улицу!» А мне бы хотелось побежать, как Таня, в булочную по морозцу, по улице, где темно и фонари.

На даче я могла отходить от дома на некоторое расстояние, да еще кругом были земля и простор, и я оживала. «Петька на даче»[90], — говорила Мария Федоровна.

Деревню-то я уже любила.

Около деревенских домов не росли лесные деревья, как на участке дачи, где мы жили раньше, да и вообще в деревнях почти не было деревьев и тени, зато там было привольно, как нигде. Правда, то, что я увидела тут, никак не совпадало с тем, что я себе представляла, начитавшись книг, хотя в книгах рассказывалось именно о том, что я видела. Все было лишено сентиментальной бесплотности, идеальных устремлений, а было тесным, тяжелым, не земным — земляным. Собственно, это было первобытное существование, и одно из его очарований заключалось в том, что оно и не подозревало о возможности множества запретов, придуманных впоследствии. Мы одним краем нашей жизни делались причастны к этому роду существования, и, может быть, поэтому мне очень не нравились попытки деревенских жителей завести у себя что-либо городское.

В деревне все пригнано одно к одному, соразмерно, установлено раз и навсегда с постоянным набором предметов и строгим ритуалом действий, и в этом отсутствии свободы выбора еще одно из ее очарований. Уже само положение деревни среди полей в окружении отодвинутого от нее темного леса делало ее центром изолированной, маленькой, плоской вселенной, накрытой сверху куполом неба.

Но, может быть, самым сильным очарованием была — тоже первобытная — неразделенность на художественное и нехудожественное, которая так хорошо выражена в языке деревенских жителей и которая делает деревенскую жизнь играемым людьми и животными непрекращающимся спектаклем. Наблюдающего его извне тянет участвовать в представлении, но он не годится в актеры.

Быково было лучше деревень, в которых мы жили раньше: поля, парк, река и ее берега, обрыв напротив, лес вдали. Воздух был чист, а деревенская улица, несмотря на засуху, не была пыльной, только в середине ее проходила вытоптанная дорога, по которой изредка проезжала телега, а рядом росла какая-никакая трава. Стадо было маленькое и не пылило. Дома в Быкове стояли хорошие, богатые по тем временам, а один дом был даже выкрашен. Почти перед каждым домом имелся палисадник. Только два-три дома были победнее, а в ближайшей деревне, Мутовки, почти все дома были бедные, темно-серые, осевшие, покосившиеся, никак не огороженные, но еще беднее дома были в дальней деревне, Жучках. Это распределение богатства объяснялось просто: в Быкове, расположенном в полутора километрах от станции, дачи были дорогие, в Мутовках — дешевле, в Жучках — совсем дешевые, да и, вероятно, не для всех хозяев находились дачники, потому что ходить по глинистым дорогам через поля с тяжелой ношей было доступно только сильным и здоровым людям, и я не знаю, мог ли туда доехать грузовик с вещами. А деревенские жители получали деньги исключительно от сдавания дач, других доходов у них не было.

Я редко отходила от дома: из-за жары и старости Марии Федоровны мы были в лесу всего три-четыре раза за лето. Мария Федоровна уставала и без хождения в лес, потому что каждый день водила меня купаться в парк. Я играла или читала на открытой терраске или около дома, в палисаднике или на скамейке у боковой стены. На террасе вился хмель по веревочкам от земли. Я в первый раз видела хмель с его листьями, напоминающими кленовые, но темно-зелеными и чуть шершавыми, и с позднее появившимися светлыми висячими шишечками. Все мне нравилось в Абрамцеве, и я находила, что для террасы ничего не может быть лучше хмеля, несмотря на то что Мария Федоровна говорила, что в нем заводятся уховертки и сороконожки (и так оно и было), которые опасны, так как могут заползти в ухо.

Я проводила дни, играя с хозяйской дочкой Валькой. Она была на три года моложе меня и очень уступала мне умом и развитием, но превосходила физически. Мы привязывали один конец веревки к гвоздю в стене дома, а другой вертели и прыгали по очереди, так Валька могла прыгнуть 140 раз (мы считали вслух) и не сбиться, а я не могла. Плавала она хуже меня.

Мы играли в куклы, но я играла с меньшим увлечением, чем годом-двумя раньше. Меня больше занимала игра в чаепитие. У нас были большой самовар и маленький, который считался моим (воды в нем помещалось стакана три-четыре), и были у меня три маленькие чашки, одна старинная, розовая, с картинкой в медальоне, две новые, потолще, похуже, но тоже хорошие. Наталья Евтихиевна ставила на маленьких щепочках мой самовар, приносила его в палисадник, и мы с Валькой пили настоящий чай в присутствии кукол. Один раз дачница из соседнего дома прислала к нам своего внука, мальчика лет пяти, и с ним толстенный кусок кекса с изюмом. Мальчик был слишком мал, чтобы играть с нами, а я была удивлена: Мария Федоровна никогда не дала бы не вовремя такое количество сладостей. Кекс мне очень понравился, и у нас стали его покупать.

Детей из интеллигентных семей очаровывает быт простолюдинов, и они с упоением воспроизводят его в своих играх. Я любила проводить время с деревенскими детьми. Когда я была поменьше, то им подражала. Мне нравилось, что они не похожи на меня и что у них нет тех вопросов и сомнений, какие были у меня. Мне почему-то хотелось приобщиться к совсем простой, но без злобы, жизни, как в «Сне Обломова» или в «Старосветских помещиках».

Но, предпочитая деревенских детей детям своего круга, я уклонялась от общества мне равных, а уклонялась потому, что в этом обществе оказывалась на низших ступенях иерархии. Хорошо еще, если другие дети были старше меня, место младшего естественно внизу, но бывало, что я не была самой маленькой. Но у меня не было желания верховодить.

Мне было необходимо играть с другими детьми, но было также необходимо играть одной, потому что присутствие других мешало думать и грезить.

Грезы представляли собой постоянный рассказ в изображениях и словах, со множеством вариантов. Помимо моего собственного успеха, все приводило в них к счастью всеобщему и всемирному. В Быкове в грезах образовался мой брат Володя, и также там фигурировала Зина Зайцева, девочка из нашего класса. Втроем мы совершали необыкновенные подвиги, вроде полетов на Луну, приносившие спасенье человечеству, а нам бессмертную славу. Мне хотелось славы.

Я была совершенно уверена, что ни один ребенок не любим и не любит дома так, как меня любили мама и Мария Федоровна и как я их любила, и что ни одному ребенку не бывает так хорошо, как мне. Особенно сильно домашнее счастье я испытывала в городе зимой, холодными, а еще больше мягкими вечерами, когда свежий, пухлый снег окружает теплоту дома, не давая ей остыть, отделяя ее от соприкосновения с холодом внешнего мира.

На даче, даже в Абрамцеве, радость расходилась, рассеивалась по всему видимому пространству.

Утром я слышала пионерский горн пастуха и хлопанье кнута, а если я приподнималась на постели, то после стука и скрипа ворот «двора» я видела лоб с рогами, хребет и кострец хозяйской коровы, продвигавшиеся быстро и волнообразно мимо окна. Я еще раньше выучилась щелкать веревкой в воздухе, но у меня никак не получалось раскрутить веревку над головой и щелкнуть ею по земле. В Быкове я уже оставила это занятие. Пастухи принадлежали к поэтической породе людей, проводящих свою жизнь среди природы и любящих животных. Однако пастухи, которых я видела в деревнях, не соответствовали идеалу. Они были злые, ругались грубо и с надрывом, казалось, они срывают злость на ни в чем не провинившихся, хотя бестолковых коровах, ненавидят их. Они ходили босые в любую погоду, но черные, задубелые ноги, грязная одежда делали их похожими на бродяг, а подпаски, им помогавшие, подражали им в грубости и беспричинной злобе.

Вечером было весело смотреть, как возвращается стадо, особенно когда мама бывала на даче, потому что с ней приходило устойчиво добродушие, при котором все воспринимается с душевным удовольствием, без нее же наша жизнь была более деловой, а у Марии Федоровны доброе расположение чередовалось с недовольством.

Мы смотрели, какая корова идет первой: светлая или красная предвещала ясную погоду. Мы также смотрели на заходящее солнце: багровый закат означал ветер. Независимо от этих наблюдений погода была все время ясной, сухой и безветренной.

Раз я полюбила Абрамцево, мне уже было все равно, красивое оно или некрасивое, каким находят его люди, для меня оно было лучше всего, и если оно кому-либо не нравилось, я могла только страдать и желать исправить несправедливость или отомстить.

«Полюбится сатана лучше ясного сокола», — для любви любящий, его способность любить важнее предмета любви, но возможность любви может остаться нереализованной (по воле случая Хозе не встретил Кармен).

Железные дороги приближают отдаленные места к Москве: Ярославская приводит с собой хвойные деревья, Белорусская — березовые рощи. В Абрамцеве чувствуется Север, но только намеком на грустную бедность северного пейзажа.

Абрамцево не подавляет бесконечными просторами и не вызывает снисхождения миниатюрностью. Оно соразмерно нам. Абрамцево скромно, оно занимает мало места и под низким, зимним и под высоким, летним небом.

Все, что есть в Абрамцеве, есть и в других местах той же полосы, и как бы искусно и вдохновенно ни был описан абрамцевский пейзаж, по описанию его нельзя отличить от любого другого пейзажа, так же или менее достойного описания.

Красота Абрамцева — в гармонии частей и целого, в богатстве, разнообразии линий и форм, в прелести отдельно взятых деталей, то есть в том, что составляет также красоту живого тела человека и других существ. Деревья, кусты, склоны берега реки хороши сами по себе и, образуя не похожие друг на друга группы, как будто скомпонованы чьим-то талантом во множество готовых и превосходных картин. И, как у всякого живого существа (чем живое отличается от произведения искусства), красота там сочетается с некрасивостью, борется с ней и побеждает.

Абрамцево не замкнуто в своей гармонии и этим не похоже на рай, оно не заключает вас в себя, не отделяет от остального мира, вы вольны покинуть его или остаться.

Абрамцево было также для меня отдохновением от мук проклятого Крылатского, бальзамом для нанесенных им мне ран.

За зиму горе мое уменьшилось, но я немного страшилась дачи, деревни, из которой, побеждая мои представления, стало выпирать то, чего бы я хотела, чтобы совсем его не было. Но уже поездка весной в Абрамцево принесла мне облегчение, а летом там и вовсе было хорошо.

В нашем доме были корова, гладкая и чистая, дававшая превосходное, жирное молоко, теленок, свинья в закутке, куры, кот и собака с деревенским именем Шарик. Никто их не обижал. Дом снаружи и внутри крепкий и чистый. Хозяева — работящие, может быть, больше, чем другие, потому что не здешние, а из Белоруссии, беженцы Первой мировой войны. Но, кроме крепкой и простой Вальки, они были какие-то печальные, и отец, и мать, и сын Ваня, который работал на заводе в Мытищах, доставляя семье деньги. Может быть, они предчувствовали свою близкую смерть: через два года хозяйка умерла от рака, хозяин — не знаю, от чего, а потом повесился Ваня.

Я, одержимая сельским идеалом, полола грядки в огороде, сгребала сено, и мне хотелось, чтобы эта работа была действительной помощью.

В конце лета, когда мы сидели на террасе, подошли хозяева и показали Марии Федоровне, что они получили в колхозе за лето: в двух тряпичных мешочках 2 кило 200 граммов пшеницы у хозяина, 1 кило 700 граммов у хозяйки. Хозяин что-то сказал, усмехаясь, а маленькая ростом, худенькая хозяйка молчала. Мне хотелось, чтобы было не так, и я винила во всем недостаток понимания, просвещения.

Но, вообще-то, наши хозяева не бедствовали, стоило только посмотреть на Вальку, как она уплетает жареную картошку со свиными шкварками.

Одно было гадкое происшествие за все лето. В воде, которую брали из колодца, стала плавать шерсть, сначала по несколько волосков, потом все больше. Полезли в колодец и вытащили оттуда труп собаки. Я находилась поодаль и видела, как женщины, стоявшие рядом с колодцем, начали плевать на землю. Мне стало противно — я пила сырую воду, черпая ее ковшиком из ведра, и меня волновало, была ли собака уже мертвая, когда какой-то негодяй бросил ее в колодец, или живая.

Не соответствовал сельской простоте столб гигантских шагов за нашим огородом, и некрасив издали и еще хуже вблизи был поселок Гравидан на высоком противоположном берегу реки.

В то время искали универсальное средство, которое излечивало бы все болезни и продлевало жизнь. Несмотря на то что одно такое средство (йод-гиперсол) было вроде бы найдено, поиски не прекращались. Таким средством должен был стать гравидан. Его делали из мочи беременных женщин.

Однажды мы с мамой пошли в Гравидан. Поднявшись к поселку, мы увидели пыльную землю, несколько бараков и домишек, обшарпанных и непрочных, тощих куриц с растрепанными перьями, рывшихся в пыли, тощих кошек и несколько женщин с большими твердыми животами, с бледными, в пятнах, лицами, в линялых бумазейных халатах. Они медленно шли от одного барака к другому, шлепая запыленными ногами, волоча стоптанные туфли.

В деревнях бедность вызывает жалость, а разваливающиеся избы готовы растаять в природе. В поселках и маленьких городишках того времени убожество возмущало, вызывало желание стереть их с лица земли.

В тот год была засуха. В Абрамцеве с его лесами (лесных пожаров в то лето не было), с холодной рекой, в которой со дна били ключи, засуха чувствовалась не очень сильно. Но однажды над деревьями на берегу Вори, далеко — запах не доходил до нас — поднялся высокий, широкий, как пустой, бесформенный рукав, столб черного дыма. В деревне решили, что горит дом, и стали охать и жалобно причитать, соболезнуя, радуясь, что не у них горит, и боясь, что загорится и у них.

По деревням начали ходить погорельцы и просить милостыню так, как это делают русские люди в несчастье: униженно, как будто они перед всеми виноваты.

Нищих и так было много, потому что многие не имели средств к существованию. Нищие были на улицах, в магазинах, звонили в квартиры, ходили по вагонам пригородных поездов, стояли на папертях немногочисленных действующих церквей. Мама, приехав однажды в Абрамцево, рассказала, что по вагону шла девочка-нищенка лет двенадцати. А тут контроль. Девочка бросилась к дверям (они тогда не были автоматическими) и выпрыгнула на ходу под откос. Мама с ужасом смотрела, как девочка катилась кубарем, а внизу встала, как ни в чем не бывало.

Нищим подавали. Они были рады всему: и корке черствого хлеба, и медной монетке, и старью. Особая категория нищих стояла у касс кондитерских магазинов. Это были чистенькие, прилично одетые старушки (другие нищие ходили в рванье), они стеснялись просить, далеко протягивать руку. Моя добрая мама щедро подавала, особенно этим старушкам. Мария Федоровна тоже подавала, и Наталья Евтихиевна; Наталья Евтихиевна только медные монеты, у нее самой было мало денег, и подавала она не столько по доброте душевной, сколько из набожности.

Но самые страшные нищие, пугавшие своим отчаянием, встречались несколькими годами раньше в Москве. Это были молодые деревенские женщины с ребенком, иногда с двумя — один на руках, другой сам идет, держится за платье матери. На них было надето все домашнее: домотканое полотно, бараний полушубок зимой и летом, платок из овечьей шерсти, лапти, онучи. Лиловыми, тугими или потрескавшимися губами они произносили почти беззвучно: «Христа ради», а когда им давали кусок хлеба, они тут же разламывали его, одну часть давали ребенку, и оба, мать и ребенок, сразу тащили кусок в рот. Одна такая нищая пришла к нам домой в Москве, и потом у нас в квартире говорили, что у нее ничего не было под тулупом, он был надет на голое тело. Это почему-то разволновало Марию Федоровну и других женщин в нашей квартире.

Я хотела распространять просвещение. Ходить в школу я не любила, а играть в школу мне нравилось. Я учила Наталью Евтихиевну. Почему она подчинялась мне, непонятно. Я начала учить ее в городе, находя особое удовольствие в пребывании в ее маленькой комнатке на кухне. Мне было досадно, но как-то освежало и страшно интриговало, почему у нее голова устроена иначе, чем моя, почему она, например, не может сказать «кальцекс», а всегда говорит «кальцек». Я учила ее арифметике и письму — она не была безграмотной, читала даже по-церковнославянски, но мне нужно было, чтобы все были равны, чтобы не было людей, отстающих от других. А Мария Федоровна, которой я была во всем подчинена, кроме вопросов научных и политических, говорила, что люди не равны и не могут быть равны. Я сердилась, возражала, я вскипала и тогда, когда она говорила, что погода идет по старому календарю.

Я очень любила смотреть, как Наталья Евтихиевна готовит, — например, как она чистит курицу, и помогала ей, когда готовились пирожки, мне разрешалось их защипывать.

Наталья Евтихиевна имела прозвище «курица», данное ей Марией Федоровной, мы с мамой звали ее «курочкой». Мне очень хотелось, чтобы Наталья Евтихиевна, Мария Федоровна и я были объединены в одно целое, и чувствовала, что напрягаюсь, чтобы достичь этого, но что это мне удается только в мыслях. Мария Федоровна часто выражала свое недовольство Натальей Евтихиевной, а та ворчала, особенно за глаза. Я не понимала, что они обе были осколками, обломками жизни до революции и что несчастье — конец той жизни — забросило их к нам в дом, «в люди». И Мария Федоровна, учительница музыки в провинциальном городе, жена акцизного чиновника, и Наталья Евтихиевна, одна из многих дочерей зажиточного старовера из подмосковного городка, доживали жизнь среди чужих им людей и были рады, что попали на хорошее место. Мария Федоровна с ее сильным, властолюбивым характером заняла после смерти моей бабушки место хозяйки дома, потому что неисчерпаемо добрая, слабохарактерная и ученая моя мама занималась не домом, а наукой и только приносила в дом деньги и примиряющую кротость. Мне казалось, что мама и Мария Федоровна всегда заодно в домашних делах, что мы трое родные (какое-то родство через брак отдаленных родственников действительно существовало, чему я придавала чрезмерно большое значение), и мне стало неприятно, когда я раз увидела, войдя в комнату, что мама дает деньги Марии Федоровне, деньги не на хозяйство, а, по-видимому, зарплату, — я думала, что Мария Федоровна совсем вошла в семью и живет «так». Мама никогда не выражала недовольство отношением Марии Федоровны ко мне. Однако в Быкове, увидав, что я, проходив день босая, ложусь в постель, не вымыв ног, мама была недовольна. Я-то находила, что моя жизнь таким образом сближается с крестьянской.

Не знаю, так ли уж вкусно готовила Наталья Евтихиевна, но никогда никакая еда не могла сравниться для меня с той, что делала она, и вкус любой еды измерялся впоследствии сравнением с едой, ею приготовленной.

В Быкове, как и в Крылатском, был погреб со льдом, и Наталья Евтихиевна делала домашний квас из корок черного хлеба. Он разливался в бутылки, в каждую клалось несколько изюминок, каждая затыкалась пробкой, поверх пробки обматывалась чистой белой тряпкой и завязывалась бечевкой или ленточкой, чтобы в погребе пробку не вышибло. Когда бутылку открывали, квас пенился и бежал вон, он пенился весело, насмехаясь над нами, в чашках, а когда в чашку бросали сахарный песок, над коричневой, непрозрачной жидкостью поднималась желтоватая пена.

У хозяев был выводок цыплят. Мы заранее закупили часть их, и Мария Федоровна подкармливала цыплят пшеном и остатками нашей еды, они сбегались и клевали, а в конце лета их зарезали — поодаль, около огорода хозяин отрубил им топором головы на колоде. Своими близорукими глазами я не могла разобрать, что там происходит, а Наталья Евтихиевна сказала, что цыплята бегают без голов, и содрогнулась. Я думала, что мне будет жалко цыплят, что я не смогу их есть, но ела их, жареных, с удовольствием, удивляясь своей бесчувственности.

Как я уже говорила, лето было очень жаркое, и я все лето ходила в сарафане. Материю на сарафан мы с Марией Федоровной купили весной. В те годы дешевые хлопчатобумажные ткани, так называемую «мануфактуру», было очень трудно купить. Ночью или с вечера люди подходили к какому-нибудь магазину. Не у двери, а в отдалении стояли два-три человека, писавшие чернильным карандашом номера на ладонях вновь пришедших, которые рассеивались по близким дворам и переулкам, прячась от милиции, так как устанавливать очередь не разрешалось. Незадолго до открытия магазина очередь выстраивалась по номерам. Конечно, были и обманы, и давка в дверях и у прилавков. В очереди стояли и спекулянтки, которые потом перепродавали ткани.

А мы с Марией Федоровной пошли в здание, где много позже открыли ГУМ. Тогда оно было закрыто, но той весной одну линию пассажа открыли, и в ней стояли ларьки, киоски, как на улице, в которых продавали ткани. Очереди не было, не знаю почему, может быть, это продавались остатки. Мария Федоровна предложила мне выбрать между двумя вариантами одного и того же рисунка: на зеленом или на красном фоне были рассыпаны светлые изображения лесных орехов с их крышечками, по одному. Я выбрала красный фон. «Солдат любит ясное, дурак любит красное», — сказала громко Мария Федоровна (она всегда обращалась на людях не только к собеседнику, но и к публике). «Тише, что вы!» — сказала ей тихо стоявшая рядом женщина, тронув ее за рукав. «Спасибо, милая», — сказала Мария Федоровна, уже понизив голос. Меня удивило, что женщина, заговорившая с Марией Федоровной, была совсем простая. Я думала, что только «бывшие», вроде Марии Федоровны, были «контры».

К лету Наталья Евтихиевна сшила мне сарафан.

Я не собиралась носить летом сарафан.

Благословенный дар острой чувствительности (попеременно: ликование, как на празднике, отчаяние, как перед казнью) имел оборотную сторону физической раздражимости, портившей жизнь мне и моим близким. Мне мешало жить то одно, то другое. Я раздирала в кровь комариные укусы, я не могла есть крем, не могла играть на солнце. Вот то, что я не переносила жары, было главной причиной, почему я на даче ходила в трусиках и босиком. О другой причине — стремлении к естественной жизни и к современности — я уже говорила.

Предыдущим летом я стала внешне меняться, и вокруг меня стали говорить, что на следующее лето придется ходить в сарафане. Это меня возмущало, и я клялась себе и говорила, что никогда не буду ходить в сарафане, что мне не будет стыдно, что стыд — это старомодная глупость. И вдруг в Быкове мне пришлось ходить в сарафане.

Вот это был сюрприз: я сама себя предала, нарушив клятву, нельзя, стало быть, доверять себе? Это был удар по рациональному построению жизни в соответствии со своей волей, и я надеялась, что это единственное исключение, и клялась себе, что никогда не разлюблю своих кукол.

Но (и это должно было бы мне показаться еще большим предательством, а не показалось) мне нравилось мое новое состояние. Я с удовольствием заглядывала сверху под свой сарафан.

Начиналась новая стадия, стадия расширения жизни, и это происходило, как нарочно, в таком ясном, светлом месте, как Абрамцево, но чтобы в нее вступить, нужно было отречься от детства, не только от его темных страхов (это-то было бы освобождением), но и от его честности чувств — вот этого я никак не могла уступить.

Абрамцевский парк не мог не понравиться.

Парк принадлежал дому отдыха. Мы ходили туда купаться незаконно, пролезая в дыру забора. Никто никогда не делал нам замечаний, да там и не было никого.

Когда я потом читала «Мертвые души», описание парка Плюшкина напоминало мне абрамцевский парк, увиденный с поля, хотя непонятно почему, тем более что я ошибочно помещала имение Плюшкина на Украине. Чем же мог быть похож его парк, неожиданный среди безлесной степи, заросший буйной, южной по сравнению с нашей, растительностью с ее широколистными породами деревьев, обвитых плющом, на маленький среди окрестных лесов абрамцевский парк, ничем не поражающий, но притягивающий своим доброжелательно-приветливым и традиционно грустным видом?

Мы туда шли от огородов на задах деревни: сначала полем по дороге, но очень скоро сворачивали налево по тропинке. Она начиналась на нераспаханном месте и вела вдоль овражка к дубкам, которые росли наверху нашего берега реки Вори. К дубкам присоединялись другие деревья, они становились все выше, мы подходили к забору, а за забором продолжалась тропинка и все те же деревья, пока мы не подходили к мостику через небольшой овраг, за которым начиналась узкая, длинная и прямая березовая аллея. Аллея делила парк на две неравные части: узкую, между аллеей и полем, и широкую, между аллеей и рекой; здесь росло много берез, высоких и тонких, но были и другие деревья, прежде всего ели абрамцевские прекрасные, здоровые, широкие ели, без которых березы сливались бы в однообразную белую стаю с черными пятнами.

Над узкой и прямой аллеей была узкая и прямая полоса неба. В то лето за мостиком каждый день сидел перед мольбертом молодой художник, студент, около него была и очень заботилась о нем его мать. На его картине была изображена аллея, и, наверно, он не мог ее закончить, потому что, несмотря на устойчивую хорошую погоду, небо все время менялось, иногда появлялись белые облачка, иногда дымка, то оно было голубое, то желтоватое, когда день был особенно жарким.

Эта аллея проходила через весь парк до дома. Она долго шла по ровному месту до моста через второй, большой овраг, заросший густой и высокой крапивой. Здесь она поднималась круто вверх и настолько изменялась, что казалось, это уже другая аллея. Поблизости от дома, обсаженная липами, она свидетельствовала о постоянном присутствии людей, даже когда их там не было. Но мы туда не заходили, а спускались вниз к берегу. В парке река разливалась перед плотиной; внизу перед домом были островки, зеленые, с деревьями, соединенные дугообразными мостиками. На берегу стояла деревянная купальня, разделенная перегородкой на мужское и женское отделения, с деревянными скамейками, со ступеньками, спускавшимися в воду. В парке почти никто не купался, потому что люди любят не купаться, а загорать, а в парке было тенисто. Изредка купался какой-нибудь хорошо плавающий мужчина, а в течение некоторого времени приходила часто одна женщина. Она купалась голая, как и мы с Валькой. Она уплывала далеко, огибала островки и проплывала под мостиками. Мария Федоровна находила, что она прекрасно сложена; действительно, она была вся белорозовая, гладкая, тугая и упругая, но мне не нравилось, что у нее чересчур выпирало спереди и сзади.

Я купалась два раза в день, иногда недалеко от деревни, чуть ниже того места, где полоскали белье, когда надо было почему-либо спешить или Мария Федоровна была очень усталой. Я тоже туда ходила с Натальей Евтихиевной, она мне давала полоскать разную мелочь. Мы стояли на камнях среди воды, и было весело смотреть, как вода снова становится прозрачной, унося последние частицы мыла. Но чаще мы (и Валька с нами) ходили в парк: там было лучше, а купальня, наверно, напоминала Марии Федоровне старинную жизнь.

Купанье — несравненное наслаждение, но я не умела просто резвиться, барахтаться в воде, мне это скучно было — мучила жажда совершенства. Она проявлялась почему-то только в отношении физического развития, которое, правда, давалось мне нелегко, я была слабее других детей. В Быкове я училась лазить по канату — зимой в школе это у меня совсем не получалось. В Быкове я тренировалась на канатах, свисавших со столба гигантских шагов. Подниматься было трудно, потому что канат висел вдоль столба и я ударялась о столб, но я при всяком удобном случае подтягивалась и следующей зимой влезла на уроке до самого потолка, что вызвало насмешливое восклицание одного из мальчишек: «Смотрите, Шор-то!» — и никакой реакции у всех остальных.

Как только я научилась плавать, мне стало необходимо переплыть реку. О том, чтобы переплыть Москву-реку в Крылатском, нечего было и думать. А в Абрамцеве я переплыла Ворю. Место было широкое, но можно было долго идти по ровному дну, вода доходила до подбородка. Однако я скоро пустилась вплавь и встала на дно уже у другого берега. А берег со стоявшей Марией Федоровной и Валькой, шумно плававшей на мелком месте, показался мне низким и далеким.

Встреча с Софьей Густавовной Рихтер, одной из костромских знакомых Марии Федоровны, была мне очень приятна. Ей было больше тридцати лет, и в ее очень черных волосах попадались совсем белые. У нее были желтая кожа и миниатюрные ноги. Мария Федоровна говорила, что ей ужасно хочется замуж. Она, как большинство женщин из дореволюционных семей, не получила высшего образования и работала мелкой служащей на дровяном складе или в каком-то учреждении, заведовавшем дровяными складами. Когда Мария Федоровна серьезно болела, она просила Софью Густавовну погулять со мной в выходной день.

Наши с Софьей Густавовной прогулки состоялись года за два до Абрамцева, весной, когда по бульвару гулять было нельзя из-за грязи, а на тротуарах было сухо, осушено горячим солнцем, только из водосточных труб бежала еще темная вода и растекалась под ногами. Мы с ней ходили далеко, так что я даже удивлялась, до Красной площади. Она мне показала бронзовую собаку со щенятами в окне охотничьего магазина на Неглинной — точное выражение детской невинности было придано мордам щенят, и она собиралась показать мне какого-то занятного милиционера на Кузнецком Мосту, делавшего необыкновенные, смешные жесты своей палочкой, но его не оказалось на месте. Софья Густавовна была кроткое и доброе существо, мне с ней было легко, я не понимала, что с ней отдыхала от Марии Федоровны, что не мешало мне скучать по Марии Федоровне и беспокоиться о ее здоровье. Я очень тревожилась, когда больная Мария Федоровна лежала днем на кровати с закрытыми глазами и не спала, мне становилось страшно.

Софья Густавовна приехала в дом отдыха на двенадцать дней. Дом отдыха размещался в доме Аксакова в парке и в нескольких специально построенных небольших бревенчатых домах, прочных на вид, но некрасивых. Слышавшийся иногда по вечерам стук с той стороны (работал так называемый «движок») не мешал мне, но лучше бы его не было, чтобы полностью ощущалось замирание полей и деревьев, когда заходит солнце. В Быкове и других деревнях не провели еще электричество, и это было мне по душе.

С Софьей Густавовной мы ходили по парку уже с большим правом, но к дому особенно не приближались: Софья Густавовна была боязливая, вроде меня. Она рассказывала, что этот дом принадлежал Аксакову, что она живет в комнате на первом этаже, а другая женщина с ее работы живет на втором этаже в комнате Гоголя. И она напевала на мотив «Барыни»: «Ни-ко-лай Ва-си-льич Гоголь, Ни-ко-лай Ва-си-льич Гоголь».

Странно, пребывание Гоголя и сослуживицы Софьи Густавовны в одной и той же комнате произвело на меня впечатление, которое я не смогла бы объяснить, если бы мне пришло в голову задуматься над ним. Аксаков же был совсем нов для меня. Даже имени его я не слыхала, я-то, которая знала, по корешкам книг и из разговоров мамы по телефону, много совсем редких имен, как, например, Фортунатов и Щерба, Соссюр и Сепир[91], Пруст. Абрамцево, Аксаков — несмотря на несколько общих звуков, эти два слова вызывают протест своей непохожестью, не складываются в гармоничное сочетание. Для меня Аксаков был следствием Абрамцева, он стал интересен мне, потому что избрал Абрамцево для своего житья, а я уже была расположена любить все, что есть или было в Абрамцеве и что ему родственно. Я, однако, делала различие между тем, что считала коренным, подлинным — лес, деревню, поле, реку, парк, дом в парке — и что я любила больше, отделяя от него то, что казалось вторичным, «ненастоящим», причудой (то есть то, что пришло с Мамонтовым[92]), но я не была последовательна, и после первого лета эмблемой Абрамцева для меня стали избушка на курьих ножках (мама объяснила мне, почему над входом прибита деревянная сова, а я, проходя мимо, забегала внутрь, несмотря на вонь от кучи, которую кто-то постоянно обновлял в углу) и стоявший около избушки бесформенный каменный идол, которого мама называла «скифской бабой» и который был чужд всему, что было в Абрамцеве (кроме, пожалуй, названия реки — Воря), он был бы ему даже враждебен, но — может быть, временно — укрощен им и даже трогателен своей вросшей в землю беспомощной уродливостью.

Мама, узнав о моем интересе к Аксакову, прислала мне с Натальей Евтихиевной «Детские годы Багрова-внука». У нас, к счастью, было полное собрание сочинений Аксакова.

В Москве Мария Федоровна всегда читала по вечерам, после того как я ложилась в постель. Она сидела за нашим столом, накрытым клеенкой (мы с ней завтракали и я делала уроки, рисовала и читала за этим столом); на зеленый стеклянный абажур лампы она накидывала старый платок, чтобы свет не бил мне в глаза, в комнате сразу темнели стены и часть потолка, и я видела освещенное лицо Марии Федоровны в профиль. Она перечитывала классиков и читала новые книги, которые попадали в дом. Тому социальному слою и тому времени, к которым она принадлежала, было свойственно почтение к книге, особенно же к классикам, и уважение к собственным критическим способностям. Для них чтение было не только развлечением, но и поучением, и оно, как и полученное ими воспитание, было их отличием от массы простонародья. Но мое чтение Мария Федоровна находила чрезмерным, а потому пустым, вредным занятием, поскольку много читать значило для нее ничего не делать. Она была права: такое чтение лишает здравого смысла. «Нет своего ума, живи чужим», — говорила она.

Маму мое чтение не могло раздражать, это нас сближало, но ее чтение вызывало у Марии Федоровны лишь легкую досаду, потому что она видела, как оно превращалось в деньги, на которые мы жили. Мама читала и за едой, что мне запрещалось, у нее был даже специальный деревянный пюпитр, чтобы ставить книгу перед глазами.

Зимой у меня часто бывала бессонница. Это само по себе мучительно, но еще хуже было то, что если Мария Федоровна засыпала раньше меня, я начинала испытывать непонятный страх (не перед темнотой, темноты я не боялась), непереносимую тревогу оттого, что я одна не сплю. Я просила Марию Федоровну каждый вечер не засыпать раньше меня, она обещала, но засыпала и еще к тому же начинала храпеть, что еще больше ее отчуждало. Я ее будила: «Дровнушка, не спи». Она недовольно откликалась, снова засыпала. Однажды она очень рассердилась и сказала, что был такой опыт — собаке не давали спать, отчего она умерла. Но я ничего не могла поделать с собой. А тут мама купила мне новую книгу. Книга была дореволюционная, про двух сестер-сирот, отданных в институт. Она называлась «Дети Солнцевых»[93], отличалась отсутствием сентиментальности и была прекрасно издана. Мне она была так интересна, что я прочитала все 300 с чем-то страниц за один день — сидела за столом, полулежала на диване, поджав ноги, опершись локтями, подбородок на руки, и читала. Я была возбуждена и не могла заснуть до трех часов. На следующий день, для излечения, мне совсем не позволили читать. Я измучилась за этот необычный (был ли день, когда я была здорова, чтобы я не читала?), бесконечный день и опять не могла спать.

Мама поощряла мое чтение, покупая мне много книг. Я думаю, что она так меня воспитывала.

В нашей с Марией Федоровной комнате, на стене справа от окна, висела широкая, во весь простенок, полка, полок-то, собственно, в ней было четыре, а на них стояли, а на стоявших лежали мои книги. Я брала оттуда книгу в соответствии со вкусом и побуждениями дня, хотелось ли мне читать о животных или о людях, о природе, об истории, о путешествиях, науках, сказки или еще что-нибудь.

Истинное чтение бескорыстно и не умаляет свободу читающего. Мне было далеко до такого чтения: уж если кто подчинялся тому, что засело в воображении, так это была я.

Мария Федоровна и мама не мешали моим увлечениям. Впрочем, я стала их скрывать — не увлечения, а серьезность их, то, что вызывало напряжение, дрожь, срыв голоса, когда мне доводилось о них говорить. К тому же они стали менее случайными, происходил не зависящий от моей воли отбор, как будто некто, руководивший мною, пробуя меня то в одном, то в другом, сужал поле опыта. Когда зимой перед Абрамцевом я погрузилась в античность, мама тут же дала мне Шекспира: «И ты, Брут!» Кстати, мама умела одной фразой, а то и просто интонацией поправить меня. «Да ничего, кроме воли, оно не выражает», — сказала она вполголоса, когда я ей показала восхищавшее меня, все в железных складках — меня ведь всегда привлекали люди, непохожие на меня, — лицо египетского фараона Рамзеса II или IV, если меня не подводит память.

Мама как-то упрекнула меня за то, что я все читаю и перечитываю детские книги, а она к двенадцати годам прочитала Тургенева. Если бы этот упрек сделала мне не мама, а кто-нибудь другой, я была бы совсем к нему нечувствительна. Я и в самом деле предпочитала детские книги, потому что классики, то, что я из них прочла, например «Каштанка», или «Домби и сын», или «Муму», расходились с моим оптимизмом, с верой в справедливое устройство мира. Но, несмотря на отсутствие врожденного хорошего вкуса и глупые увлечения, выбор мой был неплох (пошлость вместе с влиянием чужих вкусов пришли позже), и я от него не отрекаюсь: Жюль Верн и всем предпочитаемый Э. Сетон-Томпсон, этот Толстой литературы о животных (оба не писали, впрочем, специально для детей).

В годы перед Абрамцевом я исповедовала сугубый рационализм. В жизни он доводил меня до чудачеств, а от книг я требовала правды, но не появление джиннов из бутылок меня шокировало, а пренебрежение физиологией, требованиями тела. Поэтому «Ташкент — город хлебный» Неверова[94], где проблема власти естества не только не обойдена, но оказывается в некоторый момент первостепенной для героя, казался мне вершиной реализма. Но он не стал моей любимой книгой.

Классиков я полюбила через два года после смерти мамы. Как-то, взяв с собой том Тургенева и том Чехова, я на нашей тогдашней даче, в пристройке с низкими комнатушками без печки, почти без мебели, с окошками, выходившими на огороды с будкой-уборной, принялась читать «Дворянское гнездо». Я потом сравнивала это открытие и этот переворот с тем, что я прочитала в книге о Елене Келлер[95], одной из последних книг, которые мне купила мама. Я это место перечитывала множество раз: однажды слепая, глухая и немая девочка держала руку под льющейся водой, а ее учительница, уже отчаявшаяся научить ее единственно возможному для нее языку, писала пальцем на ладони другой ее руки слово «вода», и внезапно девочка поняла связь вещи и ее обозначения, все получило название, и мир переменился для нее.

Сравнение не совсем точное, но вот что забавно: я впилась в «Дворянское гнездо», и мне уже становилось неинтересно его перечитывать, потому что, читая одну фразу, я знала, что в следующей, однако я никак не могла решиться начать другой роман, «Дым», мне казалось, что он не может сравниться с тем, что я читаю. Но было не так. Потом я очень долго не могла перейти к пьесам Чехова, уж они-то, думала я, должны быть совсем ерундой, да еще читать «по ролям». Так нет же: «Чайка» совсем свела меня с ума, особенно тем, что самое важное было выражено там как-то рядом со словами. Я не понимала, что не в Тургеневе и не в Чехове дело — на их месте могли быть другие, равные им талантом, а в том, что, на мое счастье (не всем так везет), у меня снялась одна из многих оболочек, мешающих видеть.

Я чувствовала, что книги тянут меня в разные стороны: доверившись одной, надо было отречься от другой. Невозможно было примирить город и деревню, революционность и сострадание, прогресс приводил к гибели природы, любопытство к жестокости, любовь к красоте, таланту и блеску была несовместима с идеей равенства. Где мне было знать, что не только мне не дано справиться, сладить с этими противоречиями и что чувствует себя обремененным виной человек, который, не будучи в состоянии жить без того, что только цивилизация может ему дать, не может не видеть платы за это: Христос мог проповедовать, ничего другого не делая, только благодаря тому, что какой-то бедняга-раб, может быть ослепленный, чтобы не убежал, вертел, привязанный, мельничное колесо.

Редкий подарок судьбы — оказаться перед шедевром, ничего о нем не зная заранее. Но, наверно, еще лучше — наслаждаться шедевром, не зная, что он шедевр. Это может быть сравнимо для меня только с блаженством, испытанным мною когда-то на железнодорожном откосе, заросшем луговыми растениями в цвету. Со мной это случилось два раза: когда читала в первый раз «Детские годы Багрова-внука» и когда в первый раз смотрела балет «Жизель».

Я знала, что Аксаков писал правду, потому что могла это проверить по себе: я нашла своего двойника. О, конечно, мы не были похожи друг на друга, как близнецы, и были очень большие различия между нами, различия пола, внешности, национальности, эпохи, социального положения, и из-за них меня ждала совсем другая жизнь. Но различия были не важны, потому что в самой глубине, в сердцевине ядра нашего существа мы были тождественны. Тождественны в манере любить, отдаваться страстям и увлечениям, мучиться, трусить, любопытствовать, читать. Он читал, как л, — бедный мальчик, у него было так мало книг! Он любил природу, и тут я должна была ему позавидовать: такую природу, какую видел, среди которой жил он, мне никогда не придется увидеть. И он умел совершенно естественно — чего мне так хотелось — сочетать любовь к природе и любовь к искусству.

Он был для меня первым автором, человеком, создавшим произведение искусства из того, что было им, его существованием. Я чувствовала, что в этом произведении были поэзия и правда. И там не было противоречия между автором и героем, какое есть у самых великих (Левин и Толстой, например), когда, создавая персонаж, автор отсекает от себя основу своей личности — любопытство и талант, отчего получается невольная ложь.

Только более чем через двадцать лет и только еще один раз нашлось мое подобие: Пруст. Занятное трио — как бы мы прянули в разные стороны, встретившись, — с дистанцией в 150 лет, если считать по годам рождения. А все-таки утешительно, что за внешней непохожестью и одиночеством может быть родство, что мы не бродим, не блуждаем, уникальные, каждый в своем роде, по миру, единственному для каждого из нас, не менее утешительно, чем то, что при различии в самом основном возможна иногда любовь к нам и от нас с существами, живущими рядом с нами.

В подмосковных местах, да и дальше, обычно нужно идти к лесу через поля, опушка становится все ближе, и вот входишь в лес, но этот лес не совсем такой, каким казался издалека, каким должен быть, в нем почти отсутствуют большие деревья хороших пород, зато много всякой мелочи: ольхи, осинок, березок, и почва тоже не лесная: кое-где, чуть прикрытая старыми листьями, вылезает глина. Углубляешься в этот лес (в нем бывает много тропинок), идешь несколько минут, и вдруг лес кончается и выходишь на поле, небольшое поле, засеянное овсом или рожью. Немного досадно, как если бы тебя обманули, но окруженное лесом, как будто забытое, поле прелестно. За полем новая опушка и тут уже настоящий лес, тот, который выманил из дома, — затененность, почва, запахи, большие деревья и лесные растения под ними.

В Абрамцеве, помнится, не было поля за опушкой, а у опушки был небольшой малинник. Раза два мы ходили за малиной. А потом Валька водила нас два раза — за грибами и за орехами — в дубовую рощу. Мы сначала шли по обычному для тех мест смешанному лесу. По этому лесу мы пришли в дубовую рощу. Здесь сразу стало светло. Старые, толстые, с толстенными сучьями дубы стояли на довольно большом расстоянии друг от друга, в соответствии с размерами каждого из них, и незаметно было, какие они высокие. Земля между ними заросла зеленой травой, не лесной и не луговой, и в ней не росли цветы. Коричневая, неровная кора дубов была в бороздах, а сучья росли несимметрично и в разных направлениях, некоторые — горизонтально, другие — почти параллельно стволу, и, несмотря на это, крона каждого дуба имела правильную, округлую, шарообразную или чуть вытянутую форму. Солнечный свет обтекал кроны или проникал через их зеленые шатры, кое-где он падал прямо на траву между дубами. Я не помню, чтобы там были другие деревья, зато там рос орешник, и его желтоватые шершавые листья отличались от более темных гладких листьев дуба. Множество дубов не теснились, не боролись друг с другом за место, как деревья в лесу, и, в отличие от лесных деревьев, каждый из них был индивидуальностью, и можно было выбрать и запомнить одно из них, которому особенно хотелось поклоняться, потому что они вызывали религиозное чувство. Но можно было воспринять их и как молящихся, орантов земли перед небом. В своей торжественной неподвижности и мощи они были интенсивно живыми и ранимыми, разве только слонов можно было сравнить с ними.

Само по себе пребывание в дубовой роще наполняло до краев легкостью, а в траве росли, на крепких ножках, выделяясь на зеленом коричневыми плотными шляпками, белые грибы, и к радости созерцания присоединялось охотничье, дикое чувство.

Живые и бессловесные создания, дубы смертны. Дубовую рощу свели во время войны. Осталось несколько дубов, которые и с отсыхающими, лишенными листвы сучьями сохраняют свою индивидуальность и свое величие на краю могилы. Между ними выросли другие высокие деревья, и внизу нет зеленой травы, и нет больше особого освещения, которое отличало дубовую рощу от других лесов и превращало в естественный, природный храм, в сад богов, где боги — сами дубы или приняли вид дубов, как самый приличествующий богам.

Вот так Абрамцево, при близком и долгом знакомстве, вместо того чтобы разочаровать, как это обычно бывает, заставляло все больше любить себя.

Маме было тяжело ездить в Абрамцево, и она приезжала к нам гораздо реже, чем в Крылатское. Ей было трудно ходить, потому что она была болезненно толстая — но в ее полноте не было ничего вульгарного, ничего, что дало бы основание сказать: «Вот, разъелась». Мама уже была смертельно больна, но она и мы не знали об этом.

На даче удовольствие — встречать на станции. Мы с Марией Федоровной ходили встречать Наталью Евтихиевну, чтобы помочь ей нести сумки.

Я просила сумку потяжелее, но мне не разрешали. Мария Федоровна тоже брала сумку, но Наталья Евтихиевна сама несла две сумки. Она их связывала старым чулком и несла через плечо.

Мы ходили встречать маму.

Я не помню маму на платформе, я ее помню на тропинке, которая ведет со станции к переезду. Лето было жаркое, и мама не надевала свой тяжелый серовато-желтый плащ. Она шла медленно, в туфлях без каблуков. У мамы ничего не было искусственного, никакой «накрашенности», и искусственное, «накрашенность» отталкивали меня от других женщин. Мама приезжала на дачу в синем сарафане, надетом на белую блузку. Полные вверху, розовые руки просвечивали сквозь тонкие рукава. Ее прекрасные черные вьющиеся волосы были разделены прямым пробором и заколоты сзади. Она всегда несла большой кожаный портфель с книгами, рукописями, гранками и тому подобным, потому что везде работала. В другой руке она обычно несла торт.

Когда я видела маму, счастье ударяло меня, бросалось из груди в голову, из головы в ноги, они тяжелели, прилипали, приковывали к земле, я цепенела на миг, но после секундного замирания то же счастье отрывало от земли, и, не помня себя, не чуя под собой ног, я бросалась к матери. Посмотрите на собаку, когда приезжает ее добрый хозяин: она тоже замирает на мгновенье, а потом начинает прыгать, как сумасшедшая. (Взрослым не всегда понятно поведение детей, а оно сходно с поведением животных. Взрослым бывает обидно, когда ребенок, радостно поздоровавшийся с приехавшим, тут же, с новой энергией убегает играть. В такой же ситуации собака, отказывавшаяся от еды, когда около нее были только чужие, поскакав в бешеной радости вокруг хозяина, преспокойно его оставляет и направляется к своей миске, где съедает все до конца. Жизнь собаки и ребенка была омрачена отсутствием тех, кого они любят, их приезд возвращает их к полноте жизни, возвращает аппетит и усиливает радость игры.)

Мама целовала меня и со своими добротой и добродушием спрашивала, как я живу и чем занимаюсь. А я спрашивала, какой торт она привезла, такой ли, какой я люблю. У мамы чувствовалось чуть-чуть досады, она не понимала, что мне нужно было, чтобы душевная полнота соединялась с полнотой чувственной. На открытой террасе с зеленым хмелем жарко, самовар блестит и шумит, на столе привезенный мамой торт, облитый глазурью, на которой чередуются половинки грецких орехов с цукатными черешнями, мы за столом. Наталья Евтихиевна пьет чай из блюдца, держа его на расставленных кругом пальцах, Мария Федоровна что-то говорит специально для мамы, а я смотрю на все и участвую в этом гомеровском — по наслаждению благами жизни — пиршестве богов.

Но я сама себе и тем более маме не могла объяснить, что чувствовала. Самое важное было часто бесформенно во мне, и к тому же вырастала какая-то преграда, которая не давала говорить, и я все откладывала на потом и была в этом похожа на маму, и поэтому мы с ней очень мало, слишком мало говорили.

Мама чувствовала себя тем летом не так, как всегда. Она не любила говорить о своем самочувствии, но теперь жаловалась Марии Федоровне на боль в правой руке. «И неудивительно: вы бы еще больше писали», — отвечала Мария Федоровна, гордившаяся своей житейской мудростью. У мамы были и другие болезненные симптомы. Ее докторша прописала какие-то средства, но они не помогали. Мама никогда серьезно не болела, она не была старая, как Мария Федоровна; при моем рационалистическом оптимизме возможность несчастья с мамой была для меня невероятной, а то, что иногда холодило меня ужасом, не было болезнью.

Взрослые при мне не плакали, я видала плачущею только Наталью Евтихиевну, когда ее уязвляла слишком Мария Федоровна, и я ее жалела, но чуть свысока. Плач был для меня уделом детей. Но бывали дни в Москве, когда мама возвращалась домой с потемневшим лицом. Мы обедали, мама молчала; она, видимо, крепилась, но потом уходила в другую комнату и, не зажигая электричества, сидела там одна в темноте. Оттуда доносились страшные звуки, я не сразу понимала, что это рыдания, а однажды мама, не переставая рыдать, стучала кулаком по столу и громко произнесла: «Сволочи! Сволочи! Сволочи!» У нас дома такие слова не употреблялись.

Мы ходили, разумеется, и провожать маму, когда она уезжала в Москву. На дачной платформе всегда приятно, но провожать грустно, как будто приближается конец беззаботной дачной жизни.

Мы ждали поезд из Загорска, а из Москвы прошел товарный поезд с маленькими, красными, дощатыми вагонами. В этих вагонах были крохотные окошки под крышей, по два с каждой стороны вагона, и в них виднелись коричневатые, немытые мужские лица, проваленные какие-то, и хотелось, чтобы они сгинули. Мария Федоровна с возмущением сказала, обращаясь к маме: «Все везут и везут, когда же это кончится?!» Мама сказала в ответ что-то покорное и примиряющее.

Когда мама приезжала в Быково, по вечерам после чая мы гуляли втроем за деревней. С мамой мы гуляли иначе, чем с Марией Федоровной: мама оставалась горожанкой, и для меня было наслаждением видеть ее впечатления от деревни и природы и сравнивать их со своими. Мы ходили за околицу на выгон и немного дальше. Мама и Мария Федоровна шли медленно рядом и разговаривали, а я забегала вперед или отставала, поджидала их или догоняла, или шла рядом, слушая их разговоры. Солнце было уже за лесом, чуть смеркалось, были очень хорошо слышны звуки с разных сторон, воздух был тепел, пахло пылью и ставшим привычным запахом стада. Мы уходили недалеко и скоро возвращались. В избе было уже полутемно.

Лето до конца было сухим и жарким, и вплоть до отъезда в двадцатых числах августа я ходила в сарафане. В последние дни я наладилась ходить одна в овраг, который начинался недалеко от нашего дома, на площадке, где были гигантские шаги, и, расширяясь и углубляясь, шел вниз к реке. Наверху росли молодые, частью искривленные дубки, а ниже — больше кустов, чем деревьев, и было очень много красного, потому что там росли красные ягоды — рябина, бузина, новая для меня калина, бересклет. Листья деревьев и кустов от засухи и к наступлению осени были жесткие, высохшие, потерявшие яркость, а краснота ягод была под стать моему сарафану, правда, тоже выгоревшему. Я часто туда ходила.

Абрамцево было вершиной детства, счастья в семье и благополучия, оно было особенным, потому что это было время перехода от детства к отрочеству и радость оттенялась грустью или естественно переходила в грусть. Конец детства обещал продолжение, но вместо этого был обрыв жизни, она не продолжилась, а началась другая.

В 6-м классе вместо арифметики были геометрия и особенно алгебра, которые доставляли одно удовольствие. Но появилось черчение, на которое мне не хватало ни способностей, ни терпения. Мама была снисходительна к неуспехам в таких предметах, но я все равно чувствовала себя обязанной быть отличницей, а надо было бы плюнуть на это, такое напряжение ничего хорошего не дает. Черчение отравляло мне годы учения (единственный случай, когда я пошла на обман, был в 10-ом классе: дядя Юра сделал мне чертежи за 200 инфляционных рублей), но благоприятно (от противного) повлияло на выбор высшего учебного заведения.

Таня мне напомнила, что мама называла меня «мой симпатичный». Я не сомневалась в том, что достойна любви, но боялась, попав в новую среду, стать предметом насмешек и преследования. К этому времени я прочла много книг о девочках, и только одна из них называлась «Некрасивая»[96]. Я плакала, когда после совершения какого-то достойного и героического поступка все девочки полюбили «некрасивую», но чувствовала, что самой важной границы, отделявшей ее от остальных, она не перешла. Почему эта граница?

Зимой к нам заехала с кем-то из взрослых Леля из Крылатского. Я видела ее в передней: Мария Федоровна не приглашала деревенских в комнаты. Леля изменилась: ее личико покруглело, глаза стали меньше и все улыбалось, она стала очень хорошенькой. Мне она и раньше нравилась больше, чем Нина, и я увидела прелесть Нины только после того, как Мария Федоровна сказала, что Нина хорошенькая. Она была русая, с серыми глазами и прелестными очертаниями рта и белыми ровными зубами, круглолицая — русская красота.

Той же зимой в школе сфотографировали отличников и поместили снимки на доску в коридоре против двери в учительскую раздевалку. Я нравилась себе на этом снимке, и мне и Марии Федоровне хотелось взять его домой. Но осенью вместо этого снимка зияло пустое место, все остальные были не тронуты: кто сорвал мою фотографию, отчего — от ненависти, зависти, неужели от любви?

Мне не хотелось бы дать эту девочку в обиду.

Я не представляла себе, что мама может серьезно заболеть, хотя что-то во мне давно, может быть всегда, говорило, что мне суждено быть без мамы, и если бы я поняла это, не откладывала бы, может быть, все важное на после, на потом. А мама щадила меня, не желая огорчать раньше времени, теперь я жалею об этом.

Мы покинули Абрамцево в конце августа. Я уехала с чувством своей новой силы, мне было хорошо, хотя в глубине души меня немножко тревожили мамины недомогания. Вдруг оказалось, что мама больна, у нее рак и ей будут делать операцию.