Владимир Ильич Л-н

Владимир Ильич Л-н

Не знаю, как насчет других искусств, а в литературе молодому дарованию очень важно, делая первые шаги, встретить поклонников, бескорыстных поощрителей, которым можно читать написанное днем и ночью, при встрече и по телефону и рассчитывать на их искреннее и щедрое, может быть, даже и чересчур восхищение. У меня в начале моего писательства таких поклонников было два.

О втором, Камиле Икрамове, расскажу позже, а с первым я познакомился в «Магистрали». Как-то читал там что-то из своих первых стихов, после чего было обычное обсуждение. Когда оно кончилось, ко мне подошел человек в красном пальто с ярко-зеленой атласной подкладкой и с желтым шарфом и протянул руку:

– Меня зовут Владимир Лейбсон.

– Вы тоже член «Магистрали»?

– Нет, просто любитель. Давай перейдем на «ты». Возьми мой телефон, звони, заходи.

У меня когда-то была исключительная память на телефоны. Я их никогда не записывал, но всегда запоминал. Впрочем, не все надолго. Некоторые телефоны как входили в голову, так и выходили. А телефон Лейбсона застрял в памяти, и сейчас я его помню: К-9-44-11. Кстати, он практически никогда не менялся. Просто буква «К» была заменена на соответствующую цифру, а потом ко всему номеру спереди приставили двойку, а потом, кажется, двойку заменили шестеркой.

Так и оставалось до самой смерти Владимира Ильича. Сочетание его имени и отчества было причиной многих нехитрых шуток и розыгрышей. Я ему, бывало, звонил и начинал с грузинским акцентом что-нибудь вроде: «Владимир Ильич, с вами говорит начинающий поэт Coco Джугашвили, хотелось бы посоветоваться по поводу…»

Повод был обычно один: написав очередной опус, я хотел его немедленно прочесть и услышать, что это здорово, потрясающе или даже гениально. Просто гениально, и все. И получал предвкушаемое.

Лейбсон жил с родителями в старом доме на Патриарших прудах, как раз почти на том самом углу, где трамвай отрезал голову булгаковскому Берлиозу. Отец Володи был старый большевик, с какими-то заслугами перед советской властью, за что сын его не уважал, а власть поощрила разнообразно, в том числе и отдельной трехкомнатной квартирой, что тогда было крайней редкостью. Подавляющее большинство моих московских знакомых жили в коммуналках, одна комната на семью любого размера. Сейчас это трудно бывает представить, но в то время казалось нормальным, что в комнате человек, скажем, на шесть каким-то волшебным способом размещались диваны, кровати (часто кресла-кровати), раскладушки, солидная библиотека, концертный рояль посредине да еще кадушка с каким-нибудь кактусом или фикусом. А тут три комнаты на троих. Причем средняя – самая большая, гостиная – всегда пуста. Родители, которых я редко видел, сидели в своей комнате, а Володя – в своей со стенами ярко-красного цвета.

– Как ты думаешь, по какому принципу подобрана моя библиотека? – спросил он меня при первом моем посещении.

Я стал рассматривать книги, пытаясь по авторам понять принцип. Русская классика? Советская? Западная?

– По цвету, – сказал Лейбсон. – Я покупаю книги только трех цветов: красного, желтого и зеленого. Остальные цвета не признаю.

– А если какая-то очень нужная книга будет синяя?

– Значит, для меня она будет ненужной.

И в подтверждение своих слов подарил мне полное собрание сочинений Пушкина старинного издания – безжалостно с ним расстался только потому, что переплет был серого цвета. Подарил с надписью, свидетельствовавшей о его тогдашнем ко мне отношении: «Другу Володьке, единственному из друзей-поэтов, кто видит жизнь нормально. Как Пушкин». Приводя эти слова, я хочу сказать только, что в то время на меня – человека, делавшего в литературе первые шаги и не слишком уверенного в себе, – поощрения действовали гораздо благотворнее, чем суровые оценки. Недостатки свои я сам всегда видел и никогда себя не обманывал.

Но вернемся к Лейбсону. Его цветовые пристрастия были для него настолько важны, что, не найдя ничего подходящего в магазине, он, в отличие от всех моих знакомых, всю одежду, включая нательное белье, шил на заказ. Цветовая прихотливость и видимое безразличие к противоположному полу были причиной всяческих предположений относительно его сексуальной ориентации, но интереса такого рода к мужчинам он тоже не проявлял. Впрочем, выпивши, он мне однажды признался, что постельные отношения с одной женщиной у него когда-то были, но они его травмировали и шокировали своей очевидной бессмысленностью (если не для производства детей).

– Очень глупое занятие, – сказал он и этим исповедь свою завершил.

Высоко ценя мои первые достижения в поэзии, он все-таки в некоторых моих способностях сомневался. Я, как большинство начинающих стихотворцев, относился с легким презрением и даже высокомерием к поэтам-песенникам, считая, что их работа с настоящей поэзией имеет мало общего.

– Ты так говоришь, – сказал Лейбсон, – потому что так принято говорить. А на самом деле написать песню, такую, чтобы ее вообще пели люди, не так-то просто. Любой поэт, который ругает песенников, был бы счастлив написать хотя бы одну песню, чтобы ее запели. Но не каждый это умеет. И ты вряд ли сможешь.

– Смогу, – сказал я.

Но доказать, что смогу, никакой возможности не было. Для доказательства надо было не только написать текст, но найти еще подходящего композитора. Композиторов знакомых у меня не было, и наш спор несколько лет оставался нерешенным.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.