БЕССОННИЦА 1869 года. Января 3 дня
«Я жил и живу между русским народом, не отделяясь от него никогда; такое уже мое положение, такие обстоятельства и такое место. Тут много любопытного, замечательного, интересного; а ссыльные, что за народ любопытный, — оклеветанный, убитый, но люди умные, рассудительные, даже — скажу тебе странную вещь — люди очень добрые и честные. Многих я из них видел, говорил с ними, многим я был даже приятель; что они рассказывают — это поэзия. Что твои в журналах повести стоят против рассказов и их приключений! Я никогда не читаю журнальных повестей; мне, если скучно, заведу разговор с ссыльным — вот тебе и повесть, да еще какая! Говорят, что они много врут, пускай себе врут, эта ложь основана на исторической достоверности, и на то у меня есть ум, чтобы из его рассказа взять все достоверное, хорошее и любопытное. Здесь был Максимов, писатель, он хотел все узнать в три дня и уехал. Так не живут с народом, и так в короткое время нельзя его узнать; жаль, что так случилось, а он человек умный».
И. И. Горбачевский — М. А. Бестужеву
— Ну, Иван, удивил! Экая ты, как погляжу, забубённая головушка! Я положительно жалею, что мы с братом так и не сговорили тебя перебраться к нам жить. Жаль, право, жаль! Да и тебе уж, верно, не было бы так одиноко.
— К вам? В ваши пески Ливийские? Нет, Мишель, благодарю покорно! Это мне вас жаль, тебя и покойного твоего Николая, что приковали себя к скале Селенгинской. Между кем ты живешь? Несколько купцов, казаков и офицеров — это не народ. А у нас тут…
— Ну, ну! Опять пошел хвалить свою дремучую берлогу, сморгонский студент! Ты и упрям-то совсем по-медвежьи. Впрочем, вы, Вологда, все были таковы. Один к одному…
— Как? Вологда? Почему Вологда? Разве вы оттуда родом, Иван Иванович? Я думал, из Малороссии…
Это уже вступил с вопросом Петя Караксарский, двадцатилетний купчик из новых, из просвещенных, у которого любопытствующие глаза круглились на все вокруг, но тотчас сам позабыл о своем вопросе, отвлеченный и развлеченный происходящими чудачествами и чудесами.
Да и Бестужев, недоверчиво посмеиваясь, все поглядывал на Горбачевского, широко принимавшего в своей доме немалочисленных гостей, будто не верил, что перед ним точно он, медведь, петровский отшельник, — да что там они, новоприезжие, если и сам Иван Иванович иной раз спохватывался, словно бы бросив на себя их, сторонний, изумленный, взгляд:
— Я ли это? Мой ли дом?
В самом деле, черт знает что творится: инженер Николай Николаевич Дубровин под бубенечный бряк выделывает фантастические крендели и частит не совсем послушными ногами, отчаянно откалывая русскую, а костюм у танцора самый что ни на есть неподходящий для отечественных коленцев: шаманский, да не маскарадный, а подлинный, — для такого развеселого случая хозяин дома не пожалел разорить свою тщательно охраняемую коллекцию вещей, относящихся до бурятского дикого культа, от железных полудоспехов-полувериг и ярких лохмотьев, обшитых бубенчиками, до натуральных черепов, торчавших некогда на шаманских шеях.
Гулять так гулять, озорничать — так вволю, и хозяин-трезвенник только со смеху покатывается, когда наплясавшемуся инженеру приходит в ум новая затея, чуднее прежних: превратить шаманские черепа в заздравные кубки — на манер того, как дети степей почтили когда-то по-своему голову павшего князя Святослава:
— А, господа? Взгляните! Умный был шаман! Целая бутылка хересу в башку поместится!
И опять скачет Дубровин — нет, не наплясался, — выкрикивая смешную абракадабру, будто бы подражающую шаманским заклинаниям; от души веселится Мишель Бестужев, бесценный гость; Иван Иванович сам поднимается и, встав в комически напыщенную позу, читает громогласно — он! — чьи-то стихи; помалкивает неодобрительно Ирина, не переставая исправно потчевать гостей. Это нынчо, завтра будет ее черед, ее добродетельный верх, и когда Горбачевский утром едва приподнимет над подушкой виноватую голову, кряхтя и откашливаясь, она не утерпит заметить с ласковой злопамятностью:
— Это вас давешний шаман пежит. Мучит то есть.
Веселье вышло из ряду вон, потому что нерядовыми были гости, вернее, гость, Мишель, нежданно нагрянувший в Петровский Завод ранней и теплой осенью… которого же года? Да, 1862-го. Семь с лишком лет минуло — и два уже с той поры, как Бестужев подался в Россию. Тогда он явился в Петровский в чине архитриклина, попросту говоря, распорядителя свадебного застолья, каковое имело быть по случаю второго бракосочетания селенгинского богатея и мецената Старцева с петровской поповной. Праздничный поезд в добрый десяток экипажей, перенабитых гостями, загулявшими с самой первой версты и не дававшими повыветриться веселью и хмелю на протяжении всех двухсот верст от Селенгинска и до Завода, ворвался, как Батыева конница, и по всем стародавним правилам Петровский был отдан во власть нагрянувших на несколько дней сряду, с той, однако, немаловажной разницей, что нашествие встречено было с восторгом.
Мишель царил на пиру, точнее сказать, на пирах, которые сменяли один другой, в согласии со своим пышным свадебным чином, блистал и без чинов, просто как записной остроумец, словом, был на виду и нарасхват, и Иван Иванович с алчностью изголодавшегося лакомки сожалел, что не может заиметь его в полное и жадное свое владение. Смешно признаться, наглядеться не мог на него, как влюбленный какой-нибудь, когда они наконец усаживались друг против друга: так он и помнится до комка в горле, тогдашний, уже постаревший Михаил Александрович, с почти седой головой на жилистой шее, открытой белым распашным воротом сорочки, сероглазый и горбоносый, с бритыми баками и подбородком, с неизменным черешневым чубуком, выныривающим из-под низко нависших усов и распространяющим запах жуконского табаку, — и запах-то мил до трогательности, даром что сам Иван Иванович жуконский едва терпел, обходясь им по необходимости, когда не было денег и случая разжиться любимым лафермом.
Наутро после буйного маскарада собрались в свой каземат.
Ехали, веселясь по-вчерашнему, тем более что Мишелю не пришлось долго отыскивать предметы для своих острот: древняя коляска Горбачевского, крашенная охрой, была тотчас объявлена той колесницей, на какой вознесся пророк Илья; гнедым, бывшим, правду сказать, не первой молодости, тоже досталось порядком; не был обойден и татарин Ахмет, невесть отчего пожалованный на сей день в возницы, — да, впрочем, и сам Иван Иванович, не заблуждавшийся относительно его кучерских способностей, все беспокоился по заботной хозяйской должности:
— Ты, Ахмет, только гляди не обороти нас! Тише, ради бога, тише, Ахмет, бестолковая ты голова! Аи, сейчас оборотишь!
На что Бестужев, пользуясь беспечным положением гостя, откликнулся:
— Ну что ж! Превратимся, значит, в оборотней! Гони, Ахметка! Как это у вашего брата, у ямщиков? — сильно польстил он татарину. — Гись! Гись!..
В каземате, однако, попритихли. Ходили, щупали, непонятно зачем, стены, узнавали свои нумера, комнаты далеких и покойных товарищей. А когда вошли в их общий зал, то Мишель вдруг вспомнил свою роль наставника при юном Караксарском, остановился посредине и обратился к опекаемому с пафосом:
— Взгляните, Петя! Вот здесь — да, да, здесь! — мы, бывало, все собирались. Для чтений литературных, для музицирования. Лекции, вообразите, читали, кто во что горазд, а гораздых-то было… Слышишь, Иван? — живо повернулся он к Горбачевскому. — Ты-то помнишь? Корнилович, к примеру сказать, чем был не профессор истории? Как он нам про императриц излагал! А Муханов, рыжая борода, чем при нем не адъюнкт? Господи, и головы же были! Муравьев Никита — какой дока в стратегии! Оболенский — в греческом! Лекарь наш, Вольф, ну, тот, натурально, в анатомии…
— И в химии, ты позабыл! — с нежданной ревностью вторгся Горбачевский в сладостное это воспоминание. — А уж Завалишин…
— Да, конечно, и Завалишин… — вяло согласился Бестужев. — Успокойся, воздам должное любезному твоему приятелю. Что другое, а в математике с астрономией он…
Петя Караксарский подошел к слезящейся, облезшей стене и с видимым почтением стал в ней ковыряться.
— Что вы там нашли, юноша? — спросил Иван Иванович.
— Я?.. А вот — гвоздик! На память…
И тут Горбачевский, твердо зная, что несправедлив к молодому и деликатному бестужевскому выученику, сердясь на себя за несправедливость и не имея силы ей противостоять, заворчал — от этого неуютного сознания еще пуще:
— Ну ясное дело! Гвоздик!.. Ах, господа! Молодое поколение! Нашли тоже, чем и как поминать! Из чего, подумать, забаву сотворили! Это еще в Чите, как сняли с нас по манифесту оковы, так тамошние слесари, стыдно сказать, навострились из них кольца железные делать да торговать ими!
— Постой, Иван! — обиделся Бестужев. — Что ж здесь-то дурного? Ежели помнишь, это мне пришла в голову мысль сделать из наших цепей кольца. Мне первому — и мы же с братом Николаем их смастерили для сестер и для матушки!
— Помилуй, Мишель, да разве я об вас говорю? Для сестер, для матушки — святое дело! Они над этими кольцами небось слезы лили, вас вспоминаючи, для них этим кольцам и цены нету! А тут что ж — по рублю, по два?
— Ну… Тут и твоя правда. Отчасти… — Разгорячась, словно в Мишеле взыграла вдруг вековечная обида художника на подражателей. — Да кой черт, отчасти! И той цены давать не следовало бы! Читинские-то слесари, они ведь подделкою занялись! Настоящие наши цепи уже бог знает куда канули, а они все колечки выпиливают. И что прикажешь делать, коли им из Кяхты, из Верхнеудинска, из самого Иркутска заказы поплыли? Все модницы с ума сошли!
— Вот! Модницы… Я и толкую: из чего моду, забаву сделали? Из крови? Из мытарств наших каторжных? Вы не конфузьтесь, милый юноша, — догадался наконец Иван Иванович обратиться к оробевшему Караксарскому, — и не сердитесь на старика. На вас я, точно, понапрасну рыкнул. Но только как подумаешь… Знаете ли, что, когда пятерых наших казнили и средь них Сергея Муравьева, в киевских, говорят, лавках вдруг новые жилеты явились, ленты всякие, материи шелковые, я уж не знаю, что там еще, — и все двухцветное. Черное с красным. И все втридорога, конечно. Разумеете?.. Ах, ну да, вы-то этого не можете знать. Цвета Черниговского полка — вот в чем приманка… Нет, Мишель, ты как хочешь, а я тебе даже больше скажу. Вот, слыхал я, в столице продают из-под полы наши карточки — с коллекции покойного Николая, брата твоего снято. Что ж, лестно? Благородно? Смело? Оно пожалуй, да только я думаю, теперь-то, когда вон и наших допустили в Россию, и манифест о крестьянах вышел, хорошо смотреть на карточки да восхищаться — не карточками восхищаться, не нашими усатыми физиономиями, а собою! Дескать, экий я смелый да бесшабашный! Я! И как это нынче легко и безопасно благородным да смелым себе казаться!
Горбачевский махнул рукой. Помолчали.
— Знаешь, Иван, — вздохнул Бестужев, — словно бы ты и прав, да уж больно суров. Можно ли так? Ну да, не все молодые люди глянут на карточки Рылеева и Апостола и тут же им уподобятся, это дело обычное.
Но согласись, бурбон ты петровский, лучше пускай он из моды — да, да, из моды, не кривись и не вскидывайся — Рылеева в бумажнике прячет, чем шефа жандармов. И потом позволь, ты себе сам противоречишь. Хорошо нынче им легко своим благородством кичиться — согласен. Но прежде-то это небезопасно было, — а ты и прежними недоволен! Что, разве я не прав?
— Может быть, может быть, — неохотно пробурчал Иван Иванович. — Может, и прав. Я одно знаю: ежели что вдруг модою стало, ежели всякая барыня, надевши колечко железное, себя уже чуть не княгиней Волконской мнит, Марьей Николавной, это, по мне, хуже всякого забвения. Пусть забудут — потом, коли вправду понадобимся, авось воспомянут. С тем меня и возьми, бурбона!
И Мишель, которому впору было вновь возразить, а то, пожалуй, и осердиться на несносного упрямца, вдруг посмотрел на него с укоризной, но и с такой обнаженной нежностью, что у Горбачевского засвербило в душе, — хотя он, если б его спросили, объяснил бы, что нет, мол, только в носу, оттого и нежданные слезы.
— Я же сказал: Вологда. Вечная Вологда. Неисправимая Вологда.
Да. Именно так они прозывались в читинской тюрьме — Вологдой. Они, Славяне, державшиеся тесно, теснее других, и поначалу не без гордо-самолюбивой отчужденности, — гордость, впрочем, подстегивалась сознанием неуверенности в себе, в армейцах, кончавших всего лишь кадетские корпуса, и по этой причине далеко не столь образованных, как блестящие и блистающие Трубецкой или Лунин. Вечная готовность к самозащите, она саму уязвимость превращает обычно в подобие ощетинившегося оружием бастиона.
Они с подчеркнутостью соблюдали свой суровый Славянский устав, являя в общем собрании крайнюю степень непримиримости, как было с оковами, которые не соглашались снять, выказывая презрение монаршей милости, — и очень помнится, как именно в тот самый читинский день Мишель Бестужев, еще такой молодой, тонкобровый, нагибается к Горбачевскому и говорит, улыбаясь, почти то же и так же, как скажет через тридцать с лишним лет:
— Кремни вы вологодские! Камни вы преткновенные! У-у, валуны!
А и в самом деле — почему вологодские? Почему — Вологда?
Теперь уже и не вспомнить, кому первому взбрело ла ум и у кого спрыгнуло с острого языка это прилипчивое наименование. Это — и другие прочие, потому что были еще Москва, Новгород, Псков, говоря же совсем попросту, три большие — кроме их, четвертой, Славянской, — тюремные комнаты, где арестантов содержали вместе, комнаты, названные так хотя и с шутливостью, но не бессмысленной.
В первой, получившей имя древней столицы, жили товарищи, которых они, Славяне, сперва окрестили по ощутимому контрасту с собой: наши аристократы или же наши богачи. Во второй, будто и впрямь на оживленном новгородском вече, сошлись, как нарочно, те, кто неустанно рассуждал о политике, о философии, о вопросах экономических, ища друг в друге не столько единомыслия, сколько, наоборот, разномыслия и дорожа им как возбудителем споров. Третья комната была словно бы младшим отделением второй и почтительно прислушивалась к тому, что говаривалось там, как и подлинные псковичи в далекие времена слушались Господина Великого Новгорода и ловили отзвук его авторитетною веча.
Три имени, стало быть, объяснимы, но — Вологда?
То ли неведомый изобретатель клички имел в виду провинциальность, заштатность этого города сравнительно с громкославными Новгородом или паче того Москвой, то ли… но и вправду не вспомнить. Если что и запало в память, так это их, Славян, начальная задетость неперворазрядным прозвищем и его, Горбачевского, ответный задиристый выпад:
— Не беда! Напротив! Сказывают, царь Иван Васильевич намеревался столицу из Москвы как раз в Вологду перенесть!
— Так не перенес же, — урезонил кто-то из своих, справедливо ловя собрата на не слишком последовательной логике. — Не случилось того.
— Тогда не случилось, а что впереди — поглядим!
Такая вот гуляла в нем резвая мальчишеская амбиция.
Да они и все еще в те поры были молоды — нет, не только летами, а иные и совсем не летами, но, кажется, даже пожилой, на их подпоручичий взгляд, Волконский и его высокочиновные сверстники переживали в Чите молодую свою пору. И понятно: они только еще начинали новую жизнь, оказавшуюся такой долгой, жизнь уже не офицеров, полагавших решить свою судьбу и судьбу отечества однократным, резким, командирским жестом, поднимающим роту или полк, но тягучую жизнь узников, неспособных переменить ее своей волей, — что было всего непривычнее и всего мучительнее.
Они учились жить.
— Чита была наша юношеская поэма…
Так сказал — уже в Петровском Заводе — Иван Пущин, сказал, будто взгрустнул о навсегда покинутом крае счастливого детства, и бывший тут же непременный Михаил Бестужев взорвался саркастическою иронией, даром что сам, как никто, умел видеть свет в самой кромешной тьме и, по словам брата своего Александра, поэта, не только что равнодушно, но весело нес крест:
— Ах, поэма? Еще и юношеская? Стало быть, что-то такое наподобие романтических сочинений твоего друга Пушкина? «Кавказский… pardon, Читинский пленник»? «Забайкальский фонтан»? А ты помнишь ли, милый друг, казематы наши, где мы были набиты как сельди в бочонке? Тесноту, духоту, грязь и все происходящие от того наслаждения? Или то, как спервоначалу приходилось притираться друг к другу — сколько затронутых самолюбий, сколько обид нечаянных!..
Разумеется, Бестужев говорил чистую правду, вот только — всю ли? И, странное дело, Горбачевский, даже он, именно он, совсем не склонявшийся одобрять лицейскую оранжерейную чувствительность, какая ему почудилась в пущинском замечании, не мог не согласиться в душе со своим петербургским тезкой.
Поэма?.. Положим, для него-то Чита оказалась скорее уж ученым трактатом либо энциклопедическою статьей, коли уж подыскивать ей сравнения из мира словесности. Как и иные Славяне, он стал усерднейшим посетителем лекций, которые в их Академии — таким высокопарным манером шутя, они знали, что имеют право на громкое имя, — взялись читать доброхоты из образованнейших; сам читал с самодельной кафедры свою любимую алгебру, выучился по-немецки и по-французски. Но действительно было в читинском их заточении нечто важное и значительное, что не поддается материальному исчислению, не исчерпывается прямой практической пользой, что неосязаемо и, пожалуй, неопределимо, однако же — есть, существует, вот оно!
Поэма? Да пусть хоть и так. Юношеская? Что ж, отчего бы и нет? Это в Петровском Заводе наступила уже пора отчетливой, трезвой прозы, а тут, как и впрямь бывает в стихах, сочиненных молодым человеком единственно от сознания своей молодости, — говорят, что бывает, сам, слава богу, не сочинял, — все еще не уложено, не отлажено, взбалмошно.
И обнадеживающе.
То не была лучезарно-бессмысленная, точно улыбка младенца, надежда, без которой никогда не обходится юность, как бы ни были скованы ее веселые силы. Скованы — вот негаданный каламбур, мгновенно вызывающий четкое воспоминание: бывало, заслышишь за казематной дверью звон кандалов, странным образом мелодически преображенный, а там распахнется дверь, и кто-то влетит, выкаблучивая польку или мазурку и самые цепи свои кощунственно обратив в подобие каких-нибудь там цимбал или литавр из полкового оркестра:
— Почту привезли, господа!..
И не та обнадеженность, уже осмысленная, обсужденная, многажды многими или, по крайней мере, иными обоснованная, но, увы, все же наивная, — будто царь, образумившись и остыв, непременно их амнистирует и притом в самом скором времени, потому что как же иначе, если столь явно, что их заговор был всего лишь вынужденным плодом скверного положения всероссийских дел, а намерения были такими деловито-разумными? К тому ж России только что сопутствовала удача в турецкой кампании, — самое, дескать, время сменить гнев оскорбленного самодержца милостью великодушпого победителя.
Наконец, луч, вдруг появившийся в их беспросветной жизни, не был прежде всего связан даже и с планом побега, немалое время таившимся от глаз начальства, но широко обсуждавшимся среди своих, решавших, куда бы податься, если они сумеют разоружить караул, состоявший всего из пехотной роты да полусотни сибирских казаков. На юг, в Китай, через Маньчжурию и Даурию? На юго-восток, до Амура и по Амуру — в Америку? На запад, к Европейской России? На север, по тундре к Ледовитому морю? Все манило, и все по рассмотрению оказывалось невозможным.
То есть все эти причины весьма способствовали поднятию настроения, но были преходящи и, больше того, сменялись горькими разочарованиями.
Суть таилась в другом.
Открывалась та простая истина, открыть которую есть дело всегда самое непростое, нередко долгое и порою мучительное; обнаруживалось, что ежели нет надежды освободиться по прихоти смягчившегося правительства и нельзя обрести свободу собственными силами, то можно — жить. Что и это — жизнь.
Только-то.
Жизнь не может состоять из одних утрат, — в таком случае она вовсе даже и не должна именоваться жизнью, являясь всего лишь затянувшимся умиранием. Жизнь, любая, если она только и взаправду жизнь, это чреда плюсов, преобладающих над минусами (помогай, алгебра!), чреда открытий и обретений, каждое из которых обещает впереди очередное, новое, слагает будущее, множит надежду.
Они обретали сознание своего братства; это они-то, спорившие и даже ссорившиеся друг с другом в виду революционных планов, которые вот-вот должны были осуществиться, они, не знавшие до суда в лицо многих своих единомышленников, а то и не слыхавшие про них, — их всех незаметно и властно сближало единство дела и цели. Цели недостигнутой и дела проигранного, но, как очевидно открывалось теперь, живых, сбереженных, сохранившихся в них, навсегда неразлучных с ними, — и, значит, все-таки не совсем проигранных. Все-таки осуществленных.
Именно это прочное ощущение приходило в Чите, потому что одна статья — стосковавшись друг по другу, да и просто по лицам людей, не караулящих и не карающих тебя, радостно встретиться во время гражданской казни, победив тяжесть этого мига — мига, не долее, — а совсем другое было пройти испытание казематным бытом.
…Еще в читинском заключении они замыслили, а в Петровском Заводе создали Большую свою Артель, ибо два пуда плохой муки в месяц и два рубля без двух копеек деньгами, получаемые наравне с уголовными каторжными, их пропитать не могли. Артель заботилась — и прекрасно заботилась — о содержании и пропитании узников, положив на каждого в год по пятисот ассигнациями; она покупала гуртами скот и откармливала его, шила одежду и сапоги, имела цирюльню и аптеку; она провожала на поселение, не оставляя отъезжавших без денег, и помогала рабочим Завода; она была учреждением образцовым; ее Устав мог гордиться, что его тринадцать разделов и сто шесть параграфов все до мельчайших мелочен предусмотрели и оговорили, — и в перегруженной памяти Горбачевского особой, небеглой метой мечены те два года, когда его, Ивана Ивановича, набирали хозяином, как патриархально именовался главный артельный распорядитель: обуза, под которую лестно было подставить плечи.
Но Артель ко всему была еще, выражаясь в единожды принятом стиле, практическим продолжением их юношеской поэмы, материализацией самой идеи равенства и независимости.
Кому пришло бы на ум стыдливо считаться: я, мол, кругом неимущ, и мне унизительно знать, что в общий котел, из которого я черпаю по необходимости, другие жертвуют щедро дарящей десницей?
Не было жертвований и даров. Не было ни благодетелей, ни благодетельствуемых.
Они были равны в занятиях ремеслом, различаясь или гордясь разве что титулами признанных мастеров: искуснее всех штопал чулки Трубецкой, первейшим огородником был, конечно, Волконский, хотя сначала многие тщились оспорить его первенство; лучшим токарем — Артамон Муравьев, закройщиком — Оболенский, фуражечниками — Бестужевы. И точно так же немыслимо было вменять в особую заслугу тому же Трубецкому, что он, имея на то возможность и не имея нужды чем-либо пользоваться из Артели — как человек состоятельный и женатый, — ежегодно вносит от двух до трех тысяч в ассигнациях, точно как и Волконский, и Никита Муравьев, и прочие.
Благодарить их за это было не только немыслимо — оскорбительно.
Еще много раньше, во время следствия, полковнику лейб-гвардии Финляндского полка Михаилу Фотиевичу Митькову родные прислали в крепость узел с бельем и английским фланелевым одеялом, однако едва Митьков узнал от соседей, что очень немногие из них имеют эту скромную роскошь, он завязал узел и отправил обратно.
Пользы другим он тем не принес и не ждал от них благодарности, — он сам нуждался в самоотвержении, только всего.
А много позже, в Заводе, Сергей Григорьевич Волконский по какому-то, не припомнить, поводу взялся назвать, чего лишился, пойдя в каторгу, — лишился, как он полагал, навсегда. И называл, запинаясь от долготы перечисления. В Нижегородской губернии родового имения полторы тысячи душ… да в Ярославской, кажется, более пятиста… в Таврической благоприобретенного десять тысяч десятин… в Одессе дом двухэтажный каменный… еще и дача близ сего благословенного города…
Притом вспоминал отнюдь без плотоядности, совсем не так, как гурман перебирал бы в голодной памяти устрицы и дупелей, которых едал в лучшие времена, и вновь пожирал бы мысленно, истекая подлинною слюной, — напротив, в голосе и глазах угадывалось даже некоторое удивление. Неужели все это было его? И неужели он, пусть в незапамятные лета, думал, что это необходимо для жизни?
Тогда Волконский произнес очень запомнившееся:
— Как бы ни сложилась судьба, я вот в чем убежден совершенно. Я тайному обществу уж за одно то благодарен, что оно мне дало минуты свободы — то есть счастия. В товариществе я постиг, как сладостно самоотвержение от аристократических начал. Вы понимаете меня?
И Горбачевский, в богачах и аристократах уж никак не ходивший, ответил без колебания:
— Да. Я вас понимаю.
Потому что это он понял давно — в ту еще пору, когда отказался от своих помещичьих прав. И теперь он, нищий с незапамятных времен и потому в этом отношении как бы даже старейший и опытнейший, нежели Сергей Григорьевич, слушал его с полным сочувствием, хотя тот сравнительно с ним и в каторге, всего, казалось, лишенный, оставался еще богачом несметным. Это особенного значения не имело, оба они, и генерал-майор князь Волконский, и подпоручик дворянин Горбачевский, потерял чины и состояния, потеряв без заметного сожаления, в этом оказались равны. Ибо богатством можно мериться, когда им владеешь, им можно даже гордиться — отчего бы и нет? — добросовестно приобретая, но когда теряешь или отдаешь собственной волею, тут свой счет, не на остаток, а на утрату, на готовность отдать, на то, что счету как раз и не подлежит…
«Никогда никого не забуду, — и кто мне говорит о старом и бывалом, кто говорит о моих старых знакомцах-сотоварищах, тот решительно для моей душевной жизни делает добро».
И. И. Горбачевский — И. И. Пущину
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК