1. Фантастический мир Толи Левитина и Абрама Терца
Какова почва, на которой возникает «Фантастический мир Абрама Терца»? Двадцатые годы. Нэп. Ленинград. Фантастика в жизни. Я расскажу о нескольких людях, которых знал, будучи мальчишкой, не прибавив от себя ни единого слова, ни единого вымысла. Это великолепное вступление в фантастический мир Абрама Терца.
1926, 1927, 1928 годы. На углу Шестой линии и Среднего проспекта вы всегда могли встретить странную фигуру. Породистое лицо с орлиным носом, седые стриженые волосы, невероятное тряпье — даже трудно различить, что это: ночная рубашка, настолько грязная, что трудно понять, какого она цвета, — такие же брюки, галоши на босу ногу. Она? Он? Трудно сказать. И поет романсы на великолепном французском языке, и не так, как «французили» дамы в гостиных, а на таком языке, что любой парижанин позавидовал бы (это пояснила наша знакомая — профессиональный переводчик с французского). Однажды видел, как она (оно) подбирала окурки на бульваре. Отец спросил: «Я слышал, вы поете на французском. Вы его так хорошо знаете?»
Ответ (вежливо): «Певец должен все языки знать».
Когда она (оно) отошла, я спросил у папы: «Так это мужчина или женщина?» Он ответил: «Ты же слышал, он сказал: „певец“. Значит, мужчина».
Лишь через 20 лет я узнал биографию этого странного «оно». Отец ее — шприц. У одних очень богатых людей не было детей. По совету какого-то француза, полуврача, полушарлатана, прибегли к шприцу. Мне рассказывали об этом так:
«Он приходит в энтузиазм. В это время берут у него шприцем все необходимое и всаживают жене. В результате этой процедуры родилось „оно“. Собственно говоря, „она“. Это была девочка. Но с раннего детства — странные отклонения от нормы. Она не могла сидеть ни на стуле, ни на диване — только на полу. С детства воображала себя мальчиком. И попутно — выдающиеся способности к языкам. Достаточно сказать, что в 17 лет она переводила „Эдду“ с древнеирландского языка. И в ее переводе „Эдда“ была напечатана не кем-нибудь, а Собашниковым (известным издателем мировой классики). Потом наступила революция. Родители погибли в гражданскую войну». Далее я передаю слово моей знакомой, бывшей балерине — баронессе, тоже даме с фантастической судьбой.
«Однажды я пришла в гости к Домашевой (известной актрисе). Рассказываю о своем знакомом, враче. Вдруг из угла голос. Смотрю: куча тряпья в кресле. И оттуда же голос светской женщины: „Вы, кажется, знакомы с врачами? Не можете ли вы мне достать морфий?“ — „Могу. Я попрошу выписать рецепт“. — „Да, но тогда я уж попрошу вас получить в аптеке и мне принести. В аптеках мне не дают. Все знают меня как морфинистку. Мой адрес такой-то. Средний проспект, номер дома, в подвале“.
„А в какое время прийти, чтобы застать вас дома?“
„Приходите в любое. Меня вы все равно не застанете, но дверь открыта. Воровать у меня нечего. Положите на стол у окна“.
Я, — рассказывает моя знакомая, — все так и сделала. Достала морфий, пришла. Совершенно пустое подвальное помещение. Деревянные нары, около окна дощатый стол. Кладу на него пакетик. И вдруг вздрагиваю: огромная птица (ястреб) взлетает из угла. Это ястреб хозяйки. Прирученный, ее друг. Она, и живя в этих условиях, продолжала писать. Написала на великолепном французском языке „мемуары“ от первого лица — пажа, который находится в противоестественных отношениях с королем Франциском. Язык XVI века, колорит эпохи соблюдены до малейших деталей. Уверяет на полном серьезе, что это действительно была она. Затем попадает в сумасшедший дом на Раздельную. Следы ее исчезают…»
Разве это не персонаж из фантастического мира?
Далее. 1931 год. Мне уже 15 лет. Хожу по церквам. Все знают меня как будущего монаха. В Киевском Подворье встречаю даму, которая рассказывает мне свою историю.
Дворянка. Жена белого офицера. 1919 год. Ростов-на-Дону. У нее сын Кирилл. Гимназист восьмого класса. Семнадцати лет. Чисто русский. Но вдруг неожиданное знакомство с евреями. Все время среди евреев. Все его друзья евреи. Родители изумлены. Мать как-то говорит: «Что ты с ума сошел со своими жидами?»
Вдруг исчезает из дому. Четыре дня отсутствует.
Затем находят его труп. Самоубийство. В его комнате находят его крестик, завернутый в бумажку. Выясняется, что он тайно перешел в иудейство. Печатался в сионистских журналах.
Похороны. Родители самоубийство скрыли, инсценировали несчастный случай. Во время отпевания пришло много евреев. Стояли со свечами. Пришла одна старая еврейка, мать товарища Кирилла. Подходит к гробу, причитает: «Великий ты наш! Родной ты наш!» Целует покойнику ноги. Мать, у которой нервы напряжены, говорит: «Скажите, чтобы она ушла»…
Затем гражданская война. Родители Кирилла через Крым, через Японию попадают к Колчаку. Конец гражданской войны. Монголия. Мать Кирилла сидит целыми днями в своей делянке и занимается спиритизмом. Однажды она чувствует какой-то страшный удар. Она в обмороке. Две недели без сознания. Потом пришла в себя. Причастилась. Когда я ее знал, ходила в церковь почти ежедневно. Просила поминать ее сына. Эту ее просьбу я исполнил: поминаю его до сих пор. Не знала, что обратилась она с такой просьбой к полуеврею. Евреев она не выносила до конца жизни. А я тогда был мальчишкой и не решился признаться в своей национальности.
Разве это также не фантастический мир?
Мы говорили о мистике, — перейдем к политике. И здесь фантастика. В конце века в городе Полтаве жил ешиботник (ешибот — еврейская семинария, ешиботник — еврейский семинарист — кандидат в раввины). Имя и фамилия ешиботника: Самуил Борисович Виленский.
В этом городе жили мои родственники Василевские. Розалия Борисовна Василевская — сестра моей бабушки. Фантастически богатые евреи. Единственные в России евреи-помещики.
В шестидесятых годах прошлого века, при Александре II, евреям разрешили покупать землю, через 10 лет снова запретили, но собственность священна и неприкосновенна: те, кто купил землю, так и остались помещиками.
Дочь Василевских — Мария Яковлевна — совершенно ослепительная красавица. Вся губерния у ее ног.
Затем революция. Старший сын Илья — белый офицер — расстрелян при участии знаменитой Землячки. Василевские перебираются в Москву. И здесь, в их даче неожиданно появляется бывший ешиботник. Но теперь он уже не ешиботник. Нэп. Он крупный коммерсант. Ездит за границу. Связан с ГПУ. Притом лично с Дзержинским. По его поручению он проводит операцию с возвращением в Москву известного белого генерала Слащева.
Он занимает бывший княжеский особняк в Николо-Песковском переулке. Он делает предложение Марии Яковлевне Василевской, моей двоюродной тетушке. Женится. Она со своими родителями поселяется в особняке в Николо-Песковском. Бывал и я там вместе с бабушкой. Огромные залы, анфилады комнат. Чудесная обстановка. Актеры, певцы, композиторы, поэты. Здесь часто можно видеть угрюмого, молчаливого верзилу, которого хозяйка встречает восклицанием: «Владимир Владимирович, а где Брики?» На это следует ответ: «Придут. Никуда не денутся». Действительно, куда они денутся, ведь муж Лили — чекист.
Кого здесь только не было: нэпманы, нэпманши, аристократы (князьки и графы, влачащие существование на задворках Москвы), евреи, русские, американцы, немцы. Над всем царит прелестная хозяйка. Виленский является обычно поздно вечером. Здоровается. Садится где-то в углу. Молчит. Никогда ни с кем не разговаривает. Среди гостей много чекистов. Как-то отец с одним из них разговорился.
Тот сказал: «Виленский плохо кончит. Он все время играет на два фронта».
Отец спросил: «Двойник?»
Ответ: «Какой там двойник. Верно, десятирик».
Как-то отец спросил Марию Яковлевну, нельзя ли через Виленского сделать одно дело. Она ответила:
«Не связывайся с ним. Это страшно».
Однажды он заболел. Послал телеграмму цадику (все-таки бывший ешиботник). Получил ответ: «Благословляю. Завтра выздоровеешь».
Выздоровел. А потом новое горе: Мария Яковлевна должна была родить и во время родов умерла. Общее горе всех родных.
Виленский показал себя джентльменом. Особняк оставил родителям. Они жили на его счет. В память любимой жены.
Но вот наступил 1929 год. Дела Виленского пошатнулись. Его выслали в Калугу. Изредка приезжал. Останавливался на Николо-Песковском. В один из приездов его арестовали на вокзале. Вместе с ним арестовали его тестя Якова Веньяминовича, человека не от мира сего. Через несколько дней сообщили теще о Виленском: «Расстрелян».
Карьера ешиботника из Полтавы — разве это не фантастический мир?
Андрей Донатович Синявский — человек, который много моложе меня (на целые десять лет). Нэп он помнить не может. Но фантастические веяния его настигли. И отсюда фантастический мир Абрама Терца.
Берем объемистую книгу в сером переплете, изданную в 1967 году в Париже. Заглавие: «Фантастический мир Абрама Терца».
Первый рассказ «В цирке». Здесь кратковременная карьера уголовника-блатного. Это, правда, не настоящий блатной — «вор в законе», он новичок, но психология блатного схвачена метко.
Когда я общался с блатными, меня всегда поражала их странная психика. Я бы определил эту психику, перевернув формулу апостола Павла. У апостола сказано: «Будьте на все злое младенцы, умом — совершеннолетни». Блатной, наоборот, на все плохое совершеннолетний, да еще какой совершеннолетний, а умом — младенец. Объяснить это трудно — это иррационально.
Так и у Терца. Его Костя — талант и, как всякий талант, действует по вдохновению. Так, по вдохновению, происходит первое крупное ограбление:
«Дыхание мое замирает, а пульс переселяется в пальцы. Они тихонечко тикают в такт с огибаемым сердцем, которое ходит в чужой груди, возле внутреннего кармана, и методично выпрыгивает ко мне на ладонь, не подозревая подмены, не догадываясь о моем волнующем, потустороннем присутствии. И вот одним взмахом руки я делаю чудо: толстая пачка денег перелетает, как птица, по воздуху и располагается у меня под рубахой… „Деньги ваши стали наши“, как поется в песне, и в этом сказочном превращении — весь фокус. Они согреты твоим теплом, дорогой товарищ, и пахнут нежно и духовито, как девичья шея» («Фантастический мир Абрама Терца», с. 29).
Это язык поэта. Это вдохновенно. Романтично. В воровстве, как и во всяком пороке, есть своя романтика. Здесь есть свои виртуозы, свои гении. Верх воровского артистизма — вытащить портмоне из внутреннего кармана пиджака. Содержимое кошелька пересыпать в свой карман, а затем положить пустой кошелек обратно в карман владельца (задача невероятной трудности, — это гораздо труднее, чем вытащить кошелек).
И в жизни у него все время чередуются преступления и детские выходки. Ему ничего не стоит убить, ограбить, и в то же время необыкновенная радость, которую ему доставляет тросточка с набалдашником в виде филейных частей. И смерть в порыве вдохновения: неожиданная попытка к бегству.
«Им овладело чувство, близкое к вдохновению, когда каждая жилка играет и резвится и, резвясь, поджидает прилива той посторонней и сверхъестественной силы, которая кинет тебя в воздух в могущественном прыжке, самом высоком и самом легком в твоей легковесной жизни. Все ближе, ближе… Вот сейчас кинет… Сейчас он им покажет…
Костя прыгнул, перевернулся и, сделав долгожданное сальто, упал на землю лицом, простреленной головой вперед» (там же, с. 41).
Один из первых рассказов Терца написан легко и талантливо. И в то же время за этой простотой глубина. Ибо бесовщина — это сложное явление; и здесь вспоминается старинное монашеское слово: соблазн, искушение.
Ибо соблазн, искушение — это не просто на голых баб смотреть. Здесь есть свои взлеты, свое вдохновение, свои порывы, своя творческая радость. Ибо дьявол есть падший ангел — и в этом его страшное и чарующее обаяние.
Гораздо менее удачен рассказ «Ты и я». Тоже преступление. Тоже блатные. Но чувствуется, что автор понятия не имеет об этом мире (в первом рассказе — блатной случайный — циркач, пошедший по воровской линии; это тип все-таки более понятный Терцу).
В рассказе «Ты и я» впервые проступает основной недостаток Терца: искусственность, надуманность ситуации. Для чего-то мужики, переодетые женщинами, бессмысленные повторения, дешевый декаданс (попытка выразить спутанность эмоций). Прочтя рассказ, невольно повторяешь любимое словечко Станиславского: «Не верю».
Не верю! Все это было и бывает совсем не так. Не фантастический мир, а сооружение из папье-маше.
Далее рассказ «Квартиранты». Интересна история этого рассказа. Хотя он был написан в 1959 году, но никто о нем не знал до ареста автора. После ареста писателя в декабре 1965 года его жена пустила этот рассказ в самиздат. Отсюда он попал в «Белую книгу», а затем на Запад, (см. «Белая книга по делу А. Синявского и Ю. Даниэля». Составитель А. Гинзбург. — «Посев», 1967, сс. 68–77).
Здесь действительно некоторые реминисценции: реминисценции с Передоновым из «Мелкого беса» Ф. Сологуба. Но это советский Передонов, гораздо более запуганный, чем у Сологуба, гораздо более жалкий и не страшный. Сологубовский Передонов — тиран: он и сожительницу высек розгами, и гимназистов заставляет сечь, и Володина убивает. В нем развит защитный рефлекс. Он готов обороняться против мнимой опасности.
Не таков Передонов Синявского. Где уж! Он одержим одной мыслью — бежать, спрятаться, забиться в угол. Он и за Сергея Сергеевича (своего собеседника) цепляется, как утопающий за соломинку. И кончает полной безнадежностью:
«Ну, вот и дождались. Идут всей гурьбой. Топочут по коридору. Сейчас ворвутся. Это они за мной пришли. И за вами тоже, Сергей Сергеевич. И за вами тоже. И за вами тоже („Фантастический мир Абрама Терца“, с. 76)».
Жене Синявского Марии Васильевне нельзя отказать ни в остроумии, ни в смелости. Ведь это голос из тюрьмы. И всем нам он говорит: «И за вами тоже, и за вами тоже, и за вами тоже».
Да, и за нами тоже!
Рассказ «Графоманы». Актуальный рассказ. В Советском Союзе очень много графоманов. Объясняется это тем, что никто из пишущих не может ничего опубликовать, кроме особых счастливчиков, апробированных властью (т. е. чиновниками с «книжечками»). Все пишущие в одинаковом положении. И трудно определить с полной уверенностью: гений перед вами или безграмотный маньяк. Суд читателя — единственный компетентный в этом деле суд — в данном случае невозможен. Каждый считает, что, если бы ему дали возможности, он бы мир перевернул. И вы не можете никак его опровергнуть: у вас для этого нет никаких конкретных данных.
А. Д. Синявский в своей повести в форме гротеска хорошо описывает эту среду, в которой соединяются неумеренное тщеславие, оскорбленное самолюбие, озлобленность, химерические надежды. Как известно, во время суда Синявскому инкриминировались дерзкие слова о Чехове, сказанные одним из графоманов. На самом деле это горькие слова не против Чехова, а против советского режима, при котором невозможно отличить Чехова от любого графомана.
В самом деле, в лучшем ли положении был бы Чехов, если бы жил в Москве шестидесятых годов XX века? Что он делал бы? Разве что был бы амбулаторным врачом (выписывал бы бюллетени). Если бы, таким образом, Чехова сравняли с графоманом, почему бы графоману не сравнять себя с Чеховым, не говорить с ним на «дружеской ноге» и не завидовать ему.
В то же время эта повесть обнаруживает очень существенный недостаток многих произведений Синявского: неумение раскрыть до конца образ.
Повесть называется «Графоманы». По мысли автора, здесь должна быть целая галерея однотипных образов. Но все графоманы на одно лицо.
Синявский написал талантливую книгу о Гоголе. У того галерея помещиков, но Манилова вы никогда не спутаете с Собакевичем, Плюшкина с Ноздревым, Хлестакова с Чичиковым, Петрушку с Селифаном, но трудно сказать, чем Страустин отличается от Галкина, полковник — от других гостей Галкина. Герои Синявского лишь бегло очерчены, и лишь в той мере, чтобы они служили иллюстрацией авторской мысли. В этом, между прочим, его неутерянная связь с «соцреализмом», с Союзом советских писателей, со всем советским.
Между тем, время идет. И вот 1961 год. Творчество Синявского, пока еще не арестованного, но ждущего ареста каждый день, продолжается.
И вот повесть «Гололедица». Тут наш друг Григорий Свирский может возрадоваться. Действительно, реминисценция. Множество реминисценций. В основном из Булгакова. Но есть нечто свое, чего не найдете ни у Булгакова, ни у кого из современников. Что же? КГБ. Это милое учреждение проходит красной нитью через повесть. Определяет все течение сюжета.
Кульминационный пункт: главного героя, от лица которого ведется повествование, арестовывают.
Арест по доносу Бориса — бывшего мужа его любовницы. И вот он в КГБ. Там узнают о его чудесной способности предсказывать. Используют его чудесный дар.
Как ни странно, это не фантастика: в 1925 году был совершенно такой же случай. Расскажу о нем.
В 1925 году в Москве, у Сретенских ворот (этот дом цел и сейчас), жил необыкновенный мальчик. Он обладал странной особенностью: видел на расстоянии. Пример. Лежит мальчик на постели. У него спрашивают: где папа? Отвечает: он оканчивает работу, складывает бумаги, надевает пальто. Берет портфель. Идет по улице. Повстречался с какой-то дамой. Разговаривает. Целует ей руку. Прощается. Садится на трамвай. Слезает с трамвая. Подходит к дому. Поднимается по лестнице. Остановился на площадке нашего этажа. Подходит к квартире. Протягивает руку к звонку. В этот момент раздается звонок.
ГПУ проведало об этой особенности мальчика. Стало использовать его в своих оперативных делах. Так варварски эксплуатировало его особенность, что вскоре он умер. Эту печальную историю мне рассказывал покойный протоиерей о. Александр Щербаков, который познакомился с мальчиком и его семьей в октябре 1925 года, во время обновленческого собора, происходившего в Москве.
Но ведь эта история очень точно воспроизводит всю историю пребывания героя «Гололедицы» в КГБ с попыткой использовать его талант предсказателя. Интересна вся линия отношений героя «Гололедицы» с Наташей: грубый разврат, распутство и где-то глубоко затаенная нежность, лиризм. Трагическая кончина. И в заключение нежный аккорд:
«А ты, Наташа, услышишь? Дочитаешь ли ты до конца……………………… Подожди одну секунду.
Повесть еще не кончена. Я хочу тебе что-то сказать. Последнее, что еще в силах… Наташа, я люблю тебя. Я люблю тебя. Я так, я так тебя люблю…» («Фантастический мир Абрама Терца», с. 179).
Далее идет, пожалуй, лучший рассказ Синявского «Пхенц».
Рассказ о странном существе, о каком-то северном гноме, из-под Иркутска, который принял образ горбуна. Живет в Москве. Он привык жить в воде. Ему нужна ледяная вода. Тяжело и неприютно ему в Москве, в непривычной атмосфере. Тяжелее климата — люди. Он абсолютно одинок. Его полюбила женщина. Но он держится с ней отчужденно и холодно. Отвергает ее любовь. Он чужд и всему другому. Встретил в Москве такого же, как он, горбуна. Но и он оказался чужим. Напрасно Пхенц надеялся найти в нем родственную душу.
Пхенц — символическая фигура. Это фантастическое существо. Но страдания его не фантастические. Бесприютно и холодно ему в этом мире. И за страданиями его угадывается тот комплекс, который я условно называю комплексом Гамлета, комплексом полного одиночества.
Обаятельный, чудесный Гамлет и безобразный гном из-под Иркутска с отвратительной фамилией Пхенц. «Гора с горой не сходится, а человек с человеком сходится». Так всюду. Так и в литературе.
И наконец «Суд идет»! Наиболее значительная из повестей Синявского. Автор ставит перед собой широкую цель — показать привилегированные круги Москвы в послевоенные годы. Он хочет быть Бальзаком Москвы — показать «человеческую комедию». Удалось ли ему это? Только частично. Мешает очерковость. И здесь все образы лишь бегло очерчены. Нет ни одного образа, который был бы раскрыт полностью.
И еще одно. То, о чем говорит Пушкин, сравнивая Шекспира с Мольером. У Шекспира — многогранность; его скупой скуп, чадолюбив, остроумен. У Мольера скупой — только скуп.
Повесть Синявского написана «мольеровским методом»: у него Глебов ограничен и сладострастен. И только. Карпинский подл и сладострастен. И только. Сережа наивен и жалок. И только. Марина развратна, себялюбива, легкомысленна. И только. Сережина бабушка — старая партийка — не от мира сего. Принципиальна. Догматична. И только. Литературовед Синявский здесь забыл, о чем говорит у Достоевского Федька Каторжный: «Я, может быть, только по вторникам глуп, а по четвергам умнее его».
Абрам Терц так же, как Петр Степанович в «Бесах», выдумает человека и с ним живет. В этом отношении повесть Синявского чем-то напоминает творения Ильи Эренбурга — писателя одаренного, блестящего, наблюдательного, но поразительно поверхностного. В его многотомном собрании сочинений вряд ли найдется хоть одна страница, которая выходила бы за пределы злободневности. Может быть, «Хулио Хуренито», да и то «на безрыбье», за неимением лучшего. И повесть «Суд идет» злободневна. В этом ее достоинство и в этом ее недостаток.
Тем не менее повесть великолепна. Вот, например, один отрывок, о котором я узнал еще задолго до того, как услышал имя Синявского. Этот отрывок услышал по Би-Би-Си мой товарищ из глубокой провинции. Он так его поразил, что, приехав в Москву, он его мне тотчас пересказал. Вот это место:
«Владимир Петрович достал Сереже гостевой билет, и военным парадом они любовались вместе.
Площадь в танках и в пехоте была видна хорошо. Но главная трибуна осталась далеко сбоку, и что творилось там, Сережа не мог разглядеть.
— Улыбается! — заметил отец, ухитрившийся каким-то чудом быть в курсе всего. Сережа приподнялся на цыпочки и опять ничего не увидел, кроме голубых пятен с золотой каймой. Ему казалось, что отец выдумывает, но сзади кто-то солидный констатировал откормленным басом:
— Да, улыбается и сделал вот так.
— Не так, а вот эдак, — поправила костистая дама, вооруженная театральным биноклем. И тут же закусила:
— На небо смотрит, сокол ясноглазый! На своих соколят!
Бомбовозы шли сомкнутым строем. В их прямом, тяжелом полете заключалось столько достоинства, что хотелось по-щенячьи опрокинуться на спину в знак покорности и восхищения. Но, прижимая тебя к земле, они были слишком серьезны, слишком заняты своим возвышенным, всепоглощающим делом, чтобы размениваться на мелочи и злорадствовать над тобой. Они, тараня воздух, двигались дальше, к цели, расположенной, Бог знает где, и по сравнению с которой Сережа — как он сразу понял это — был попросту не нужен. Даже вся эта площадь служила им в лучшем случае временным ориентиром.
Отец уже тормошил его за плечо:
— Куда ты глядишь, Сергей? Левее, левее! Видишь? Рукою машет, приветствует демонстрантов.
— Родной! Любимый! — стонала костистая дама, извиваясь в левую сторону. Казалось, у нее с губ вот-вот забрызжет пена, и Сереже стало неловко за свое равнодушие. К собственному стыду, он до сих пор не сумел отыскать в пятнистой кучке, шевелящейся на трибуне, того, чье гордое имя возбуждало всех, как вино.
Про него шушукались в публике. О нем чревовещали репродукторы. Его портреты разных размеров, очень похожие друг на друга, проплывали через площадь, словно парусные корабли. Демонстранты, проходя мимо, не смотрели себе под ноги, а кривились всем телом назад, чтобы еще раз обернуться к нему.
Но сам он, как это представлялось Сереже, странным образом отсутствовал. Все говорило, что он здесь, а его вроде и не было.
— Увидел, наконец? — допытывался Владимир Петрович. — Что ты — слепой, близорукий?
Сережа из последних сил вгляделся и к одному голубому пятну, стоявшему чуть в сторонке, добавил мысленно недостающее лицо.
— Теперь вижу.
И, набравшись храбрости, спросил:
— Он кивает, и улыбается, и машет рукой?
— Да, это — он, это — Хозяин, — подтвердил отец» («Фантастический мир Абрама Терца», сс. 243–245).
Это глубокое и сильное место: «Сокол ясноглазый! На своих соколят». А кто эти соколята? А соколята — это «новый класс», класс надсмотрщиков и рабовладельцев, класс жандармов и генералов, их жен и содержанок. Сталина нет, он миф, миф, созданный «новым классом». Его никто не видит, и все делают вид, что видят. Приписывают ему то, чего нет, но что он должен делать: смотреть, улыбаться, кивать.
Интересно этот отрывок прочесть в свете современной ситуации. Теперь его уже действительно нет. Нигде нет, и даже в мавзолее. Но он есть — есть в виде другого — в виде маразматической посредственности, одряхлевшего сановника, который также смотрит на своих «соколят». Новому классу нужен фетиш, нужна легенда, чтобы одурачивать народ, состоящий из наивных простаков вроде Сережи. И если божества, фетиша нет, его надо выдумать. И его выдумывают.
Повесть называется «Суд идет». Но суда нет. Где же суд?
И он все-таки идет. Трое героев в конце повести попадают в лагерь: скептик Рабинович, идеалист Сережа, осторожный автор. Они осуждены на большие сроки. Но сидеть им осталось недолго. В 1956 году они все вернутся в Москву. Рабинович и автор — зрелые, сформировавшиеся люди, — они вернутся такими же. Сережа вернется другим. Он вырастет.
Лагерь откроет ему глаза на многое. И в нем суд. Он основатель СМОГа, он молодой социалист, он товарищ Леонида Плюща[5] и Вашего покорнейшего слуги. В нем суд и возмездие и для его отца, прокурора, и для его бабки, старой коммунистки. Суд и возмездие. «Юность — это возмездие», — как говорил Ибсен. И как вслед за ним повторял Александр Блок.
И большая повесть «Любимов». Точнее — попытка создать повесть. Это полная неудача. Неудачно здесь все. И попытка воссоздать атмосферу провинциального советского городишки, и сам главный герой Леонид Тихомиров, на какой-то момент давший диктатором. Самое интересное, что эта самая нефантастичная из повестей Синявского как раз и наиболее блеклая. Сюжет несколько напоминает «Историю одного города» М. Е. Салтыкова-Щедрина. Но какая разница! Там фантастические персонажи кажутся реальнее реальных. Никто из читавших повесть не забудет ни «Органчика», ни «Фаршированной головы», ни Угрюм-Бурчеева, но совершенно не запоминаются ни Леонид Тихомиров, ни другие персонажи Синявского.
Я помню, в шестидесятые годы, во дни полетов в космос Юрия Гагарина, Титова и других, когда американская космонавтика терпела поражение за поражением, кто-то из советских журналистов в припадке показного великодушия сказал. «Неудачи тоже надо уважать».
Маяковский также однажды обронил: «Если даже ты скапустился на этом, то это все же лучше, чем без конца писать на тему „Моя душа полна тоски, а ночь такая лунная“».
Синявского в «Любимове» постигла неудача. Но все же за ним осталась заслуга: он основатель нового жанра. Этот жанр великолепно продолжил В. Н. Войнович в своей замечательной повести «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина».
Другие по живому следу
Пройдут твой путь, за пядью пядь,
Но пораженья от победы
Ты сам не должен отличать.
И должен ни единой долькой
Не отступаться от лица,
Но быть живым, живым и только,
Живым и только до конца.
Этот завет великого поэта Андрей Донатович Синявский выполнил.
И еще несколько слов об А. Д. Синявском как о литературоведе. На Западе он выпустил два литературоведческих исследования: о Гоголе и о Пушкине. «Прогулки с Пушкиным» вызвали в эмигрантской печати бурные споры. Многие возмущались. Особенно едкую статью написал патриарх русских эмигрантов в Америке Роман Гуль, который опубликовал в «Новом Русском Слове» статью «Прогулки хама с Пушкиным».
Гм! Гм! Во время Пушкина за такие вещи не только в морду били, но и на дуэль вызывали. Почему-то эти господа решили, что Пушкин является предметом религиозного культа и его портрет должен утопать в кадильном дыме, а говорить о нем надо только с почтительными придыханиями. Самое смешное, что все это относится к автору «Гаврилиады». Поистине беда с господами, лишенными чувства юмора. Перефразируя французскую поговорку, можно сказать: «Кого Господь Бог захочет наказать, того лишит юмора».
Какова правда? У Маяковского есть блестящее выражение в его стихотворении «Юбилейное»: «Навели хрестоматийный глянец». Что правда, то правда! «Хрестоматийный глянец».
В прежнее время среднему интеллигенту полагалось знать о Пушкине (об этом говорит А. Блок), что «Пушкин был патриотом, обожал царя».
В 1937 году в посмертной судьбе Пушкина начинается новый период. Я помню, как 10 февраля 1937 года «Известия» вышли с первой страницей, на которой были изображены «руководители партии и правительства» во главе со Сталиным на сцене Большого театра под огромным портретом Пушкина. Далее на трех страницах доклад о Пушкине тогдашнего наркома просвещения А. А. Бубнова. Доклад, в котором Пушкин — это почти «председатель Союза Советских Писателей». Таким остается Пушкин и до сих пор в школьных программах и в официальных советских исследованиях.
И вот А. Д. Синявский задался целью стереть с поэта хрестоматийный глянец вековой давности. Отсюда намеренное снижение образа поэта. «Он вбежал в литературу на тоненьких ножках» и т. д. Для Синявского, как и для Маяковского, Пушкин современник, он пишет о нем, как о живом, полнокровном собеседнике, а не как о мумии. И в этом ощущении живого Пушкина гораздо больше любви и уважения, чем в унылых дифирамбах ученых гробокопателей.
Подобный процесс происходит и в других странах. В Польше, например, смелый писатель Моржек развеивает официальный ореол, созданный вокруг великого Мицкевича:
«А Моржек в своей „Смерти поручика“ не Мицкевича сбрасывает с пьедестала, но специфическую ауру, накопившуюся вокруг мифа Мицкевича и, опасную для рационального мышления, ауру, где здравый рассудок вынужден уступить место патетическим возгласам, а деловой довод можно заменить псевдопатриотической трескотней» (Адам Михник. «Польский диалог: церковь — левые». Лондон, 1980, с. 136).
Синявскому как писателю жить и жить. Поэтому и пишу о нем без приторных комплиментов и без придворных реверансов.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК