III

Мы не могли оставаться в квартире на Plain-Palais, страшно тесной, взятой наспех только по случаю родов жены, и приискали другое помещение, на Route de Carouge, тоже, конечно, небольшое, помнится, в три комнаты. Но здесь мне все-таки возможно было заниматься, несмотря на прибавление семейства. Грудной ребенок занимал, в сущности, больше, чем взрослый человек, но в этой квартире Катя все-таки имела достаточно простора, чтобы ухаживать за маленьким Сашей. Была у нас и маленькая кухонька на французский лад, то есть с небольшим очажком. Что касается прогулок ребенка, то мы имели под рукой роскошную Plaine de Plain-Palais, которая подходила почти вплотную к нашей улице. Это громаднейший луг, покрытый свежей зеленой травой, а вокруг него тянулась широкая аллея, обсаженная прекрасными старыми деревьями, кажется каштанами. Сюда мы вывозили на колясочке своего Сашу. Сначала мы затруднялись спускать колясочку с третьего этажа, разумеется без ребенка, но она прекрасно выдерживала испытание. Их в Швейцарии делают очень прочными. Мы впоследствии вывозили Сашу в этой колясочке на самую вершину Большого Салева и ни разу не поломали. На Plaine de Plain-Palais можно было проводить хоть целые часы, потому что по аллее очень много скамеек. Это место, куда вывозят и выводят гулять детей со всей округи. На самой долине происходят также маневры швейцарского войска. Нужно сказать, что эти маневры не так стройны, как у нас. Швейцарские солдаты довольно мешковаты и мало вымуштрованы. Но они пользуются репутацией прекрасных стрелков.

У жены была пропасть хлопот, ухаживание за ребенком и домашнее хозяйство на кухне и по уборке. Но мы жили весело и хорошо. Были и знакомые, хотя и немного. Любили мы бывать у Эльсницов. Они занимали хорошенький особняк с небольшим собственным садиком. Комнаты у них были прилично меблированы, очень опрятны. У них была и прислуга. Вся обстановка зажиточного удобства резко отличалась от обычной эмигрантской бедноты, и у них было приятно посидеть в уютном садике, на удобном кресле, за самоваром, во всегда интересной беседе с радушными хозяевами.

Впрочем, и мы не могли пожаловаться на свою судьбу. Я получал из «Дела» аккуратно свое жалованье, составлявшее франков триста в месяц, а на такую сумму в дешевой Швейцарии да при практичной хозяйственности Кати можно было жить припеваючи. В те времена жизнь в Швейцарии была изумительно дешева. Не знаю, как в других кантонах, но в Женевском не существовало никаких пошлин на ввозные товары, за исключением часов. Из-за границы поэтому ввозили все дешево. Местные продукты — молоко, яйца, сыры, всякая овощ и т. п. — все получалось за гроши. На всякие государственные расходы швейцарцы тратили феноменально мало. Помню, там был приятель Элпидина, по-нашему министр, а по-ихнему секретарь народного просвещения; так он получал жалованье меньше меня, что-то около двух тысяч франков в год. Одну из главнейших доходных статей Швейцарии составляли иностранцы, туристы, проводящие летние месяцы среди этой чудной природы. Их привлекали дешевизной жизни, и в общем они оставляли в швейцарских карманах массу денег, так как между ними было много богатых людей. Вообще нужно сказать, что швейцарцы устроили свою жизнь чрезвычайно практично. Труд, честность, дешевое самоуправление, мелкая собственность, уничтожение бесполезных расходов проявлялись всюду в общем довольстве. Не видно было ни богачей, ни бедняков, а все жили хорошо. Это бросалось в глаза тем сильнее, чем больше вглядывался в окружающее. Крепкое, здоровое, хорошо одетое население производило самое приятное впечатление. Лишь впоследствии мне стало казаться, что жизнь в Швейцарии скучна, чужда «вопросов» и порывов к чему-нибудь лучшему. Эти «счастливые швейцарцы», как выражался Карамзин, достигли пределов благополучия, допускаемого их принципами жизни, и дальше им некуда идти. Нет у них больше никаких великих задач. Они исчерпали все свои возможности и стали как бы застывать на своем нуле градусов.

Плеханов терпеть не мог швейцарцев. Раз как-то у нас зашла речь о болотистой долине верхней Роны, что в населении очень распространен зоб, сопровождаемый идиотизмом... «Да швейцарцы все такие, — прервал меня Плеханов, — все равно и здесь такие же идиоты, только зоба нет...»

Как бы то ни было, мы зажили хорошо. Я твердо держался своего решения не путаться в политику и избегал даже больших знакомств с эмигрантами. В Женеве в это время жил Владимир Голдовский, то есть в действительности Иохельсон. {105} Это был хороший еврей, страстный поклонник народовольчества, взявший на себя в Женеве миссию быть представителем, защитником и сотрудником народовольчества. Это было все содержание его жизни, хотя, конечно, он, в сущности, ровно ничего не делал, да и делать было нечего, кроме словесных турниров с прочими партиями — плехановцами, драгомановцами, остатками ткачевцев. Плеханов его презирал и называл дураком, да Голдовский, хотя не был дураком, действительно обладал только самыми ординарными человеческими способностями. Довольно ограниченный, добрый, наивный, он сердечно привязывался ко всему «своему», в данном случае к народовольчеству, не требовал себе в нем никакой важной роли, но для счастья своего должен был сознавать, что и он тоже народоволец, маленький член великой, как ему казалось, партии героев. В этом было нечто смешное, но, с другой стороны, было и трогательное. И вот я даже не открыл ему, что нахожусь в Женеве, и он долго не знал этого. Уходя от политики, я с отвращением думал о людях, которые меня снова будут втягивать в нее, а с Голдовским это было неизбежно. Итак, я спрятался от него. Боже мой, как он был огорчен и разобижен, когда наконец моя тайна дошла до него. Как он, народоволец, даже не знает о присутствии такой важной народовольческой персоны, а между тем Плеханов с друзьями знают это, я бываю у них... Это была обида смертельная, и нужна была вся сердечная доброта Голдовского, чтобы забыть ее, когда я наконец вступил в общение с ним.

Из эмигрантов я первое время поддерживал знакомство только с Эльсницами, Плехановым да познакомился с Жуковским Николаем Васильевичем. Жуковский занимал совершенно особое положение в эмиграции. Он был обломок герценовских времен. В России он принадлежал к семейству, кажется, чиновному и во всяком случае зажиточному. Рассказывал он как-то, что у него с товарищами была тайная типография, устроенная очень замысловато. Они придумали замаскировать наборную кассу в виде коллекции минералов. Под каждой коробочкой с минералом было гнездо со шрифтом. Приступая к набору, они снимали коробочки минералов, и тогда являлась на свет полная наборная касса. Не знаю, почему ему пришлось эмигрировать, но за границей он приютился около Герцена в качестве молодого подручного человека, кажется, по делам «Колокола». Не знаю, что он делал за границей. Эмиграция времен Герцена и Бакунина жила совсем не так, как в мои времена. У них была какая-то всемирная революционная деятельность — вместе с поляками, итальянцами, венгерцами и т. д., так что они находились в тесной связи с европейскими заговорщиками. Вследствие этого у них и образовались обширные знакомства за границей. Эти знакомства сохранились у Жуковского и в мое время. Он вообще хорошо знал европейскую жизнь, вероятно, лучше, чем русскую, и в идейном смысле продолжал оставаться революционером, хотя ровно ничего революционного не делал. Чем он жил в материальном смысле, не знаю, но жил, по-видимому, обеспеченно. Человек это был чрезвычайно интересный, тонко развитый, широкообразованный, очень умный и хотя с прежними революционными идеалами, но уже достаточно потрепанный жизнью. У него уже явилось много скептицизма в отношении практического осуществления этих идеалов, а тем более в отношении людей. Он мог иронизировать над самим Герценом. Рассказывал раз, как к Герцену приезжал Нечаев, рассчитывавший сорвать с него хороший куш на свои дела. Нечаев рассудил, что на барина лучше всего подействовать демократической грубостью. Он явился в армяке, говорил по-мужицки, а больше всего сразил Герцена сморканием в его изящно убранных комнатах. «Как приложит палец к ноздре да шваркнет прямо на ковер, потом придавит другую ноздрю — да опять, на другую сторону... Так и ошалел Александр Иванович: народная сила идет в революцию, нельзя не поддержать». Нечаев слупил с него за эту комедию двадцать тысяч рублей. Другой раз Жуковский с грустью говорил о рабочем движении на Западе: «Что же, организуются рабочие и даже как будто имеют свои убеждения. Но вот что наводит на меня сомнения: ведь все вожаки — из буржуазии, рабочая среда не способна их порождать. Как же эти дети буржуа могут представлять рабочую идею?» Едва ли он даже допускал свой скептицизм высказывать во всей полноте. Темный брюнет с острыми чертами худого лица и все еще искрящимися глазами, он чаще помалкивал при горячих спорах эмигрантов, ограничиваясь саркастической гримасой. «Николай Васильевич, вы ужасно похожи на Мефистофеля!» — воскликнула однажды в такую минуту какая-то барышня. Он весь скривился в насмешливой улыбке: «А вы до сих пор не заметили, что я Мефистофель? Я ведь и есть Мефистофель».

С Элпидиным я не хотел знакомиться, но однажды зашел к нему в библиотеку взглянуть и на библиотеку, и на него. Он тотчас обратил на меня самое подозрительное внимание. Это был человек, помешанный на шпионах. Они ему вечно мерещились. Это нельзя было назвать манией преследования, потому что он их вовсе не боялся, а только очень любил разыскивать. Элпидин учился где-то в Казани, был там замешан в каких-то политических делах и эмигрировал что-то очень давно. Я с ним тоже познакомился позднее. Это был человек среднего роста, шатен, с широким лицом, совершенно неинтеллигентным, плотный, почти жирный. Он обладал большими практическими способностями, начал выпускать журнал «Общее дело» и отдельные издания, завел библиотеку и вел дела так, что жил в известном благосостоянии. Для изданий он умел выбирать книги, обещавшие хороший сбыт, как, например, сочинения Чернышевского, статьи Щедрина, не пропущенные цензурой, и т. д. В результате книжная торговля Элпидина была единственной за границей, которая давала доход.

Женился он на швейцарке и сделался женевским гражданином. Но собственно вожаком какой-нибудь партии он не был и едва ли хотел быть, да и не годился для этого. Его «Общее дело» некоторое время хорошо шло и было вообще очень небезынтересно, по известиям из России, но никакого определенного направления не имело, кроме разве того, что постоянно ругало правительство. Из литературных работников в нем самый талантливый был Владимир Зайцев, бывший сотрудник «Русского слова». Еврей, интеллигентный революционер, он с какой-то бешеной злобой ненавидел Россию и буквально проклинал ее, так что противно было читать. Такого типа я больше не знаю в эмигрантской публицистике. Все другие, ругая правительство, всегда проявляли любовь к России, каждый на свой лад. Зайцев же мог писать: «Сгинь, проклятая» (буквально)... Мне не пришлось его видеть. Он умер в год моего приезда.

Элпидин, как я сказал, отличался тем, что всюду заподозривал шпионов. Может быть, они ему когда-нибудь и надоедали, но отдельные случаи, им приводимые, никакого шпионства не доказывали. Идет, например, человек по улице. Элпидин шепчет своему спутнику: «Смотрите — шпион». «Почему вы знаете?» — «А зачем на нем калоши?» Но калоши могут служить довольно верным указанием лишь на то, что этот человек приехал из России. Ни французы, ни швейцарцы калош, можно сказать, никогда не надевают. Но профессия шпионства тут решительно ни при чем. Другой раз, рассказывал мне Элпидин, он услыхал ночью, как кто-то старается отворить снаружи дверь его ключом. «Я, — рассказывал он, — потихоньку оделся, взял свечу, подошел без шума к двери и внезапно отворил ее. Смотрю, стоит шпион с ключом. Сконфузился. Что, говорю ему, не подходит ключ? Он моментально удрал». Почему это был шпион, а не самый обыкновенный воришка — это известно только воображению Элпидина.

Знакомство с ним у меня осталось самым поверхностным. Он не представлял никакого интереса.

Этого нельзя сказать о полковнике Соколове, {106} с которым я познакомился также немного позднее. Это был настоящий русский полковник даже каких-то специальных войск, может быть, Генерального штаба. Замешанный в каком-то политическом деле, он бежал за границу и тут проводил бесцельную эмигрантскую жизнь в шлянии по собраниям, в резких революционных речах и особенно в пьянстве. Пил он всегда и везде, при малейшей возможности, пил все, где только был спирт. «Пил я лак, пил скипидар, — говорил он мне, — только одного керосина не пил». Он был совершенно погибший пропойца и вдобавок нищий, ничего не имевший, кроме случайных подачек сотоварищей по эмиграции. А между тем в нем были еще остатки светлого ума, большого остроумия, видны были остатки когда-то огромных знаний. Сама наружность его бросалась в глаза. Высокий, крепкого телосложения, он сохранял в лице отпечаток ума и энергии. Когда-то он писал. Ему принадлежала талантливая книжка «Отщепенцы», в которой прославлялся тип нигилиста, отрекающегося от всех основ своего общества и идущего на созидание чего-то великого нового. Но чего? Этого ни Соколов, ни его отщепенцы не знали. Люди этого типа были чистые разрушители, подходящие, пожалуй, ближе всего к анархистам.

Как-то Жуковский пригласил меня на какую-то конференцию, где присутствовал и полковник Соколов, — в пивной, где и публика, и ораторы сидели и стояли за кружками пива. Не помню речей — они все на один лад. В конце концов поднялся чуть не головой выше всех наш Соколов. Он превосходно говорил по-французски. Раньше речи были что-то о правительствах и их насилиях. Соколов в нескольких красноречивых фразах своим густым, истинно полковничьим басом обрисовал всю зловредность властей и заключил отчаянной фразой, что каждый при встрече с правительственным агентом должен убить его... Ни более ни менее! Это покоробило всю публику: призыв к убийству — это уже переходит законную границу свободы слова. Наступила минута общей неловкости. Нельзя было соглашаться с оратором, неудобно было выступить и с реакционным протестом. Жуковский поторопился выручить и Соколова, и публику. Он как-то придал иной смысл скандальной фразе, перешел на другое, третье, четвертое весело и остроумно. Публика прояснилась, атмосфера очистилась, а Жуковский в конце концов предложил выпить главный кубок. Я не помню, как называется этот кубок, который есть во всех пивных. Он чуть не в полведра вместимости, и далеко не всякий может удержать его в руках. Император Вильгельм по вступлении на престол, объезжая города своей империи, где-то возбудил неистовый энтузиазм всего населения, осушив такой кубок. В Женеве был такой порядок, что если отважный, решившийся его выпить, справлялся с задачей, то вся публика оплачивала стоимость пива. Если же взявшийся за гуж оказывался не дюж, то он должен был сам заплатить. Жуковский предложил такой кубок Соколову, и публика весело согласилась, а полковник принял вызов без малейшего колебания. Я видел этот кубок, который он поднял одной могучей рукой и выпил почти без передышки. Я не мог и не могу понять, в каком человеческом желудке способна вместиться такая лошадиная порция жидкости.

Полковник Соколов, кажется, был перед тем близок к «Набату» Ткачева, бывшего сотрудника «Русского слова». Ткачевцы некоторое время играли шумную роль и за границей имели большую партию. «Набат», как показывает само название, вечно гудел призывом к революции, а в программном смысле поддерживал «якобинские» идеи захвата власти. Поэтому ткачевцы вечно полемизировали, с одной стороны, с Лавровым, издававшим «Вперед», и с другой — с Бакуниным и его учениками. Бакунину Ткачев посвятил брошюру «Анархия мысли». Эти партии между собой жестоко грызлись и вели не столько полемику, как перебранку. Над Лавровым большей частью просто подсмеивались и вышучивали его. Нужно сказать, что почтеннейший Петр Лаврович легко поддавался вышучиванию. Это был многоученейший, умеренный и аккуратный социалист, который старался синтезировать все революционные направления, а в действительности делал из них какую-то размазню, весьма пресную, так как ему было органически противно все резкое.

Лавр и мирт, говорят,

Сочетал квас и спирт, —

как о нем зубоскалило одно стихотворение. Я видел целый сборник карикатур на Лаврова и Бакунина, которые совсем перезабыл, помню только, что между ними были и очень остроумные.

Нужно сказать, однако, что все эти бури в эмигрантском стакане воды имели в России очень малое отражение. «Вперед» Лаврова читался в России сравнительно много, «Общее дело», говорят, сильно распространялось в армии во время Турецкой войны. Но, вообще говоря, мы, русская революционная молодежь, почти не знали эмигрантских партий и со времени развития народнического движения, а тем более народовольческого, перестали даже обращать внимание на заграничные партии, а жили своей собственной мыслью, как ни была она слаба.

Мы больше брали за границей только агитационные книжки для народа, сочинявшиеся по большей части в России. В общем, по мере развития революционного движения внутри страны заграничная литература хирела. «Вперед» прекратился в 1877 году, «Набат» в 1878 году. Иссякала и брошюрная литература, с тех пор как в России стали фабриковать собственную в тайных типографиях.

Ткачев на несколько лет пережил свой журнал и умер уже при мне. Но все последние годы он влачил жалкую жизнь сумасшедшего. У него был, кажется, прогрессивный паралич. Он ничего не сознавал и имел какую-то наклонность обмазывать себя своими испражнениями. У него была издавна сожительница-француженка, которая до его смерти несла тяжкий крест ухода за ним.

Из старой эмиграции, таким образом, уже никого не было и какой-либо активной революционной работе, кроме Лаврова, который пристроился к «Вестнику „Народной воли“». На место старых нарастали новые люди и новые направления. Из них сначала было более заметно народовольчество, но глубже всего оказалось социал-демократическое направление, выращенное Плехановым с товарищами.

Я и у Плеханова бывал нечасто, но все-таки бывал. Он жил в Женеве, где-то в предместье, с женой, Розой Боград, Верой Засулич и Дейчем. Ближайшие его единомышленники были, кроме них, Василий Игнатов {107} и Аксельрод. {108} Эта группа вышла из «Черного передела», то есть народнической фракции «Земли и воли». Часть членов «Земли и воли» образовали «Народную волю», другая часть — «Черный передел». «Черный передел» был скоро задушен полицией, и остатки его скопились около Плеханова, который совершенно отрешился от чернопередельства и стал развивать чистый социал-демократизм. В этом отношении он обнаружил большое понимание условий времени, которое для социалиста действительно указывало одну линию: оставить в покое крестьянство и стараться организовать революционный фабрично-заводской пролетариат. Все сотоварищи Плеханова — Засулич, Дейч, Аксельрод — были чистые социал-демократы, кроме Игнатова, который остался народником и пристал к компании Плеханова чисто по дружбе. Он, однако, имел для кружка большое значение, потому что имел порядочные деньги. Все остальные не имели ни гроша и только зарабатывали кое-что литературным трудом. Впрочем, Василий Игнатов скоро умер. К компании Плеханова принадлежал также по дружбе Яков Стефанович, не имевший с ним по убеждениям ничего общего. Но Стефанович в 1881 году уехал в Россию, присоединился к народовольцам, очень скоро был арестован и затем навсегда исчез для революционной деятельности. Что касается жены Плеханова — они, полагаю, были невенчанны, — то она никогда не обнаруживала никаких убеждений и никакого стремления к общественной деятельности. Она училась медицине еще в Петербурге, где они сошлись с Плехановым, и продолжала учиться за границей что-то бесконечно долго. Что из нее вышло в конце концов — не знаю. Но в то время у них были уже дети.

Жили Плехановы очень бедно, в нижнем этаже дрянного дома. Единственная роскошь, которой гордился Плеханов, — это были полок пять-шесть с книгами. Сочинения все серьезные, ценные и переплетенные. Видно, Плеханов не жалел на своих любимцев последнего гроша. Помимо того, что у всей компании не было денег, все они были крайне непрактичны и никто (кроме Дейча) не заботился о хозяйстве. Роза Боград абсолютно ничего по хозяйству не делала. Поэтому Плехановых страшно обдирали в лавках, а купленное тратилось нелепо. Моя жена в ужас пришла, когда прочитала расходную книжку Плехановых: их не только обсчитывали, но записывали чуть не вдвое против действительного забора. И никто у них не обращал на это внимания. Менее всего сам Георгий Валентинович: он был вечно всецело погружен в научные экономические вопросы и в сношения с петербургскими рабочими, а также с немецкими социал-демократами, с которыми у него постепенно нарастали большие связи. Плеханов был, понятно, достаточно умен, чтобы понимать невозможность сходиться со мной в политике. Наши отношения держались на чисто личной почве, и когда мы даже говорили о европейских социал-демократах, то я расспрашивал его чисто из любознательности. Но Дейч однажды попробовал убедить меня сойтись с ними в совместной деятельности.

«Пойдемте прогуляемся», — пригласил он меня раз, когда я был у Плеханова. Пошли. Говорили о всяких пустяках, пока не дошли до ронского мола, jetee, как называется по-французски это прелестное местечко. При истоке Роны из Женевского озера в его голубые воды брошен длинный мол, который образует довольно большую гавань. Этот мол очень неширок и настолько невысок, что, севши на него, достигаешь ногами почти до воды. Мы пошли по молу; справа простиралась обширная даль озера, слева — водное пространство гавани, на которой, как всегда, не было ни одного суденка. Не знаю, для чего женевцы и делали свою jetee. Но место дивное: ширь, благодать в воздухе и нигде ни единой человеческой души. Удобно для секретных разговоров. Дейч как будто нарочно завел меня в такое конспиративное местечко. Сели мы на мол, далеко от берега. И вот он заговорил. «Давно уже хотел я с вами перетолковать», — начал он и высказал свой план. Мы с Плехановым, с Засулич — старые приятели, да и Дейча знаем. Компания благонадежная. Почему бы нам не работать вместе? Мы бы могли начать ряд изданий: и людям польза, и нам. Дейч обрисовал, что все мы живем без гроша. Издательская фирма с такими известными именами непременно привлечет пожертвования. Людей, пользующихся таким уважением и доверием, нет во всей России. Сочувствующие революционному делу непременно окажут нам материальную поддержку...

Это предложение мне было крайне неприятно. План Дейча был вполне правилен, но дело в том, что я вовсе не желал заниматься никакой революционной пропагандой, а открывать ему свою душу, свое настроение было невозможно. Поэтому я отвечал на таком языке, который был ему понятен. Я сослался на то, что я член определенной организации и без ее разрешения не могу вступать в соглашение с другими кружками. Принятая мной позиция, казалось бы, клала конец всякому дальнейшему разговору. Но Дейч был просто нахален. «Вы говорите неискренне, — отвечал он. — Какая такая организация? Я понимаю, что с посторонними людьми вы можете и должны скрывать истину. Но зачем притворяться между своими? Ведь я знаю, что организация ваша разбита и уничтожена и ничем не может вас связывать...» По всей вероятности, Дейч, не догадываясь об истинных причинах того одиночного положения, которое я занял, объяснял его себе тем, будто бы никаких народовольцев нет, так что мне и не с кем быть в связи. Это, конечно, была его ошибка. Народовольцев было много: сотни и даже тысячи. Охотник до игры в организации мог бы на моем месте разыгрывать роль центра огромных сил. Я совершенно искренне возразил ему, что он ошибается, что организация «Народной воли» совершенно жива и крепка и что я сохраняю к ней свои обязательства. Не знаю, насколько он поверил мне, но разговор этот оставил в обоих нас неприятный осадок. К счастью, моим отношениям с Плехановым это не повредило. Что касается Дейча, он мне вообще не нравился, я не искал хороших с ним отношений и не огорчился их охлаждением.

В кружке Плеханова, кроме него самого, в высшей степени привлекательна была только Вера Ивановна Засулич. Она была по внешности чистокровная нигилистка, грязная, нечесаная, ходила вечно оборванкой, в истерзанных башмаках, а то и вовсе босиком. Но душа у нее была золотая, чистая и светлая, на редкость искренняя. Засулич обладала и хорошим умом, не то чтобы очень выдающимся, но здоровым, самостоятельным. Она много читала, и общение с ней было очень привлекательно. Что касается Плеханова, его портили самолюбие и раздражительность. Но я всегда сохранял к нему товарищескую привязанность и глубокое уважение к его честности, идейности и преданности делу. Он никогда не думал о личных материальных интересах и весь жил интересами своей пропаганды.

За этот первый период заграничной жизни я встретился еще с одним старым товарищем не то что по «Земле и воле», как Плеханов, а еще по кружку чайковцев. Это был Сергей Михайлович Кравчинский, уже тогда известный за границей под именем Степняка.

Это был какой-то странный тип. Его прозвали мавром, и он действительно имел в физиономии нечто мавританское или турецкое, при совершенно белом цвете кожи, но темный брюнет. Волосы и маленькая борода его курчавились. Черты лица мелкие, превосходный цвет лица. Все телосложение истинно богатырское: крепкая кость, великолепная мускулатура и крупный рост при широких плечах. В общем, он был несомненный красавец, и женщины легко им увлекались, как, впрочем, и он ими. В натуре у него было много художественности и авантюризма. Он обладал несомненным литературным талантом. Его «Подпольная Россия» обошла всю Европу. Но я бы не назвал его очень умным. Он любил красоту, но философской складки ума я у него не замечал. В области знаний он страстно любил языки, легко их изучал и знал хорошо несколько языков. В общежитии он играл роль простачка. Я говорю «играл роль», потому что не верю этому. В делах он был чрезвычайно практичен и едва ли не один при всех русских умел своими литературными произведениями достигнуть не то что благосостояния, а зажиточности. И этого он достиг не одним литературным талантом, а ловким подделыванием под дух английской публики. Когда я впоследствии напечатал «La Russie politique et sociale», Кравчинский жестоко упрекал меня. Вы, говорил он, описываете Россию такой органически могучей, что англичанин думает: стоит ей только избавиться от самодержавия, и во всем свете не найдется более сильной страны. Какой отсюда вывод для англичанина? Тот, что не нужно поддерживать революционеров, а нужно поддерживать царя. Вот что вы достигаете своей книгой... Нужно писать совершенно иное: чтобы получалось впечатление, что с падением самодержавия Россия распадется на составные части.

Вот какие практические музы вдохновляли этого художника и простачка! А между тем близкие ему люди любовались им, как милым, наивным ребенком. Он жил за границей с Фанни Личкус (понятно, невенчанный), и при них постоянно находилась Анна Марковна Личкус, сестра Фанни. Обе они были еврейки. О Фанни я ничего не знаю, кроме того, что она была очень хорошенькая. Но Анна была прекрасное существо, добрая, любящая. Вот однажды случилось, что какой-то друг Личкусов и Кравчинского был сослан в Сибирь. Анна и говорит; «Посмотрите, я сообщу это Сергею совершенно спокойно, и вы увидите, он не будет нисколько огорчен». Так и вышло. Когда пришел Сергей, она ему сказала спокойно: «А знаешь новость: NN сослан в Сибирь». Кравчинский действительно не проявил никаких сожалений и заговорил о посторонних предметах. Тогда Анна говорит ему с укором: «Не стыдно ли тебе, Сергей? Твой закадычный друг сослан, и ты ходишь веселый, как будто ничего особенного не случилось». Тогда Кравчинский смутился: «Анна, да ведь ты мне ничего не сказала, ты говорила так спокойно и небрежно. Я и не подумал, что это несчастье». Замечательно, что Анна рассказывала об этом не только без упрека, но и с каким-то умилением: «Я вам говорю, это истинный ребенок, наивный, простодушный ребенок, он ничего не понимает».

Я этого «ребенка» помню чуть ли с 1872 года, когда он возвратился из экскурсии «в народ». Тогда эти хождения только что начинались. Помню, в комнату штаб-квартиры чайковцев в Казарменном переулке ввалился Кравчинский — в тулупе, валенках, свежий, краснощекий и веселый свыше меры. Он в восторге рассказы вал, как его кондуктор выгнал из чистого вагона к мужикам, с его огромным мешком: «Ты что залез сюда, сиволапый? Ступай к своей братии». Кравчинский восхищался: значит, он был совсем похож на мужика. Так же восхищался он деревенскими впечатлениями, все больше по поводу мужицкой простоты и грубости. Какая-то деревенская красотка пугнула его от себя... Кравчинский осмотрелся, не слушает ли кто из наших барышень. «„Ступай ты...“ — говорит, и красавица загнула действительно такое словечко, что не напечатаешь. Ха-ха-ха! — грохотал он. — А ведь хорошенькая какая...»

Однако в народ он не пошел. Мимолетные впечатления новизны не привлекли прочно его, он остался в интеллигенции и вместе с ней дошел до террора. Это его захватило новым интересом. Товарищи предложили ему убить шефа жандармов Мезенцева. {109} Кравчинский сначала мечтал отрубить ему голову и даже заказал для этого особую саблю по своему вкусу, очень короткую и толстую. При его громадной силе он, пожалуй, и мог отрубить голову, но в конце концов товарищи признали это оружие непрактичным и вооружили Кравчинского простым кинжалом. Свое дело он обделал с величайшим хладнокровием. Когда ничего не подозревавший Мезенцев вышел на прогулку, Кравчинский пошел ему навстречу с кинжалом, завернутым в большой лист бумаги. Поравнявшись со своей жертвой, он чуть не до рукоятки воткнул кинжал и имел предусмотрительность даже повернуть его во внутренностях убитого. Затем он вскочил в пролетку, ожидавшую его, и ускакал. Пролетка, лошадь и кучер были, конечно, свои. Это было в 1878 году.

После этого он эмигрировал.

За границей — в Южной Франции, в Италии — тогда был в большой моде анархизм. Не знаю когда, Кравчинский отправился в Италию и был очарован этой страной и ее народом. Он вступил в ряды местных революционеров и действовал с ними на проповеди революции. По-итальянски он научился говорить превосходно и мог даже писать. Его «Подпольная Россия» вышла, если не ошибаюсь, прежде всего на итальянском языке. Пробыл он здесь очень долго, не знаю сколько, и жил до тех пор, покуда его не выслали из Италии. Пропаганда революции при пылком темпераменте итальянцев, кончилась попыткой восстания. Тогда, в первом пылу анархизма, господствовала вера, что все народы ждут только толчка для того, чтобы восстать поголовно. Товарищи Кравчинского решили дать этот толчок. Горсть революционеров явилась в какой-то городок, захватила его, прогнала властей — и потом ничего из этого не вышло. Вернулись власти, явились войска, революционеров перехватали. Кравчинский был так счастлив, что его только выслали. Может быть, он лично не участвовал в захвате города, может быть — просто не попался, не знаю, но только отделался очень дешево.

Вот тут-то он явился в Швейцарию, где я с ним и увиделся. Он был с обеими сестрами Личкус. Ничего интересного от него я не узнал, кроме общих похвал Италии и итальянцам, которых он, однако, не обрисовывал сколько-нибудь ясно и точно. Вообще, в разговорах у него совсем не было той художественности, которая проявлялась в писании. Показывал он мне между прочим полки с большой коллекцией прекрасных словарей. Замечательно, что у него немедленно явилось красноречие, когда мы заговорили о языках. Я высказал (не буду отстаивать теперь этой мысли), что обилие языков только мешает прогрессу человечества, и Кравчинский с большим подъемом, ясностью и убедительностью возражал мне, доказывая, что каждый народ только на своем, им созданном языке может до тонкости вырабатывать свое чувство и свою мысль.

Один раз мы с Кравчинским совершили прогулку на Салев, для меня первую. Французская граница идет как раз под Салевом, и мы никак не могли ее заметить. Ничем она не обозначена, часовых тоже нет. Дальше нам пришлось подниматься по головокружительной Pas de l'echelle, но Кравчинский был хороший ходок, и в его компании было нестрашно идти. Замечательно, что за все время у нас не было произнесено ни слова о политике. Мы то обменивались впечатлениями от горных видов, то я слушал рассказы Кравчинского о том, как туристы с проводниками ходят но горам, какими приемами сберегаются силы и утоляется жажда и т. п. От него я впервые узнал, что при больших физических напряжениях неосторожное питье воды очень ослабляет силы.

Могу еще заметить о Кравчинском, что он в личных отношениях не обращал никакого внимания на партийные эмигрантские междоусобия и знался с кем хотел, в том числе и с Драгомановым, от которого отреклась как раз в это время вся революционная эмиграция. Вообще, Кравчинский сознательно не примыкал ни к какой партийной группе и даже анархистом себя не называл, а жил, как нынче выражаются, «беспартийным».