I. «Одиночество, вот чего я достоин!»

I. «Одиночество, вот чего я достоин!»

Этот мир не создан для меня, и я не создан для него.

Дидро

На этот раз именно так и произошло: Сезанн все оставил. В октябре он снова уехал в Экс с мыслью не возвращаться в столицу. Но прежде чем покинуть Париж, он провел некоторое время у Золя. Впрочем, даже эта дружба отныне кажется ему бессмысленной. Страшная вещь успех! Какая разрушающая сила таится в нем – люди предстают во всей их обнаженности. «Пошлый мещанин – вот кем теперь стал Золя!» Однажды Сезанн, явившись с опозданием, перехватил насмешливый взгляд, которым его друг обменялся со служанкой, завидев его внизу у лестницы, запыхавшегося, обремененного свертками, в помятой шляпе. И Сезанн дал себе слово: больше он в Медан не вернется. Сезанн легко раним. Неудачи больно задевают его. Мелкий укол самолюбию – и он страдает от обиды. Лучше отойти. И вовсе не потому, что его дружеские чувства к Золя иссякли. Стоит Сезанну в минуту раздумий унестись воспоминаниями в прошлое, как в нем воскресает старая привязанность к Золя, соединяющая их вот уже тридцать лет. Но Сезанн страдает. Страдает, убеждаясь, что его друг и вправду «поглупел». Страдает в гостиной Медана, где мадам Золя откровенно дает ему понять, что он со своими грубыми манерами, неопрятной одеждой, резкими выходками, угрюмостью и раздражительностью такой же нежеланный гость, как ее кузены и кузены кузенов, зачастившие с протянутой рукой в Медан, куда их привлекает позлащенная слава писателя. Нет, он больше не поедет к своему другу. Лучше уйти, уединиться. Лучше исчезнуть.

Сезанн запирается в Жа де Буффане. Он ни у кого не бывает. А когда отваживается пройтись по улицам Экса, то иной раз встречает знакомых, Жибера или кого-нибудь из бывших однокашников по коллежу Бурбон. Но эти встречи лишены для него всякого интереса. К тому же вновь обостряется его мизантропия. Поболтав с братом Байля, Изидором, ныне адвокатом, Сезанн ворчит: «У него вид смазливого судейского гаденыша». С родными он не менее раздражителен: сестра Роза приехала рожать домой и поселилась здесь с мужем. Дом дрожит от воплей Сезанна, более или менее поощряемых его сестрой Марией, безбрачие которой не смягчило ее властного характера, к тому же она и сама не ладит с молодой четой.

Сезанн страдает. Глядя на себя в зеркало, в котором отражаются его полысевшая голова, землистая кожа, отяжелевшие веки – приметы многих поражений, оставивших следы на его лице, – он уверен, что в свои сорок три года он конченый человек. Все вокруг видится в черном свете. Он вспоминает Маргери, веселого товарища юных лет, первого корнет-а-пистона в духовом оркестре коллежа Бурбон, беззаботного, всегда довольного собой... Прошлым летом Маргери (тоже адвокат) покончил с собой, выбросившись со второго этажа Дворца правосудия. Предчувствие близкой смерти охватывает Сезанна. Разве его отрешенность от мира не своего рода смерть? В ноябре он пишет Золя: «Я решил составить завещание...»

Если, рассуждает Сезанн, он умрет внезапно, его наследницами будут сестры. Ни за что! Матери и маленькому Полю! – вот кому он хотел бы оставить наследство. Но как это осуществить? Как выразить свою волю, чтобы с точки зрения юридической к завещанию нельзя было придраться? И снова Сезанн обращается к Золя, он хочет посоветоваться с другом и еще попросить его хранить завещание у себя, ибо, добавляет художник, «здесь упомянутый документ могут похитить».

Мрачные мысли не мешают Сезанну работать. «Пишу мало, хотя ничем другим не занят», – сообщает он Золя. Сезанн – живописец; его назначение – писать. Его не признают, отвергают, но он будет делать свое. Для себя, для живописи – в этом его призвание; он создан для того, чтобы упорядочить форму и цвет; он не может не преображать в произведения живописи то, что он видит.

Вернувшись в Прованс, этот, по существу, единственный край, в котором Сезанн познает себя, с которым прочно и навсегда связан, он в одиночестве будет продолжать поиски, чтобы постигнуть тайны живописи – своей живописи. Здесь, и только здесь он бывает самим собой. И если когда-нибудь в один прекрасный день он найдет себя, ему удастся себя «выразить» (realiser), то только перед этой горой Сент-Виктуар, перед этой горной цепью Этуаль, контуры которой так четко вырисовываются в сухом воздухе. Край этот, столько раз исхоженный Сезанном, уже не подвержен для него капризам дней и времен года. При любой перемене погоды, при любой игре света художник видит неизменную сущность провансальской земли с ее скалистыми нагромождениями, ее извечную историю. Эта земля влечет его к себе, побуждает еще полнее выразить свое стремление к структурности, свою потребность свести хаотическое мельтешение вещей к немногим формам, освобожденным от всего случайного, почти геометрически строгим. Отныне оторванный от парижского общества людей искусства, Сезанн в немой беседе с родным краем улавливает, что именно эти требования должны стать основой его искусства. Он не художник Севера и не художник Иль де Франс. Он художник этой земли с ее грубыми геологическими напластованиями. Только латиняне способны продолжить традиции классицизма. Только на юге, на природе можно «проверить» Пуссена.

«Жизнь в Жа де Буффане, – пишет Сезанн своему другу Золя, – не очень-то веселая». Сестра Роза с мужем никак не решается уехать, их младенец пищит. Отец выслеживает Сезанна, вторая сестра, Мария – эта святоша с каждым днем становится религиознее, – пристает к нему, требуя, чтобы он упорядочил свои семейные дела. «Женись на ней, женись наконец!» – не перестает твердить Мария, заводя разговор о Гортензии. Сезанн злится, на долгие дни исчезает из дому. Впрочем, ему везде плохо. Нет полотен более продуманных, подчиненных системе и равновесию, чем его полотна, но нет человека более неуравновешенного, чем человек, создающий их.

Скитания приводят Сезанна в Марсель. Там, за церковью Реформистов, поднявшись по крутому склону бульвара Девилье, Сезанн останавливается у старого дома, взбирается по лестнице и, толкнув дверь, не обращая внимания на страшный беспорядок, входит не то в комнату, не то в мастерскую, чтобы обнять художника, стоящего с кистью в руке за мольбертом. Художник этот, с которым Сезанна связывает горячая дружба, – собрат по неуспеху, человек тоже всеми осмеянный и презираемый – Адольф Монтичелли. Он старше Сезанна на пятнадцать лет, ему скоро минет шестьдесят121. Хотя Монтичелли слегка располнел, он все еще сохраняет осанку; несмотря на короткие ноги, он довольно высокий, у него ясный взгляд, огромный лоб, крепкая шея и великолепная рыжевато-золотистая борода; его неторопливые, размеренные движения не лишены величавости. До 1870 года Монтичелли жил в Париже, затем вернулся в Марсель и с тех пор больше не покидал родного города. В свое время художник отдал дань дендизму.

Белоснежные воротничок и манжеты, бархатное пальто, жемчужно-серые перчатки, трость с золотым набалдашником, можно сказать, «персонаж Тициана, покинувший раму»122. Теперь Монтичелли презирает столь легкий успех; он давно перестал обращать внимание на свой костюм. Но, стремясь, как всегда, производить впечатление, преувеличивая врожденную склонность ко всему причудливому, он подчеркивает необычность своих манер, туманность речей, уснащенных «заранее продуманными нелепостями»123. Он все такой же, каким был всегда, – важный барин, любящий наслаждения, роскошь, великолепие. Доходы его ничтожны. Но ему достаточно собственного воображения. Этот бедняк превратил жизнь в чудесную грезу. Под его кистью воскресают венецианские празднества, галантные сцены Ватто. Художник наслаждается самыми красивыми женщинами, помещает их на своих полотнах в глубине тенистых, полных таинственности парков, украшает золотом, геммами, страусовыми перьями и парчой. В те вечера, когда Монтичелли слушает музыку (он обожает оперу и цыганские хоры), он, взбудораженный, почти невменяемый от только что услышанного, торопливо возвращается в свою мансарду, «зажигает все светильники, какие только может у себя найти», и работает, «пока хватает сил»124.

Ослепительно яркими, насыщенными красками пишет он свои пейзажи, букеты цветов, портреты, маскарадные сцены. «Я позволяю себе роскошь, – говорит он, – разбрасывать по холсту красочные пятна: густой желтый, бархатный черный доставляют мне неизъяснимую радость». Монтичелли существует тем, что продает свои картины, но никогда не стал бы торговаться – это ниже его достоинства. Успех его не интересует. В противоположность Сезанну на него не действуют ни насмешки, ни порицание. А может быть, исполненный внутреннего достоинства, делает вид, что это ему безразлично. «Мои картины люди будут смотреть через пятьдесят лет», – с гордостью говорит он. Однажды кто-то посоветовал ему послать свои полотна в Салон. «В Салон? Какой Салон?» – «Помилуйте, – ответили ему, – ведь не можете вы не знать о том, что Париж ежегодно приглашает художников всего мира на этот большой праздник искусства». В ответ Монтичелли задумчиво: «Выставлять картины! Забавно! Я знаю, что устраивают выставки животных. Я видел на них великолепных откормленных волов. Но картины... Оля-ля!» – И, тряся рыжей бородой, заливисто хохочет. Вельможа!

Сезанн опускает на пол свой дорожный мешок, рабочие принадлежности, садится на один из двух стульев этой убогой комнаты. Красная занавеска на единственном окне наполняет комнату розоватым отсветом. «Хм, – усмехается Монтичелли, указывая на стоящее на мольберте полотно, – очередная чепуховина125, чтобы завтра пообедать. Куда вы направляетесь, Сезанн?» И Сезанн рассказывает Монтичелли о своих намерениях. Нередко художники уходят вдвоем на мотивы. Однажды они целый месяц бродили с мешком за плечами по холмам между Марселем и Эксом. Пока Монтичелли делает набросок, Сезанн, которого дорожные приключения настроили на поэтический лад, читает вслух что-нибудь из Апулея или Вергилия126. Сезанн убежден, что Монтичелли, этот алхимик цвета, с ошеломляющей быстротой создающий картину за картиной, почти рельефные по фактуре и одновременно напоминающие блестящие эмали, владеет «только ему одному известным секретом растирания красок»127. Вот почему Сезанн никогда не устает смотреть, как Монтичелли работает.

Монтичелли – какой «temmperammennte»! Ученик Делакруа, романтик, барочный художник, он со сладострастием отдается своему бурному воображению. Сезанн узнает себя в этом человеке. Их натуры где-то в глубине схожи между собой; Сезанн обуздал свою натуру, подчинил ее законам искусства, в котором хочет следовать классикам, но в художнике все бурлит, возмущается, и, порой взрываясь, он привносит в тщательно обдуманные полотна неожиданный акцент: нарядность в присущую им аскетическую строгость и те досадные «промахи», которые составляют мучительную драму его творческой жизни. «Я вижу, что планы набегают один на другой, и иногда отвесные линии мне кажутся падающими». Борьба между темпераментом и разумом никогда не проходит безболезненно. Сезанн восхищается невозмутимостью Монтичелли, завидует его счастливому дару довольствоваться тем, что тебе отпущено, и не желать невозможного.

* * *

В марте Роза с мужем покидают Жа де Буффан. «Думаю, – пишет Сезанн Золя, – что из-за моих воплей они нынешним летом сюда не вернутся. Каково-то нашей матери», – меланхолически заключает он.

Спустя некоторое время после их отъезда Сезанн и сам уезжает в Эстак к Гортензии. Там снимает «маленький домик с садом... над самой пристанью», в том месте, которое называется кварталом Замка. Этот замок Бови – любопытная постройка, напоминающая вытянутый в длину большой доходный дом с деревянной балюстрадой на конце. Сезанн живет «у подножия холма». За домом высятся поросшие соснами крутые скалы. Впереди открывается вид на огромную, усеянную островками марсельскую бухту, которую вдали замыкает горная цепь Марсейвейр.

В мае Сезанн узнает, что вследствие неудачной ампутации ноги умер Мане; ему был пятьдесят один год. «Трагедия Мане» укрепляет в Сезанне мрачные предчувствия. В сопровождении матери он едет в Марсель посоветоваться с нотариусом и по его указанию собственноручно пишет завещание, подлинник которого посылает Золя, а копию вручает матери. Успокоившись, Сезанн снова берется за работу.

«Все время занимаюсь живописью, – сообщает он Золя. – Здесь много прекрасных видов, но это еще не мотивы. И все-таки когда на закате стоишь наверху, то глазам открывается красивая панорама с Марселем и островами в глубине; все вместе, окутанное дымкой, выглядит в сумерках весьма декоративно». Поскольку Сезанн по возможности избегает вымысла, то ценою кропотливейших поисков старается найти такие места, откуда намеченные для работы пейзажи сами по себе представляли бы мотив. Весь район Эстака неотступно владеет мыслями художника. Он хотел бы передать его красоту. В этом одна из его самых мучительных забот. Сезанн сомневается, нащупывает, пишет полотна, которые его не удовлетворяют, и тут же отбрасывает их.

Одинокий дом в скалистой пустыне, обрывистый, выжженный солнцем холм, селение, раскинувшееся у его подножия, скалы, нависшие над морем, по очереди завладевают его кистью. Но чего ему по-настоящему хотелось бы – это соединить в единственной, небывало прекрасной картине открывающиеся его взору различные элементы: яркую синеву моря, четкие и гармоничные линии массива Марсейвейр, ближние домики под черепичными кровлями, листву деревьев, сросшиеся верхушки сосен. Недели, месяцы пишет Сезанн полотно за полотном, силясь скомпоновать все эти элементы, слить их в одно органическое целое, передать их красоту с той правдой действительности, которая и делает картину совершенной. Как далек он теперь от импрессионизма! Строгость, скупость, текучая музыка объемов, красочных форм и плоскостей, постепенно отступающих в глубину, отличают его полотна. Сезанн вырывает предметы из потока времени, чтобы вернуть их вечности. Мир застыл. Ни дуновения. Вода и листва будто спят каменным сном. Вокруг ни следа человеческой жизни. Тишина. Несказанность. «Меня всегда влекли к себе небо и безграничность природы...» – говорит Сезанн.

Дни летят, но он этого не замечает. Год 1883-й тоже промелькнул как сон. Этим летом Сезанн пробыл несколько недель в Жа де Буффане. В ноябре он возвратился на зимнюю квартиру в Эстак, куда вскоре приехала мать. Ничто больше не нарушает однообразного течения времени. Иногда Сезанн навещает Монтичелли, но марсельский художник внезапно потерял свое жизнелюбие и увлеченность работой: смерть матери повергла Монтичелли в глубокую печаль; здоровье его пошатнулось. С беззаботными прогулками покончено! В конце декабря Сезанна, в свою очередь, навестили проездом в Париж Моне и Ренуар, возвращавшиеся с итальянского побережья.

Несколько позднее, в феврале, Валабрег просит Сезанна приехать к нему в Экс. «Мы вместе прогулялись по городу, вспомнили кое-кого из знакомых, но ничто нас при этом не волновало!» – восклицает Сезанн. Он одинок. Старые привязанности отошли в прошлое. Вильевьей, испытывающий отвращение к картинам своего младшего собрата, смотрит на Сезанна только свысока. Остальные, разумеется, любезны, но их сочувственные взгляды выводят его из себя. Впрочем, что мог бы он сегодня сказать этим людям! О чем мог бы беседовать с этим Виктором Лейде? Уже три года, как этот человек состоит депутатом Экса и совершенно поглощен политикой. Единственный, с кем, пожалуй, можно было бы поддерживать отношения, это Нума Кост. Увы, того не интересует Сезанн. После неожиданно свалившегося наследства – кто-то из друзей отписал Косту сто тысяч франков «на память и в доказательство уважения» – он ушел из армии и поселился в Эксе купив по дороге в Ламбеск деревенский домик, а против собора Сен-Совер довольно красивый особняк. Кост заполняет свой досуг учеными трудами, пишет политические и научные статьи для местных газет. Он продолжает заниматься живописью; его полотна приняты в Салон. Страстный поклонник Золя, Нума Кост поддерживает с писателем оживленную переписку, строчит рецензии на каждую его работу, снабжает его оливковым маслом. Кост по поручению Золя роется в антикварных лавках и в лавках с разным старьем128. Но встречаться с Сезанном!..

Сезанн одинок Книги Золя по-прежнему единственные вестники, доходящие до него извне. «Благодарю тебя за присланную книгу, – пишет он другу, – за то, что не забываешь меня в моем уединении». Одиночество тяжелым грузом ложится на сердце Сезанна. Он работает в пустыне. Никого вокруг. Некому довериться, не с кем поговорить в минуту тоски. Ни отец, ни мать, ни сестры, ни Гортензия не понимают его живописи и того маниакального бессмысленного упорства, которое заставляет его продолжать свою всеми презираемую работу. Он одинок. Думая иногда о Гойе и герцогине Альба, Сезанн вздыхает. Он, видимо, будет лишен всего, даже женской любви, той любви, что своей нежностью, теплым участием помогает побороть превратности судьбы, переносить неудачи, – любви, воодушевляющей на победы, придающей силы, неустанно побуждающей к действию, заставляющей верить в будущее.

Гортензия недовольна, ей надоело жить в Провансе; она позирует только во избежание семейных сцен. Целыми часами сидеть неподвижно – о нет! – это ее не привлекает. Тем более что Сезанн – господи, и зачем только эти муки! – категорически запрещает ей пошевелиться, сделать малейшее движение, чтобы передохнуть. «Уподобься яблоку! Разве яблоко шевелится?» – орет он.

Какое гнетущее одиночество! Сезанн еще раз пытается разорвать замкнувшийся круг. Еще раз решается привлечь Гийеме посредником, просить его содействия в деле с портретом, который художник послал в Салон на рассмотрение жюри. К сожалению, право «на милосердие», которым Гийеме и остальные пользовались два года, отменено. Гийеме ничего не мог сделать, жюри отвергло полотно Сезанна.

Но, как ни изолирован Сезанн, он не прекращает трудолюбивых поисков. Пейзажи Эстака, «Купальщицы», портреты – Гортензии, сына, автопортрет, – натюрморты, одно сменяет другое. Быть может, он ошибается, быть может, никогда не сумеет «теоретически обосновать результаты своих попыток». Быть может, его произведения обречены на небытие. Быть может... Да, его жизнь целиком отдана живописи, но не закончится ли она ужасным поражением? «Лавровый венок и возлюбленную бог приберегает для нас к двадцати годам», – говаривал в свое время Золя. Он, Сезанн, ничего не получил. Ничего. Он все упустил. Тем хуже! Надо работать наперекор всему, писать, настойчиво совершенствовать свое мастерство, дойти до предела в дерзаниях – до предела в живописи.

Подолгу, терпеливо, любовно располагает он разные предметы, которые должны составить натюрморт. Эти натюрморты для Сезанна лишь эксперименты, упражнения. Со скрупулезностью ученого он размещает фрукты, кувшины, ножи, салфетки, бокалы, кружки, бутылки, сочетая и констрастируя тона, соразмеряя свет и тени, подкладывает одну за другой монеты под персики или яблоки до тех пор, пока все на столе не образует мотив, не предстанет в том порядке, какой удовлетворял бы и глаз и ум «Композиция цвета, – твердит Сезанн, – композиция цвета... В этом все. Так компоновал Веронезе».

А если он ошибается? Если все эти комбинации кажутся превосходными только его глазу, если все это только мираж? Не одержим ли он галлюцинациями? Не заблуждается ли, как Френхофер из «Неведомого шедевра»?

Он читает и перечитывает эту маленькую новеллу Бальзака: десять лет Френхофер, гениальный художник, работает над полотном «Прекрасная Нуазеза», своим шедевром, который он тщательно ото всех скрывает. Но настал день, и художник, опьяненный удачей, соглашается показать друзьям картину. И что же? На ней ничего не видно, кроме туманного нагромождения красок и множества беспорядочных линий, из которых – непонятно каким чудом – возникает прелестная обнаженная нога, «уцелевшая от медленного, непрестанного разрушения».

Сезанн рассматривает собственные полотна. Хороши ли они?.. «Сезанны» ли они? Или же они, как «Прекрасная Нуазеза», лишь «бесформенная туманность», иллюзия? Какая странная встреча с этим Френхофером, придуманным Бальзаком! Каким роковым провидением будущего звучат фразы, вложенные автором «Человеческой комедии» в уста своего героя, художника Френхофера, фразы, которые Сезанн мог бы повторить сегодня, почти не изменив в них ни одного слова?129

«Френхофер, – замечает один из его друзей, – этот страстно любящий наше искусство человек, видел больше и дальше других художников. Он глубоко размышлял над проблемой цвета, над абсолютной правдивостью линии; но из-за постоянных поисков дошел до того, что стал сомневаться в самом предмете своих поисков».

Френхофер!

«Френхофер – это я», – шепчет Сезанн.

Даже внешне он похож на него. У Сезанна, как у Френхофера, лицо «поблекшее, утомленное не столько годами, сколько мыслями, разрушающими и душу и тело». Сезанну сорок шесть лет, но он кажется старше лет на десять. Приступы острой невралгии причиняют ему жестокие боли и, по его словам, временами лишают ясности ума.

«Френхофер – это я», – шепчет Сезанн. Он страдает, сомневается, терзаемый беспокойством, вслепую бредет по одинокой дороге, с тоскою в сердце спрашивая себя: работает ли он над миражами или над вечными произведениями искусства, не напрасно ли отдает свою жизнь живописи – «этой потаскухе-живописи»?