Глава шестая, любовный интерес

В мой последний венский день я еще раз навестила два места, смутно похожие друг на друга. Это были, как бы сказать точнее, системы хранения — накопители, специально устроенные для того, чтобы иметь дело с отходами человеческого существования, тем, что остается после того, как не остается тебя самого.

В подземелье Михаэльскирхе со всею доступной методичностью были инвентаризованы и приведены в порядок человеческие кости. Скопившиеся под церковью за сотни лет, они были кем-то рассортированы по типу и размеру, берцовая к берцовой, и уложены ровненькой поленницей. Отдельно хранились гладкие черепа. Дама, возглавлявшая наш поход, вела себя с грозной бодростью вожатого: командовала свои направо-налево, пошучивала над бренностью земного и обратила наше внимание на то, как прекрасно сохранились туфельки и шелковый корсаж беременной женщины с темным, картофельным лицом, выставленной для обозрения в отдельном гробу. «Wie h?bsch», — сказала она задорно: не правда ли, миленько. Действительно, в ее подземном хозяйстве царил своего рода уют, основанный на иерархии. То, что не потеряло товарного вида, оставалось недоразвоплощенным, было выставлено на свет всеобщего обозрения; прочее разобрали на запчасти и оттеснили подальше, на периферию беспамятства и забвения.

Второй остановкой был Йозефинум, музей человеческого устройства, каким его знали в девятнадцатом веке: тела, понимаемого как храм и охотно открывающего просвещенному зрителю свое нутро. Музей был медицинский; навещая его, я шла на поклон к прабабушке Сарре, к ее любовнику-болгарину, получившему в Вене медицинский диплом, к сложной постройке тогдашнего точного знания. То, что было когда-то торжествующей современностью, парадом медицинских достижений, отрадой студента и гордостью профессора, теперь стало чем-то вроде кунсткамеры, заповедником старинного порядка, помнящего докторов в усах и медсестер в крахмале. Там были всякие трубочки и молоточки, лишившиеся работы: хирургические инструменты, ножницы и зажимы, микроскопы с железными носиками. Все это было отжившее, вещи без хозяина превратились в коллекцию курьезов и лежали тут под стеклом — пеленки и погремушки давно выросшей профессии. Единственное, что вовсе не постарело, — сами, так сказать, тела.

Тела Йозефинума — не подверженные старению, не в пример своим скоропортящимся образцам, — были сделаны из чистого пчелиного воска во славу Просвещения, разума и наглядности. Их был целый полк: больше тысячи анатомических моделей, созданных по заказу императора Иосифа II. Их лепили во Флоренции, под приглядом Паоло Масканьи, автора великого анатомического атласа, философа и вольнодумца, и везли на мулах через Альпы, пока по соседству — от Гренобля до Тулузы — ворочалась с боку на бок разбуженная Франция и подкатывал 1789 год. Их сплавили вниз по Дунаю и выставили напоказ для пользы науки — и вот они живехоньки и стоят, как атлеты-победители, в своих коробах из розового дерева и стекла.

Человек разумный сервирован в этих залах как блюдо: с открытой брюшной полостью, на которой, как в ресторане, выложены блестящие хорошенькие органы, лаковая печень, потешные яички, свисающие на своих канатцах, как детские погремушки. Приподнявшись на локтях или раскинувшись, восковые персоны, обнаженные до скелета — или до красного мяса в размотанных нитках сосудов, — предъявляют ребристую фактуру мышечной ткани, жировые пластины, умные гребенки стоп и пястей. Сомовские маркизы откинули кудрявые головки, обнажая червячное и трубочное устройство горла. Все это дышит равнодушным бессмертием: пух паха, жемчуг на нетронутой шее, механика тела, вскрытая как футляр.

В обычный день я бы, верно, радовалась храмовому устройству человеческой архитектуры и приводила себе его в пример — как очередное доказательство общего освещения, замысла, стоящего, как чеширская улыбка, за разного рода житейскими рифмами. Но тут, как и всё вокруг в последние годы, Йозефинум с его восковым народом и белыми кафельными печами показался мне очередным ответом на вопрос, проворачивавшийся в голове. Прекрасные неодушевленные тела были лишены первоначального смысла (учить, свидетельствовать, пояснять) и оставались здесь пустовать, как пустуют в других музеях кареты и кофейники. Вещи, вышедшие из обихода, постепенно теряют свою вещественность и оборачиваются к нам новым, нечеловеческим лицом, возвращаясь к своему первоначальному качеству: воска, краски и глины. Прошлое дичает, зарастает беспамятством как лесом.

* * *

Восемь лет назад подруга собирала большую книгу интервью с литераторами, где они рассказывали о себе. Детство, юность, дружбы и противостояния, первые и непервые стихи; книжка получилась замечательная, моего интервью там нет. Мы пробовали дважды, с интервалом в два, кажется, года, и все это решительно не годилось в дело — но в диктофонных записях наших бесед было кое-что удивительное, хоть и совершенно лишнее для книжки и ее задач. Обе расшифровки вышли похожи, как сестры-близнецы; их узловые точки совпадали, как и анекдоты, по которым, как по камням, скакал наш разговор. И там не было вовсе ничего обо мне самой, до смешного или до несмешного; на многих печатных страницах я с некоторой даже лихостью ревизовала домашнее предание, шла вверх и назад по линиям семейной истории, виртуозно уклоняясь от любой попытки рассказать о себе. На прямые вопросы я, конечно, отвечала, и какими же пресными, подневольными были эти ответы, родилась, училась, читала и писала то и это, — и с каким наслаждением я, перевернувшись в воздухе и махнув хвостом, опрокидывалась обратно, в вольную воду чужой родственной жизни. Так у нас ничего и не вышло; а записи я сохранила, как рентгеновский снимок перелома, на всякий случай. И еще сколько-то лет спустя они мне пригодились.

Я тогда читала книгу Марианны Хирш «Поколение постпамяти» — примерно как путеводитель по собственной голове. То, что она описывает там: и пристальный, настоятельный интерес к прошлому своей семьи (шире — к многолюдной человеческой раме, обставшей эти несколько жизней, к густому подшерстку звуков и запахов, к совпадениям и одновременностям, к синхронно работающим колесам истории), и деловую скуку, с которой я проматываю собственную современность на пути туда, назад, к ним, и чувство точного, из-живота, знания того, как оно там было, — трамвайных маршрутов, ткани, пузырящейся у колен, и музыки, шумящей из репродуктора, — все это узнается мной с полуфразы, с одной цитаты. Предпочитать семейную историю собственной — это было бы полбеды; вопрос скорее в крупности, в том, какое место она занимает на внутренней карте. «Расти под грузом всепоглощающей наследственной памяти, под управлением нарративов, существовавших до того, как появился на свет ты сам или твое сознание, — значит рисковать тем, что твои собственные истории уйдут в сторону или даже сотрутся, уступая место предшественникам», — пишет Хирш. Рассказ о себе оказывается рассказом о предках, они разворачиваются за спиной оперными полухориями, предоставляя тебе солировать, — только музыка написана не меньше чем семьдесят лет назад. Структуры, проступающие из темной воды истории, противятся любой линеарности: их естественная среда — соприсутствие, одновременное звучание когдатошних голосов, противящихся очевидности времени и распада.

Работа постпамяти — попытка оживить эти структуры, дать им тело и голос, одушевляя их сообразно собственному опыту и разумению. Так Одиссей вызывал души умерших, и они слетались на запах жертвенной крови. Их были тучи, они кричали, как птицы; он отгонял их, подпуская к огню лишь тех, с кем хотел говорить; кровь была необходима — без нее разговор не получался. Сегодня для того, чтобы мертвые говорили, приходится дать им место в собственном теле и разуме — нести их в себе, как ребенка. С другой стороны, ноша постпамяти и ложится на плечи детей: второго и третьего поколения тех, кто выжил и позволил себе оглянуться назад.

Я намеренно молчала пока о том, что границы постпамяти очерчены автором с продуманной жесткостью. Сам этот термин придуман и применен ею в рамках Holocaust studies — на территории-воронке, оставшейся от Катастрофы. Реальность, которую она описывает, берется из непосредственного опыта, и собственного, и лежащего неподалеку. Это повседневность тех, чьи родители и деды отсчитывают свою историю, как когда-то от потопа, от Катастрофы европейского еврейства — ее не вытеснить, не переработать, она остается началом координат, неотменимым претекстом их существования. Потребность в утверждении памяти о том, что произошло, в меморизации как высшей форме посмертной справедливости встречается здесь с особого рода зависимостью. Знание, которое невозможно ни вынести, ни объяснить, ослепляет; оно как ярчайшая вспышка, которую видишь отовсюду, в какую сторону ни смотри. В этом свете действительно всё, что не имеет прямого отношения к тогда, теряет в масштабе и объеме — как не прошедшее проверки опытом предельной несправедливости.

Отсюда тревожная, настойчивая укрупненность прошлого в сознании тех, кто им заворожен. Возможно, с особой остротой это чувствуют те, кого катастрофа выпустила, не успев прикусить, чьи близкие не прошли лагеря уничтожения, но, словами Хирш, были «перемещенными лицами, беженцами, жертвами гонений и геттоизации». Ситуация выжившего неизбежно провоцирует своего рода этический расфокус: сложно не понимать, что место, которое ты занимаешь в воздухе этого мира, с легкостью могло быть заполнено кем-то другим. Более того, оно по праву принадлежит этим несбывшимся, уничтоженным другим. Примо Леви говорит об этом с крайней прямотой: «Выживали худшие, те, кто умел приспосабливаться. Лучшие умерли все».

Не-лучшим, бенефициарам географической или биографической случайности, удачного расклада (насколько он был возможен тогда или хоть когда-то) поневоле приходится соответствовать невидимому императиву. Речь идет не только о том, чтобы волей и неволей делаться лучше, чем тебе отпущено; скорее о постоянном ви?дении мира как только что опустевшей квартиры: хозяев больше нет, и вот мы сидим на осиротевших диванах под чужими фотографиями и учимся считать их родными, не имея на это особого права.

Эта специального рода завороженность — постоянный угол зрения, обеспечивающий присутствие прошлого в настоящем, мощное до такой степени, что оно работает как светофильтр или темные очки, то заслоняя от нас сегодняшний день, то окрашивая его в другие тона. Невозможность спасти погибшее делает взгляд особенно интенсивным — если не взглядом Медузы, под которым уходящий мир каменеет и превращается в памятник-монумент, то остановившимся зрением Орфея: моментальной фотографией, опрокидывающей неживое в живое.

Попытками вывести память из укрытия, из внутриутробной тьмы малой истории — сделать ее видимой и слышной — занимаются сейчас многие; по мере того как выходят на свет новые книги и фильмы, масштаб спасательной операции становится тотальным, а частные истории любви — чем-то вроде коллективного проекта. Кажется, что его задача сводится к тому, что когда-то сформулировала Ханна Арендт, говоря о разнице между теплой скученностью сообществ, вытесненных из мира в безмирие, и освещенным пространством публичности, с которого и начинается мир. Хирш, впрочем, описывает постпамять не как проект или, скажем, особую разновидность современной sensibility, но как нечто значительно более широкое: она «не движение, метод или идея; я вижу ее скорее как структуру возвращения травматического знания и олицетворенного опыта — поверх и через поколения».

Постпамять, значит, оказывается разновидностью внутреннего языка, определяющего преемственность, проводящего горизонтальные и вертикальные линии связи (и, возможно, отсекающего тех, кто не вправе на нем говорить). Больше того, она превращается в питательную среду, в которой сама реальность может трансформироваться на особый лад, меняя окраску и привычные соотношения. Похожим образом описывала когда-то фотографию Сьюзен Зонтаг: «…она прежде всего — не вид искусства. Подобно языку, фотография — среда, в которой (среди прочего) создаются произведения искусства». И, как язык, как фотография, постпамять шире своего прямого функционала — она не просто указывает на бывшее, но меняет настоящее: делает присутствие прошлого ключом к повседневности.

И круг людей, вовлеченных в тепловой обмен прошлого-настоящего, уже значительно шире тех, кто чувствует связь с историей европейского еврейства или даже присутствие травмы-раны, делающей разрыв в материи времени точкой невозврата, границей между тогда и теперь. Сама эта граница, увиденная глазами семейной, изустной памяти, слишком похожа на ту, что разделяет времена невинности и, скажем так, помраченности. Бабушкины воспоминания, прабабушкины мемуары, прадедовские фотографии свидетельствуют о тогда: о неповрежденном мире, где все и всё на своих местах и оставалось бы таким, когда бы не наступившая тьма. В этом смысле постпамять неисторична; но само противопоставление памяти и истории в воздухе носится, и хорошим тоном стало предпочитать одну другой.

* * *

Память — предание, история — писание; память заботится о справедливости, история — о точности; память морализирует, история подсчитывает и корректирует; память персональна, история мечтает об объективности; память базируется не на знании, а на опыте: со-переживания, со-чувствия, оглушительного опыта боли, требующего немедленного участия. С другой стороны, территория памяти населена проекциями, фантазиями, искажениями: фантомами нашего сегодня, обращенными вспять. «Образы, отпечатавшиеся в нашем сознании, тропы и структуры, что мы приносим из настоящего в прошлое в надежде найти их и там и получить ответ на свои вопросы, могут быть экранами памяти — экранами, на которые мы проецируем сегодняшние или всегдашние потребности и желания и которые заслоняют от нас другие образы, другие, еще не продуманные или недоступные для мысли проблемы», — пишет Хирш. В некотором смысле постпамять обращается с прошлым как с сырьем: материалом, предназначенным для обработки и редактуры. «Архивные фотоизображения в постмемориальных текстах непременно видоизменяются: их обрезают, увеличивают, проецируют на другие изображения; их переосмысляют, лишают контекста или погружают в новый контекст; их переносят в новые тексты и новые нарративы». В своем первоначальном виде они оказываются чем-то вроде пищи, которую немыслимо есть сырой — и нужно подвергнуть сложной и продуманной обработке, чтобы она стала годной к употреблению.

Проблема в том, что питательная среда постпамяти — или новой памяти — кажется, куда шире, чем круг вещей и явлений, ставших материалом для работ Хирш. И потому, что история двадцатого века щедро разбросала по миру очаги катастрофических перемен, и бо?льшая часть живущих так или иначе может считать себя выжившими: результатом травматического смещения, его жертвами и наследниками, которым есть что вспомнить и вызвать к жизни ценою собственного сегодня. И еще, может быть, потому, что именно так мир живых соотносится с миром мертвых: мы спим в их домах и едим с тарелок, забывших о прежних хозяевах. Мы вытесняем их хрупкую реальность, размещая на ее месте свои представления и надежды, редактируем и сокращаем по собственному усмотрению, пока время не сметает нас туда, где мы сами оказываемся прошлым.

В этом смысле каждый из нас до поры — свидетель и участник длящейся катастрофы: перед лицом скорого исчезновения опора на прошедшее, желание сохранить его, как золотой запас, легко становится чем-то вроде фетиша — предмета общей любви, зоны неназванного консенсуса. События последних ста лет не сделали человечество устойчивей — но заставили его относиться ко вчерашнему дню как чему-то вроде беженского чемодана, в котором заботливо собрано самое дорогое. Его реальная ценность давно ничего не значит: она многократно умножена сознанием, что это все, что у нас осталось. Один из героев набоковского «Дара» описывает «картину бегства во время нашествия или землетрясения, когда спасающиеся уносят с собой всё, что успевают схватить, причем непременно кто-нибудь тащит с собой большой, в раме, портрет давно забытого родственника», и общее негодование, когда «кто-то вдруг взял и отнял портрет».

Таким портретом становится в последние десятилетия прошлое, любое прошлое. В питательной среде памяти вещи и события старого мира сами становятся для нас survivor’ами, теми, кому чудом удалось сохраниться и чье присутствие бесценно уже потому, что они до нас добрались.

Цветан Тодоров говорит где-то о том, как память становится сегодня новым культом, предметом массового поклонения. Чем дальше, тем больше мне кажется, что одержимость памятью — лишь основа, необходимое условие для другого культа: религии прошлого, понимаемого по старинному образцу — как обломок золотого века, свидетельство о том, что раньше было лучше. Пластилиновая податливость памяти делает ее легкой заменой веры — упованием, обращенным вспять. Ее субьективность и избирательность дают возможность выбрать любой исторический отрезок, который давно не имеет ничего общего с историей: для кого-то и тридцатые годы двадцатого века могут стать утраченным раем невинности и постоянства. Особенно во времена тоскливого страха перед неведомым. В сравнении с будущим, в которое не хочется идти, то, что уже случилось, как бы одомашнивается и даже кажется выносимым.

У этого культа есть двойник: они отражают друг друга, словно концы подковы; между ними сейчас замерла усомнившаяся в себе современность. Детство — второй объект нашей виноватой любви — тоже кажется обреченным, потому что кончается, и его предположительную невинность тоже следует сохранять, лелеять, защищать любой ценой. И прошлое, и детство понимаются как стазис, равновесие, которое постоянно находится под угрозой, — и дороже всего они ценятся в обществах, где прошлое постоянно искажается, а детством легко злоупотребить.

Воздухом постпамяти дышит весь современный мир с его консервативными проектами и реконструкциями: попытками стать great again, вернуть себе небывалый старый порядок. Экран оказывается двусторонним, проецировать на него свои страхи, надежды и истории, как выясняется, могут не только те, кто стоит по краям воронки, — но и внуки и правнуки безмолвного большинства, которое дождалось нужного часа, возможности извлечь на свет собственную версию старинных событий. Россия, где круговорот насилия длился без устали — формируя своего рода травматическую анфиладу, по которой общество переходит от беды к беде, от войны к революции, к голоду, к массовым убийствам, новой войне и новым репрессиям, — стала территорией смещенной памяти немного раньше других. Двоящиеся, троящиеся, подернутые рябью несовпадений версии того, что случилось с нами за последние сто лет, как слой непрозрачной бумаги, заслоняют от света настоящее время.

* * *

В фейсбучных сообществах любителей старины охотно осуждают тех, кто приходит туда торговать семейным барахлишком. Как вы можете продавать икону, она ведь небось бабушкина? Неужели вам не жалко расставаться с такой чудесной сахарницей? Сюда пришли за покупками, но откровенный обмен прошлого на деньги недопустим, его хочется прикрыть веночком ритуального сожаления. Бабушкино наследство должно оставаться в семье; кочующие чашки притворяются фамильными; старине положено быть родной.

У нас дома была подшивка вырезок из модного когда-то журнала «Юность», над которой я в детстве проводила счастливые часы: стихи, проза, карикатуры исходили из какой-то другой повседневности, похожей на знакомую мне, но словно бы смещенной или подцвеченной. То, что нравилось мне в тех журналах, сегодня выглядит еще странней: это чувство начала — перспективы, полностью обращенной к будущему и в это будущее влюбленной. Там все было про новое; и рассказы о ящике апельсинов на далекой северной стройке, и стихи с рифмами «героиня/героина», и картинки, на которых комическая пара стиляг (он с бородкой, она с челкой) лихо меняли старомодный стол с кружевной попонкой на современнейший, на трех тоненьких конечностях. Имелось в виду, что меняют шило на мыло, разницы нет: стихия советского требовала от граждан равнодушия к быту с его мещанскими радостями. Для сегодняшнего взгляда, заостренного тоской по ушедшему, карикатура выглядит мрачней, чем задумывалась: молодые люди по доброй воле выбрасывают из жизни старый мир с его резными ножками и надежной дубовой тяжестью. Так оно и было; в шестидесятые и семидесятые годы московские помойки полнились антикварной мебелью; вот и наш четырехметровый буфет с цветными высокими стеклами остался доживать в коммунальной квартире на Покровке — под низкими потолками нового дома ему не было места.

Осуждать моих родителей было некому, равнодушие к такого рода событиям было общим и полным. Больше того, в их нерациональном поведении была молодая отвага: спустя тридцать лет после войны готовность расстаться с целыми, крепкими, годными в дело вещами свидетельствовала о вере в прочность существования. В других домах все еще хранились на черный день штабеля хозяйственного мыла, и крупы, и сахар, и картонные шайбы с зубным порошком.