Глава 6
Мы подошли, пожалуй, к самому волнующему моменту нашего путешествия в «страну Выготского». Ведь в названии его «главной» книги слово «речь» стоит на втором месте, а «мышление» – на первом. И не этому ли обстоятельству обязана она отчасти своей запоздалой славой? Потому что загадка нашего мышления тревожила умы еще со времен Платона и Аристотеля, причем не только ученых мужей, но и едва оперившихся, склонных к рефлексии подростков. Помните известное место из «Отрочества» Л. Толстого:
«Склонность моя к отвлеченным размышлениям до такой степени неестественно развила во мне сознание, что часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадал в безвыходный круг анализа своих мыслей, я не думал уже о вопросе, занимавшем меня, а думал о том, о чем я думал. Спрашивая себя: о чем я думаю? – я отвечал: я думаю, о чем я думаю. А теперь о чем я думаю? Я думаю, что я думаю, о чем я думаю, и так далее. Ум за разум заходил…» (Толстой, 1952. Т. 1, с. 157).
И вот теперь мы вправе обратиться к тому, что составляет кульминацию всей монографии и вместе с тем средоточие ее последней главы под названием «Мысль и слово».
Я слово позабыл, что я хотел сказать,
И мысль бесплотная в чертог теней вернется, —
предпослан ей эпиграф из любимого Львом Семеновичем О. Мандельштама, в котором соединены две отстоящие друг от друга строки из его стихотворения «Ласточка». Однако в оригинале вторая строка этого двустишия звучит так: «Слепая ласточка в чертог теней вернется». Впрочем, в любом случае намек очевиден: что мысль может быть не слепой, а главное, не бесплотной. А что же тогда представляет собой ее плоть? И где проходит эта таинственная грань между мыслью и словом? Быть может, пристальное ознакомление с внутренней речью, которая для подавляющего большинства и есть «без пяти минут мысль» и исследованию которой отведено три четверти завершающей труд главы, позволит пролить свет на эту волнующую загадку?
В ноябре 1876 года Федор Михайлович Достоевский отвлекся на короткое время от своего «Дневника писателя», чтобы напечатать на его страницах небольшую повесть под названием «Кроткая». О том, какое исключительное место занимает она в его творчестве, мы здесь говорить не будем, потому что нас интересует сейчас другое – форма ее написания, а также трактовка этого «фантастического рассказа» самим автором. Вот как объяснял Достоевский в своем кратком предисловии видение им этого сюжета:
«Представьте себе мужа, у которого лежит на столе жена, самоубийца, несколько часов перед тем выбросившаяся из окошка. Он в смятении и еще не успел собрать своих мыслей… Он ходит по своим комнатам и старается осмыслить случившееся, “собрать свои мысли в точку” <…> Конечно, процесс рассказа продолжается несколько часов, с урывками и перемежками, и в форме сбивчивой: то он говорит сам себе, то обращается как бы к невидимому слушателю, к какому-то судье. Да так всегда и бывает в действительности. Если б мог подслушать его и все записать за ним стенограф, то вышло бы несколько шершавее, необделаннее, чем представлено у меня, но, сколько мне кажется, психологический порядок, может быть, и остался бы тот же самый. Вот это предположение о записавшем все стенографе (после которого я обделал бы записанное) и есть то, что я называю в этом рассказе фантастическим» (Достоевский, 1982. Т. 12, с. 463–464).
А вот небольшой фрагмент из этой обращенной к самому себе речи героя:
«Опоздал!!! Какая она тоненькая в гробу, как заострился носик! Ресницы лежат стрелками. И ведь как упала – ничего не размозжила, не сломала! Только одна эта «горстка крови». Десертная ложка то есть. Внутреннее сотрясение. Странная мысль: если бы можно было не хоронить? Потому что если ее унесут, то… о нет, унести почти невозможно! О, я ведь знаю, что ее должны унести, я не безумный и не брежу вовсе, напротив, никогда еще так ум не сиял, – но как же так опять никого в доме, опять две комнаты, и опять я один с закладами. Бред, бред, вот где бред! Измучил я ее – вот что!» (Достоевский, 1982. Т. 12, с. 500).
Считать ли этот отрывок полным правдоподобием реальной внутренней речи или только ее художественным эрзацем, разговор впереди. Да и что было известно об этом скрытом от глаз феномене в эпоху написания «Кроткой», если даже понимание его современными Выготскому психологами оставалось, прямо скажем, далеким от истинного. «Я могу прочесть заученное наизусть стихотворение, а могу воспроизвести его только мысленно. В этом случае моя внутренняя речь отличается от внешней примерно так, как зеркальное отображение предмета отличается от самого предмета» – именно так виделась внутренняя речь в рамках французской психологической школы.
Существовали и другие вариации ее понимания в соответствии, например, с уже известной нам формулой «речь минус звук». Так, некоторые авторы представляли внутреннюю речь как лишенную обычной артикуляции внешнюю, сопровождающую в этом беззвучном качестве нашу мыслительную деятельность. Но, как справедливо отмечал Выготский, «само наличие или отсутствие вокализации есть не причина, объясняющая нам природу внутренней речи, а следствие, вытекающее из этой причины» (Выготский, 1982. Т. 2, с. 316).
А какова же причина? Но чтобы подступиться к этой темной проблеме, мало было простого самонаблюдения, требовались еще и экспериментальные данные, а для объективной регистрации эта область казалась закрытой наглухо. До тех пор, пока Выготский не применил к ней свой излюбленный генетический метод, уже знакомый нам отчасти по материалам других его исследований.
В самом деле, если каждая психическая функция имеет свою предысторию, свой путь индивидуального становления и развития, то, следовательно, и у внутренней речи не может не быть соответствующих корней, прорастающих от самого «утра» человеческой жизни. Однако метод методом, но нужна была еще и гениальная догадка Выготского, чтобы разглядеть генетическую преемственность между эгоцентрической и внутренней речью. Ту самую, которую просмотрел Пиаже. Идея развития и здесь оказалась ключом к пониманию одной из сложнейших функций нашего сознания. А эта нить потянула за собой и весь остальной клубок.
Почему, если судьба эгоцентрической речи – уход в небытие, нарастают с годами такие ее структурные черты, как непонятность, свернутость и т. д.? И что означает факт постепенного снижения коэффициента эгоцентрической речи – к семи годам практически до нуля – на фоне нарастания этих ее специфических особенностей?
«Что же убывает? – задается вопросом Выготский. – Падение эгоцентрической речи не говорит ни о чем, кроме того, что убывает исключительно одна-единственная особенность этой речи, именно ее вокализация, звучание. Можно ли отсюда сделать вывод, что отмирание вокализации и звучания равносильно отмиранию всей эгоцентрической речи? <…> В 3 года отличие этой речи от коммуникативной речи почти равно нулю. В 7 лет перед нами речь, которая почти по всем функциональным и структурным особенностям отличается от социальной речи трехлетки. В этом факте находит выражение прогрессирующая с возрастом дифференциация двух речевых функций и обособление речи для себя и речи для других из общей нерасчлененной речевой функции <выделено мной. – И.Р.>, выполняющей в раннем возрасте оба эти назначения почти совершенно одинаковым способом» (Выготский, 1982. Т. 2, с. 322).
Вот вывод, к которому пришел Выготский. А дальше все выстраивалось как бы само собой. Если детская «речь для себя» это опосредованное управление собственным поведением, а затем и мышление вслух, то требуется ли ребенку проговаривание развернутых фраз, которые известны ему еще до их произнесения? Так возникает тенденция к постепенному опусканию и свертыванию отдельных слов и целых речевых оборотов. Да, эгоцентрическая речь на первый взгляд действительно вроде бы мелеет и скудеет. Но это ее внешнее убывание на самом деле есть прогрессирующая способность ребенка мыслить словами, вместо того чтобы их произносить, и оперировать образом слова – вместо самого слова.
Следовательно, с самого момента своего обособления эгоцентрическая речь по сути обречена на то, чтобы в конце концов перестать быть речью звучащей, порождая тем иллюзию своего исчезновения. Но это есть именно иллюзия. Река, ушедшая под землю, не перестает быть рекой, она просто обретает другую жизнь – трансформированный способ своего существования. И внутренняя речь – это и есть другая жизнь якобы исчезнувшей эгоцентрической речи. «Считать падение коэффициента эгоцентрической речи до нуля за симптом умирания эгоцентрической речи, – пишет Выготский, – совершенно то же самое, что считать отмиранием счета тот момент, когда ребенок перестает пользоваться пальцами для перечисления и от счета вслух переходит к счету в уме» (Выготский, 1982. Т. 2, с. 323).
* * *
Однако что же можем мы знать об этой ушедшей под землю реке, если она недоступна прямому наблюдению? Обратимся вновь к отрывку из повести Достоевского и попробуем пристальней всмотреться в то, как выстроен внутренний монолог героя: мы почти не увидим здесь подлежащих – одни сказуемые. И даже те, что есть, едва-едва ощущаются, так, словно они невесомые: «Опоздал!», «И ведь как упала – ничего не размозжила, не сломала!», «Странная мысль: если бы можно было не хоронить?», «Измучил я ее – вот что!».
Да, интуиция великого художника не обманула автора «Кроткой», и, как это станет ясно в дальнейшем, ему в самом деле удалось приблизиться к реальной внутренней речи. Хотя не вся, конечно, повесть написана в подобном ключе, иначе добрая ее половина осталась бы непонятна читателю. Но если последнему действительно приходится многое объяснять – от этого никуда не денешься, то надо ли как-то обозначать предмет своих размышлений говорящему наедине с собой человеку? Ведь нам лучше, чем кому бы то ни было, известно, о чем мы думаем. Так возникает совершенно особое свойство внутренней речи – ее предикативность, акцент на соотнесенной с действительностью, «действенной» стороне предложения, на сказуемом.
Но как, спросите вы, сумел заглянуть «по ту сторону мышления и речи» сам Выготский? Верный своему материалистическому методу он черпает все из того же источника – благодарной страны детства, из которой, как сказано, все мы родом. А еще из живой повседневной речи, способной в известных условиях принимать структурное сходство с внутренней, широкое подтверждение чему он находит, в частности, у Л. Толстого, проявлявшего пристальный интерес к психологии понимания. «Никто не расслышал того, что он <умирающий брат мужа. – И.Р.> сказал, одна Кити поняла. Она понимала потому, что не переставая следила мыслью за тем, что ему нужно было». И потому, добавляет Выготский, «что в ее мыслях, следивших за мыслью умирающего, было то подлежащее, к которому относилось никем не понятое его слово» (Выготский, 1982. Т. 2, с. 334).
Впрочем, такое подразумеваемое подлежащее сплошь и рядом фигурирует и в других, более обыденных ситуациях, где предмет высказывания заведомо известен присутствующим. Ведь никто из нас, будучи спрошен: «Хотите ли вы есть?», не станет отвечать развернутой фразой «Да, я хочу есть», а одним лишь сказуемым: «Хочу» или «Спасибо, не хочется». И точно так же люди на остановке автобуса сообщают друг другу о его приближении коротким словом «идет». «Упрощенность синтаксиса, минимум синтаксической расчлененности, высказывание мысли в сгущенном виде, значительно меньшее количество слов – все это черты, характеризующие тенденцию к предикативности, как она проявляется во внешней речи при определенных ситуациях» (Выготский, 1982. Т. 2, с. 335).
Но еще резче эти черты, но только уже не от случая к случаю, а как система, как правило, проступают в эгоцентрической речи ребенка, который, говоря сам с собой, очевидно, не должен посвящать себя в то, чем он в данную минуту занят. А в особенности – когда эта его обращенная к себе речь приобретает функцию внутренней, например, в случае преодоления им тех или иных помех в его деятельности.
Бесчисленные протоколы показывают, как, встречаясь с экспериментально созданным препятствием, требующим своего интеллектуального осмысления, ребенок начинает все чаще сокращать, «сгущать» подлежащее с относящимися к нему словами, редуцируя свою речь до одного сказуемого. И чем ближе к школьному возрасту, тем сильнее проявляется эта предикативность эгоцентрической речи – отрывочность и внешняя бессвязность высказываний, телеграфность стиля, тенденция к опусканию слов и сокращению фраз. Она, как пишет Выготский, «проявлялась во всех наших опытах со строгой и почти не знающей исключений правильностью и закономерностью, так что в пределе мы, пользуясь методом интерполяции, должны предположить чистую и абсолютную предикативность как основную синтаксическую форму внутренней речи» (Выготский, 1982. Т. 2, с. 333).
Однако эмансипация, освобождение внутренней речи от своих словесных материальных корней этим еще далеко не исчерпывается. Как заметил однажды Пиаже, самим себе мы легко верим на слово, и поэтому потребность в доказательствах, умение обосновывать свою мысль рождаются только в процессе столкновения наших мыслей с чужими. Иначе говоря, самих себя мы понимаем с полунамека и с полуслова. Но оказывается, что «полуслова» возможны порой и в общении. Выготский приводит широко известный диалог из «Анны Карениной», где Лёвин и Кити объяснились с помощью одних лишь начальных букв, безошибочно доканчивая про себя каждое зашифрованное на грифельной доске слово.
«Она написала начальные буквы: „Ч, В, М, З, И, П, Ч, Б“. Это значило: „Чтобы вы могли забыть и простить, что было“. Он схватил мел напряженными дрожащими пальцами и, сломав его, написал начальные буквы следующего: „Мне нечего забывать и прощать. Я никогда не переставал любить вас“. – „Я поняла“, – шепотом сказала она. Он сел и написал длинную фразу. Она все поняла и, не спрашивая его, так ли, взяла мел и тотчас же ответила. Он долго не мог понять того, что она написала, и часто взглядывал в ее глаза. На него нашло затмение от счастья. Он никак не мог подставить те слова, которые она разумела; но в прелестных, сияющих счастьем глазах ее он понял все, что ему надо было знать. И он написал три буквы. Но он еще не кончил писать, а она уже читала за его рукой и сама докончила и написала ответ: да. В разговоре их все было сказано; было сказано, что она любит его и что скажет отцу и матери, что завтра он приедет утром» (Толстой, 1952. Т. 8, с. 422–423).
Это зашифрованное объяснение, ведущее свое происхождение от великосветской игры под названием «секретер» (с ее помощью объяснился, между прочим, со своей будущей женой и сам Толстой), говорит нам, что при одинаковой направленности сознаний для успешного понимания бывает достаточно минимума речевых сигналов – одних лишь начальных букв. Но ведь та же однонаправленность сознания, только доведенная до своего абсолютного предела, имеет место и в нашей внутренней речи, где все мы, по выражению Выготского, играем в секретер. При этом он ссылается также и на специальное исследование французского психолога А. Леметра, попытавшегося реконструировать внутреннюю речь в начале ее пути, у подростков, выявив ту же тенденцию к редуцированию не произносимых вовне слов.
«Во внутренней речи, – пишет Выготский, – нам никогда нет надобности произносить слова до конца. Мы понимаем уже по самому намерению, какое слово мы должны произнести». И поэтому «редуцирование фонетической стороны имеет место как общее правило постоянно. Внутренняя речь есть в точном смысле речь почти без слов» (Выготский, 1982. Т. 2, с. 345).
Но и это еще не последняя ступень в процессе нашего погружения в «разреженные слои» заповеднейшей из областей человеческого духа. Ведь слова, которыми мы оперируем, обладают не только общепонятным для всех значением, или суммой значений – той, что фигурирует в толковых и других словарях, – но и вкладываемым в них смыслом. Причем, в отличие от сравнительной устойчивости, константности значений, смысл слова по-настоящему раскрывается только в его неповторимом индивидуальном контексте.
Так, понятие «опоздать» словарь С. Ожегова трактует как «прибыть (сделать что-нибудь) позже, чем нужно», и это его значение сохраняет силу в любой ситуации и в любом аспекте. Но представьте, что позже, чем нужно, прибывает не автобус, на котором вы ездите за покупками, а тот, что должен везти вас в аэропорт, к вылету самолета. Или что опаздывает к условленному часу не случайный, малозначащий для вас человек, а кто-то близкий, за чью жизнь и здоровье вы привыкли испытывать тревогу. Разница, как видим, огромная, и эта разница схватывается тем конкретным смыслом, который вы сами, и никто другой, вкладываете в это опоздание. Поэтому смысл всегда текуч, он никогда не совпадает полностью со значением, и отсюда возникает та трудно переводимая идиоматичность, что так часто присутствует в нашей живой внешней и почти постоянно – во внутренней речи.
В последних главах романа Дж. Лондона «Мартин Иден» его героя неотступно преследует фраза, ничего не говорящая никому в целом свете, кроме самого Мартина. Это фраза «давным-давно». Родившаяся исподволь, посреди нежданной и почти случайно свалившейся на него литературной славы, она становится средоточием той горечи, которую он, недавний отщепенец и пария, испытывает от общения с домогающейся его местной знатью, от приглашений не желавшей о нем слышать родни и даже от возвращения некогда боготворимой им Руфи Морз, отвергнувшей его под нажимом своих родителей.
«Тут был какой-то глупейший парадокс. Когда он неделями сидел без обеда, никому в голову не приходило приглашать его, а теперь, когда у него хватило бы денег на сто тысяч обедов и к тому же он вовсе потерял аппетит, его звали обедать направо и налево. Почему? В том не было ни справедливости, ни его заслуги. Он остался тем же Мартином Иденом. Все его произведения были написаны давным-давно, в те голодные дни, когда мистер и миссис Морз называли его лентяем и бездельником и через Руфь предлагали ему поступить клерком в контору».
«Ведь все это было написано давным-давно!» – привычно думает Мартин, с любезной улыбкой сидя против мужа своей старшей сестры, преуспевающего лавочника Бернарда Хиггинботама, на устроенном в честь знаменитого родственника воскресном обеде. «Вот ты теперь угощаешь меня, а когда-то предоставлял мне умирать с голоду, отказывал от дома, знать меня не хотел только за то, что я не шел служить. А все мои вещи были уже тогда написаны» (Лондон, 1955. Т. 5, с. 597–598).
И постепенно эта невинная присказка, аккумулируя в себе невеселые раздумья героя, наполняется все более глубоким и сложным смыслом, который уже невозможно передать ни тремя, ни тридцатью тремя словами и который лишь приблизительно может быть обозначен как болезненная утрата последних скреп, еще связывавших его с презираемым им буржуазным обществом.
Во внутренней речи, пишет в этой связи Выготский, слово всегда более нагружено смыслом, чем во внешней. Оно является как бы концентрированным сгустком смысла. «…Мы всегда можем выразить все мысли, ощущения и даже целые глубокие рассуждения одним лишь названием. И, разумеется, значение этого единого названия для сложных мыслей, ощущений и рассуждений окажется непереводимым на язык внешней речи, окажется несоизмеримым с обычным значением того же самого слова» (Выготский, 1982. Т. 2, с. 352).
А отсюда возникает «проблема черновика» – перевода с языка речи внутренней на язык речи внешней; проблема, с которой каждый из нас сталкивается по сто раз на дню, пытаясь с разной степенью успешности передать то, что вертится у него на кончике языка, а в особенности – при выступлениях «не по бумажке». Этим черновиком, по сути, и служит нам внутренняя речь. Причем путь от «начерно» к «набело» представляет собой не просто ее вокализацию, озвучание, а процесс трансформации и переструктурирования (перекодирования, как сказали бы мы теперь), превращающий пунктирный «поток сознания» в синтаксически расчлененное и понятное всем высказывание.
И тут Выготский делает еще один «шаг по направлению внутрь» в стремлении очертить то место, которое занимает внутренняя речь по отношению к собственно мысли. Но прежде, чем сделать вместе с ним этот шаг, оглянемся на пройденный путь.
Он начинался с первых ребячьих слов, почти еще не сопрягающихся с детским мышлением, а с другой стороны – с обходящегося без слов доречевого интеллекта маленьких детей и приматов. И чтобы слово стало материалом и пищей для мышления, оно должно отщепиться от действия и от вещи, с которыми на раннем этапе развития неразрывно связано, и сделаться представительствующим их знаком. Только с этого момента и в этом качестве, то есть превратившись из преимущественно практического инструмента (например, средства для достижения чего-то желаемого) в орудие знаковой деятельности, слово выходит на «оперативный простор», начиная выполнять свою великую миссию приобщения ребенка к знаниям и опыту предшествующих поколений.
Существует мнение, принадлежащее английскому психологу Б. Бернстейну (см. Иванов, 1968, с. 503), согласно которому научный вклад Выготского и найденная им точка сопряжения социального и биологического начал в перспективе дальнейших исследований могут оказаться не менее значимыми, чем расшифровка генетического кода. Но ведь генетический код – это не только последовательность нуклеотидов в цепочке ДНК, но и программа развития организма, разворачивающаяся этап за этапом по мере его роста и взросления. А применительно к высшим животным эта программа определяет также и их поведение в сложных условиях изменчивой среды обитания.
Но речь и матрицы социального поведения человека не запрограммированы генетически – запрограммирован только его речевой аппарат и структуры мозга, ответственные за речевую деятельность. И все же такая программа существует, только находится она вне человека. Это наш язык, а в более широком плане – и вся накопленная за тысячелетия человеческая культура и соответствующая ей система знаков, в которых она закодирована. Но для того, чтобы это чужое стало своим, чтобы оно встроилось и заработало в индивидуальном сознании, оно должно получить канал доступа, а сам индивид – инструмент, с помощью которого он мог бы этим каналом воспользоваться. Вот в роли такого инструмента и выступает слово в своем новообретенном качестве знака или символа, становясь при этом орудием мышления взрослеющего ребенка.
Да, – и это один из краеугольных камней теоретической платформы Выготского – «древо мышления» и «древо речи» берут свое начало из разных корней и развиваются по отдельным, независимым друг от друга линиям. Но когда эти линии однажды пересекаются, речь преобразует мышление.
Однако и по миновании этого критического момента мышление и речь сохраняют свою относительную самостоятельность. И одно из свидетельств тому – систематическое несовпадение смысловой и лексической стороны как живой, так и литературной речи, ее логического и грамматического подлежащего (сказуемого).
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее – иль пусто, иль темно…
Если спросить какого-нибудь пятиклассника, что является в первой строке этого двустишия подлежащим, а что сказуемым, он не колеблясь ответит, что подлежащее здесь местоимение «я», а сказуемое – глагол «гляжу». Однако если пристальней всмотреться в содержание этой фразы, ее смысловая структура окажется заметно отличной от структуры грамматической. В самом деле, ведь не о себе же говорит здесь Лермонтов, а обо всем своем поколении, участь которого печальна. И, следовательно, именно «поколенье» мыслится им в роли психологического подлежащего, точно так же, как «печально» – сказуемого.
«Грамматика мысли», как замечает по этому поводу Выготский, не совпадает с «грамматикой слов». «В известном смысле можно сказать, что между ними существует скорее противоречие, чем согласованность» (Выготский, 1982. Т. 2, с. 307). Но этот «зазор» вовсе не означает несовершенства или издержек нашего языка. Напротив, только в постоянном движении от мысли к слову и от слова к мысли и возникает возможность их хрупкого, но подлинного единства. Потому что отношение мысли к слову, по Выготскому, есть не вещь, а процесс, в котором мысль, превращаясь в речь, перестраивается и видоизменяется.
Но если внешняя речь представляет собой объективацию и материализацию мысли в слове, то при переходе от внешней речи к внутренней мы имеем дело как бы с обратным процессом – с «испарением речи в мысль». Хотя не следует понимать этот образ слишком буквально. Речь не испаряется, конечно, и не растворяется в «чистом духе», и внутренняя речь есть все же речь, то есть мысль, связанная со словом.
Однако связь эта уже достаточно зыбкая. «Внутренняя речь, – пишет Выготский, – есть в значительной мере мышление чистыми значениями», и потому она неизбежно тяготеет к своим крайним, более оформленным полюсам – к мысли и к слову (Выготский, 1992. Т. 2, с. 353). Как прихотливо мелькающий поток, струящийся меж двух берегов и поминутно прибиваемый то к одному из них, то к другому. На его пути то и дело возникают островки более или менее оформленных слов и фраз, сменяющихся через мгновение только их тенями. Но именно этот поток и приобщает в конечном счете слово к мысли, а мысль к слову.
А что же сама мысль? Она остается в некотором роде «вещью в себе», хотя Выготский и находит для нее изумительную по красоте формулу, во множестве цитируемую сегодня авторами учебных пособий и монографий.
«Всякая мысль, – пишет он, – стремится соединить что-то с чем-то, установить отношение между чем-то и чем-то. Всякая мысль имеет движение, течение, развертывание, одним словом, мысль выполняет какую-то функцию, какую-то работу, решает какую-то задачу. Это течение мысли совершается как внутреннее движение через целый ряд планов, как переход мысли в слово и слова в мысль» (Выготский, 1982. Т. 2, с. 305).
А в том, что это именно так, убеждают случаи, когда работа мысли оканчивается неудачей, когда, по выражению Достоевского, «мысль не пошла в слова».
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя? —
вопрошал когда-то Ф. Тютчев. Но Выготский обращается к более обыденному, но не менее драматичному примеру – к сцене из очерка Г. Успенского «Наблюдения одного лентяя», где полуграмотный ходок безуспешно пытается найти слова для мучающей его огромной, но не вмещающейся в его бедную речь мысли.
«– Я бы тебе, друг ты мой, сказал вот как, эстолького вот не утаил бы, да языка-то нет у нашего брата… вот что я скажу, будто как по мыслям и выходит, а с языка-то не слезает».
И далее начинаются те самые муки слова, что ничем, в принципе, не отличаются от мук слова мыслителя или поэта.
«– Ежели я, к примеру, пойду в землю, потому я из земли вышел, из земли. Ежели я пойду в землю, например, обратно, каким же, стало быть, родом можно с меня брать выкупные за землю?»
«– А-а, – радостно произнесли мы.
– Погоди, тут надо бы еще слово <…> – но здесь он остановился и живо произнес, – душу кто тебе дал?
– Бог.
– Верно. Хорошо. Теперь гляди сюда…
Мы было приготовились глядеть, но ходок снова запнулся, потеряв энергию, и, ударив руками о бедра, почти в отчаянии воскликнул:
– Нету! Ничего не сделаешь! Все не туды… Ах, боже мой! Да тут я тебе скажу нешто столько! Тут надо говорить вона откудова! Тут о душе-то надо – эво сколько! Нету, нету!» (цит. по: Выготский, 1982. Т. 2, с. 354).
И окончательно потерявшись в лесу этих высоких материй, этот «пришибленный ум» уходит молиться угоднику, чтобы «Бог дал ему понятие».
«…И мысль бесплотная в чертог теней вернется»… Мы не знаем, почему Выготский выбрал именно эту строчку из Мандельштама, но думается, что и образ слепой ласточки где-то также витал в его сознании. Потому что прозревает и воплощает себя мысль только в слове, которое и можно уподобить ее плоти.
Как заметил однажды Р. Шуман, настоящей музыкой можно считать только ту, что записана на нотной бумаге. Но не одна музыкальная, а и всякая вообще мысль обретает свою завершенность, свою «плоть», только будучи сопряженной с той или иной системой знаков – математических, нотных, словесных и иных. И в том числе – будучи высказана, хотя бы внутри себя. Что, между прочим, требует от человека и определенного умственного усилия, и известного культурного опыта, которого так катастрофически не хватило обделенному судьбой ходоку Успенского.
«То, к чему мы пришли, – говорится в заключительной части книги, – может быть выражено в самых немногих словах. Мы видели, что отношение мысли к слову есть живой процесс рождения мысли в слове. Слово, лишенное мысли, есть прежде всего мертвое слово. Как говорит поэт:
И, как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.
Но и мысль, не воплотившаяся в слове, остается стигийской тенью, “туманом, звоном и сияньем”, как говорит другой поэт[2]. Гегель рассматривал слово как бытие, оживленное мыслью. Это бытие абсолютно необходимо для наших мыслей» (Выготский, 1982. Т. 2, с. 360).