Жизнь на старой римской дороге

Жизнь на старой римской дороге

Перевод А. Сагратяна

Мать вышла в хлев подоить корову и долго не возвращалась.

— Куда делась невестка? — спросила моя тетушка. Побежали в хлев. Видят — сидит моя мать подле коровы, а на руках у нее синеглазый ребенок.

Это был я.

* * *

Мать стояла на крыше, прижав меня к груди, и звала:

— Баба-Луна, баба-Луна, приди, забери этого шалуна…

Я взглянул туда, куда смотрела мать, и увидел луну в фиолетовых сумерках, сидящую на темно-синей горе. Луна была удивительно большая! С тех пор я никогда больше не видел такой луны. Радуясь ее огненному блеску, я одной рукой ухватился за волосы матери и подался вперед, чтобы быть ближе к луне, а другой сам стал манить ее. Мать взглянула на меня и вдруг еще крепче прижала к груди, еще ласковее. И хотя я потерял луну, мне было бесконечно приятно в объятиях матери…

Впервые окружающий мир — бескрайняя изумрудная даль, окаймленная цепью синих гор. — открылся мне с такой высоты. Сидя на руках у матери, цепко держась за ее волосы, я хотел улететь в ту изумрудную долину; мне казалось, отпусти меня она, и я улечу далеко-далеко.

На соседней крыше показалась какая-то женщина, перекрестилась, глядя на полную луну, и, обернувшись к нам, сказала:

— На воздух вынесла ребенка?

— Да…

— Как он у тебя поправился! Не сглазить бы…

Мать нежно ущипнула меня.

Я не слышал их больше, — меня захватила бескрайняя даль. Далеко в поле я видел устремленные ввысь минареты и тополя в сиреневых сумерках. С крыши видны были дома; я впервые увидел наш дом. До сих пор меня выносили только на улицу или подносили к окну; здание напротив мне было уже знакомо, я хорошо запомнил его, а нашего дома я никогда не видел со стороны, и как он выглядел, не знал. Когда же мать прошла на другой конец крыши, мне открылся вид на наш сад: бассейн казался малюсеньким, кусты и даже большие деревья — крохотными, Гого, поливавший цветы, — карликом.

В лиловом тумане сумерек носились ласточки, тысячи ласточек. С пронзительным криком они проносились низко над землей, так низко, что, казалось, вот-вот заденут меня крылом. А когда я начинал следить за какой-нибудь из них, хотел представить линию ее полета, — неожиданно и замысловато линия спутывалась в клубок.

Я долго резвился на руках матери, потом, утомившись, обвил руками ее шею, и голова моя устало склонилась к ней на грудь. Я проснулся, когда было уже утро. Сияло солнце. Мать еще спала. Я поднялся, подошел, прижался к ней. Не открывая глаз, она одной рукой крепко обняла меня.

1

Отец мой был помещиком и важным должностным лицом в провинции.

Но начать я должен с его смерти.

К смерти он приготовился так, как жених готовится к свадьбе. Еще за месяц до этого (тогда он еще был на ногах и чувствовал себя довольно бодро, но знал, что смерть подбирается к нему) он позвал плотника и вместе с ним отобрал длинные ореховые доски.

— Эта не пойдет, — сказал отец и, отбросив сучковатую доску в сторону, заменил ее другой.

Затем он вытянулся на полу, на персидском кирманшахском ковре, и плотник снял с него мерку.

— Высокий ты у нас, хаджи-эфенди[1], как чинара, — заметил плотник.

Отец безучастно улыбнулся.

И в присутствии отца, строго следуя его советам и указаниям, плотник сколотил гроб.

Уединившись в одной из комнат, горько плакала мать, а в это время плотник перебрасывался с отцом шутками, рассказывал смешные истории и, частенько пропуская стопку водки, отмерял ореховые доски, пилил, строгал, сгибал и полировал их.

— Уста Маркар, чтоб ни единого гвоздя!

— Будет по-твоему, хаджи-эфенди.

А я, ничего не подозревая, с любопытством наблюдал за работой уста Маркара. Я думал, что отец снова собирается в путешествие, в Стамбул или другой далекий город, откуда наверняка привезет мне гостинцев — он всегда привозил мне гору подарков.

Гроб уста Маркар смастерил на славу, не хуже, чем сделал бы стол или шкаф.

— Скажу вам, хаджи-эфенди, этак лет двадцать тому назад… — И уста Маркар рассказывал очередную историю, смеялся и полировал доски.

Но когда отец попросил выйти всех домашних из комнаты, чтобы в последний раз лечь в гроб и проверить, так ли он сделан, как надо, — даже уста Маркар не выдержал и в ужасе прошептал:

— Господи всемогущий, ну и сердце у этого человека!

На дворе все плакали, разделяя горе моей матери. Заплакал и я.

Мне сказали — отец скоро умрет… Страх обуял меня и, возрастая с каждым часом, к вечеру овладел всем моим существом.

Я стал бояться всего в доме — открытых дверей в сарае, колодца, сундука под лестницей, куда мы прятались во время игр.

Когда отец открыл дверь, я один подошел к нему.

Я обнял его, уткнулся головой ему в грудь и глубоко вдохнул запах его рубахи.

Запах этот успокоил меня, рассеял страх.

Отец тоже обнял меня. Я заглянул ему в глаза и увидел в них слезы. Материнские слезы мне были знакомы, но отцовские…

— Сынок мой, синеглазое дитя, — прошептал он и расцеловал меня.

Один за другим все вошли в комнату и окружили отца. Он сидел на своей постели, обняв меня. Отец поднял голову, посмотрел на вошедших и, увидя опухшие от слез глаза, вскипел:

— Что выстроились? Уходите! Все удалились.

Слуга взвалил на спину гроб и вынес его. Мрачный и грустный, отец склонился надо мной. Вскоре пришел уста Маркар.

Отец похвалил его за работу, заплатил ему и поднес водки. Уста Маркар поднял стопку:

— Благодарен, хаджи-эфенди. За ваше здоро… — и смолк, будто онемев. Рука его так и повисла в воздухе.

— Ладно, пей! — сказал отец и усмехнулся.

* * *

Спустя два дня я зашел в сарай.

У стены стояло что-то длинное, завернутое в белое покрывало. Я поднял покрывало. Это был гроб. В ужасе я выбежал из сарая.

Навстречу шла мать. Заглянув мне в глаза, она тут же закрыла их своими руками, потом крепко прижала меня к груди. Кто знает, что прочла она в моих глазах?

Я дрожал всем телом, словно меня голым выгнали на мороз.

Мать ни о чем не спрашивала. Догадалась, наверно, чего я испугался…

Обычно отец уезжал на службу на рослом белом осле. Осел шел иноходью. Седло его было украшено серебряными звездочками и бирюзой. Проносясь по улице, он высекал подковами искры. Слуга бежал следом, не переводя дыхания, чтобы успеть подхватить одной рукой узду, а другой стремя, когда отец прибудет на место. Потом слуга приводил осла домой на поводу, не смея сесть на него (это никому не разрешалось), а вечером отводил его за отцом. И так каждый день.

Лошадь у нас держали на случай, если приходил кто-либо из родственников или друзей и говорил: «Кланяемся вам и просим одолжить осла». Им давали лошадь. Отец не любил, когда на осла садились другие. Да и сам осел никому, кроме отца, не позволил бы этого.

Незадолго до возвращения отца весь дом приходил в движение: каждый в семье был занят делом — чистил, подметал, складывал, передвигал. В доме все должно было быть в порядке: обувь аккуратно сложена, двери кладовых закрыты, цветы в саду политы, дети причесаны, всем надлежало сменить одежду, кружке — стоять возле кувшина с водой, и, не дай бог, ручкой к стене, венику — в своем углу, а гвоздю на вешалке быть незанятым.

Отец сходил с осла у ворот. На минуту задерживался, чтобы все увидели, что он вернулся.

Впрочем, в этом не было никакой необходимости: осел, едва свернув на нашу улицу, начинал реветь, возвещая о прибытии хозяина…

Мать встречала отца во дворе, и они вместе поднимались наверх. Никто из нас не смел подойти к нему. Он сам подзывал каждого, целовал и отсылал на место.

* * *

По воскресным дням отец уезжал в поместье. Сидя на краю мраморного бассейна, он пил и закусывал присланной из дому снедью. Ужин обычно был рассчитан на десятерых — на случай, если придут гости.

Возвращался он в полночь.

Но даже тогда, когда отец задерживался, мать все равно дожидалась его и уходила к себе только после того, как перекинется с ним двумя-тремя словами.

Детство мое прошло здесь, возле этого бассейна, окаймленного мрамором, пролетело на белоснежных голубиных крыльях.

Ночью в дрожащей глубине бассейна светились бесчисленные звезды, днем плескалось солнце, как бы ища спасения в ее прохладе.

Во тьме белое дно бассейна отливало синевой, отражая звезды, мириады звезд… Тишина кругом, невозмутимая тишина. Клонились ивы к воде, шелестели листья. Падающая вдруг с неба звезда отражалась в воде и гасла. Синева, подобно слезам лани, струилась с неба капля за каплей; и нечто непостижимое, трепетное, неведомо где берущее начало, растекалось, разливалось по вселенной.

А наутро — плоды, множество плодов кричало ярким цветом; в зеленой густоте травы жарко багровели маки; склоны гор пылали, окрашенные кровью солнца, и где-то высоко в объятиях этих гор — бирюзовое, чистое озеро блестело, как ясные девичьи очи.

Красные, золотистые и черные гроздья сверкали, жадно вбирая в себя тепло, сияние и сладость солнца. Казалось, само солнце сгустилось и разбрызгалось капельками, а каждая капелька округлилась, застыла виноградиной.

Осеннее поместье задыхалось от даров земли. Природа готова была лопнуть от бешенства своих страстей, плоды низвергались, как быстрые потоки горной реки, полнились давильни, и молодое вино лилось в карасы[2] могучей и слитной песней земли и солнца.

И мне тоже хотелось петь звонко, солнечно, во весь голос.

Осенью отец ездил в Стамбул. Поговаривали — приворожила его там какая-то женщина.

Но об этом после, когда начну рассказ о матери.

* * *

Обедаем молча.

Молчание было жесточайшим правилом — ни смеха, ни единого слова, — так требовал отец.

Мать, напротив, любила, когда за обедом вели оживленный разговор, шутили, смеялись (так мы обедали, когда отца не было дома), но в его присутствии она сама призывала нас к порядку.

«Смех и разговоры до и после, но ни в коем случае не во время обеда», — такова была воля отца.

Не раз пытались мы нарушить этот порядок, но отец всегда сердито осекал:

— А ну, замолчи!..

* * *

Два раза в году отец облачался в мундир да и то чертыхаясь, потому что в мундире сидеть на осле было крайне неудобно. Черный сюртук с высоким расшитым воротником, застегнутый на все пуговицы, украшали золотые эполеты с бахромой. На грудь с правого плеча влево спускалась широкая зеленая лента. В мундире отец выезжал на «правительственный смотр», и когда возвращался домой, тут же сбрасывал его, кряхтя: «Оф, оф, оф, избавился…»

В такой день, в день «правительственного смотра», во всем доме царила тишина, торжественное спокойствие. Мощеный дворик, тщательно подметенный, тускло отражал тени проходящих по нему людей, ворота дома украшали турецкие флаги с полумесяцем, парадная дверь была убрана зелеными ветками вербы и ночью освещалась разноцветными фонарями.

* * *

Летом отец проводил долгие часы в саду, возле колодца, у большого куста розы.

С утра в колодец опускали небольшую корзину с бутылкой водки, зеленью и фруктами. С приходом отца корзину поднимали. Ее содержимое мать раскладывала на низком столике, у куста розы.

Одна из моих сестер снимала с отца обувь и подавала легкие домашние чувяки.

Иногда отец поднимался, подходил к кусту, нагибался к ветке и долго вдыхал аромат большой темно-красной розы.

И над всем этим раскололся голубой небосвод, рухнул, как бирюзовый купол старинного храма от землетрясения.

* * *

В новогоднюю ночь, когда мы, дети, ждали Деда-Мороза с рождественскими подарками, в нашу дверь постучалась смерть. Взяла отца за руку, и они, мой отец и смерть, вышли из дому…

Ушли и не вернулись.

2

Я думаю, на свете было всего двое христиан: сам Христос — еврей, и моя мать — армянка.

Читала она только одну книгу — Библию. Мысли ее заняты были лишь одним — как лучше выполнять Христовы заповеди. Она садилась за один стол с нищими, занималась благотворительностью так, чтобы никто не знал об этом, и… молилась.

Она была покорной, и покорность ее была естественной.

Эта женщина готова была выполнить любое желание мужа, даже ценой преступления. Пусть люди презирают ее, чернят, она все смиренно сносила — так учила Библия.

Вместе с тем мать моя, как это ни удивительно, была человеком твердых убеждений, которыми редко когда поступалась.

Отец требовал, чтобы мать держалась как ханум[3], восседала на подушках, не вмешивалась в хозяйство и, главное, не приглашала в дом священника. Отец физически не выносил служителей церкви.

Мать никогда открыто не возражала ему, однако молча, с удивительным упорством сопротивлялась этим барским замашкам мужа.

Она тайком от отца, взяв с нас слово не выдавать ее, помогала прачке стирать белье, подметала, мыла полы вместе со служанками, выбивала пыль, варила обед, разводила огонь — и делала, в конечном счете, все, что делает любая женщина в провинции.

Она не могла жить без всего этого.

А когда осел подходил к дому — все становилось на свое место. Мать и все в доме наряжались так, словно собирались на свадьбу.

И все же это плебейское отступничество матери не ускользало от внимательных глаз отца.

— Опять? — сердился он.

Мать смиренно улыбалась, брала его руку, прижимала и щеке и молчала.

Молчал и отец, обезоруженный ее покорностью, но где-то в глубине души у него вскипал гнев. Он поднимался к себе и долго, долго ходил по комнате…

Оба были упрямы.

Отец был убежденный аристократ.

Мать — убежденная демократка.

До конца дней своих отец так и не примирился с демократизмом матери, а мать — с его аристократизмом.

* * *

Мать знала, что у отца в Стамбуле есть женщина. Но относилась к этому спокойно, и отнюдь не от безразличия к мужу, а скорее от большой любви. Любя мужа, она прощала ему и его грехи.

— Он ведь мужчина, — говорила мать, — мужское сердце не знает покоя…

Помнится — это было после смерти отца, — когда мой старший брат пустился в путешествие по черноморским торговым городам, мать вручила ему узел с богатыми подарками для стамбульской женщины. И еще помню, что, вручая узел брату, мать прослезилась. Она хотела, чтобы женщина из Стамбула была так же почитаема в доме, как и все, что связано с памятью об отце.

В Стамбуле узел с подарками был принят тоже со слезами: о смерти отца его стамбульская возлюбленная впервые услышала от моего старшего брата.

Две женщины убивались по одному мужчине, который наполнил их души нежной и мучительной любовью. Брат рассказывал, как он навестил ее, как она узнала его сразу, обняла, поцеловала и заплакала.

— Она высокая, стройная женщина, с длинными волосами, греческим носом, светло-карими глазами и черной родинкой на шее, — рассказывал он.

Мать восторженно внимала каждому его слову и плакала.

— Бедняжка, сиротой осталась, — говорила она сквозь слезы.

И по сей день не могу постичь всей глубины ее любви. У меня кружится голова и замирает сердце, когда я пытаюсь заглянуть в эту бездну…

Моя мать не была образованной женщиной, ее учение дальше Библии не пошло, но великая сила любви подняла ее до высот безграничной душевной цельности.

Если женщина любит, она может взвалить на себя тяжесть целой горы.

* * *

Как я уже говорил, огромное удовольствие доставляло матери по вечерам, а по воскресеньям и днем, сидеть в углу комнаты, поджав под себя ноги, и читать Библию; сперва за упокой души отца, а потом — и за моих братьев-пандухтов[4].

— Эту главу — моему Геворку… — говорила она, переворачивая страницу. Не успевала она прочесть и строки, как ясные глаза ее наполнялись слезами. Закончив одну главу, начинала другую:

— А это — моему Левону…

После чтения мать долго молча молилась.

На все вопросы о тех или иных святых или событиях, описанных в Библии, она отвечала подробно и с удовольствием.

Как-то лежал я на тахте и дремал. Мать сидела за шитьем, старшая невестка читала вслух Библию.

Вдруг, прервав чтение, она обернулась к матери и сказала:

— Мама, я хочу спросить… В Библии написано, что змий обманул Еву, и она, по его совету, съела яблоко, потом дала его Адаму, и бог наказал их обоих — изгнал из рая…

— Ты что? — прервала ее мать. — Тише, ребенок услышит..

Тут я проснулся. А мать была уверена, что я сплю, и тихо стала рассказывать о змие.

— Милая моя, у тебя уже двое детей, а ты наивна, как ребенок, — начала она. — Знаешь ли ты, почему к женщине относятся с презрением, а в церкви не разрешают входить в алтарь?.. Женщина — существо греховное. Грехи — они от женщин больше. Я расскажу тебе эту историю, только ты никому ни слова… Ева зачала до замужества. Она не захотела ждать и пошла к Адаму, на его ложе. Не понравилось это богу, ибо не давал он на то своего благословения. Разгневался, проклял их и выгнал из рая. Змий — огонь, сидящий в женщине. Где ты видела, чтобы мужчина лез к женщине так просто, без ее желания?.. Ослепнуть бы Еве, согрешила до замужества, ввергла нас в эту беду. Могла бы и потерпеть, пока бог даст свое благословение, и тогда — лезь к мужу в постель, тем более, что других женщин нет, — одна Ева да один Адам на всем белом свете.

— О-й! — воскликнула невестка.

— Между нами говоря, Ева была бессовестной женщиной, — заключила мать.

* * *

Добрая моя мама! Никогда не забуду сколько беспокойства я причинил тебе однажды.

Было лето. Спасаясь от зноя, я спустился в подвал и лег на холодный пол. Не помню, сколько я спал, услышал только — кто-то спускается вниз. Открыл глаза. И вдруг спускавшийся, пронзительно вскрикнув, распластался на полу. Я тут же вскочил. На шум сбежались домочадцы.

На полу лежала моя мать. Мы подняли ее, отнесли в спальню. Нам с трудом удалось привести ее в чувство. На ней лица не было. Она испуганно смотрела на нас, переводя взгляд с одного на другого: искала отца. Старший мой брат бросился к ней (он был всего на тринадцать лет моложе матери), обнял ее и спросил:

— Что случилось?

— В подвале черт, — прошептала мать.

Брат как-то странно вздрогнул. Подумал, видимо, что с матерью что-то стряслось. Уж не помешалась ли?.. Но я сразу догадался, в чем дело, подошел к матери, положил голову ей на грудь и сказал:

— В подвале был я… а не черт…

Брат хотел наказать меня, но она не разрешила. Когда мать пришла в себя, на ее губах расцвела улыбка, она обняла меня и сказала:

— Глаза у тебя, как у чертенка.

* * *

Моя мать была здоровая, энергичная и красивая женщина.

Думая о ней, я каждый раз вспоминаю кипарис в нашем саду. Она была чем-то похожа на него.

Без особых усилий поднимала она корыто с водой, легко сливала воду. И никого не звала на помощь, когда передвигала огромный стол или другие тяжелые вещи.

И все это делала так просто, словно в руках у нее было что-то невесомое.

Лишь за полчаса до родов она оставляла работу. Выражение боли, едва появившись на лице, сменялось спокойной тихой улыбкой, она уединялась — и… рождался кто-либо из нас. Рассказывали, будто один или двое из нас начали кричать чуть ли не в утробе матери: здоровые, крепкие рождались малыши.

Молока у моей матери было много. Женщины, у которых не хватало молока, иногда приносили ей своих младенцев кормить грудью.

Как сейчас помню: было мне три, может, и все четыре года, а я забирался на колени к матери и припадал губами к ее теплым соскам. Мать придерживала грудь, чтобы я дышал спокойно, чтобы, не дай бог, не задохнулся… И я пыхтел и сопел от удовольствия, наливаясь теплым, густым молоком…

Мать, помню твою радость, твое счастье, когда я и мои братья пили твое молоко, пили из солнечных глубин твоего тела!

Мать — это вечно живая, вечно молодая песнь. Тяжелое чувство гнетет меня сейчас, когда вспоминаю слезы матери, пролитые из-за меня.

Хочу, чтобы кто-нибудь жестоко наказал меня за все мои проступки, иначе душа моя не обретет покоя, не утихнет вечная скорбь в моем осиротелом сердце.

Расправив огромные крылья, опускается багровый закат на чело мое.

Причитают ветры. Холодно на белом свете. Не открывайте дверей…

Но мать улыбается мне вместе с солнцем, выплывающим из-за синих гор. Я вижу ее косы, вплетенные в солнечные лучи, слышу голос ее.

«Отдай мне, сын мой, свою тоску, ликуй, весна моей жизни; резвись на зеленых просторах полей, мой быстрый олененок; лети над пенистыми гребнями волн, мир приветлив, сын мой, стройное деревце мое, любовь моя..»

И встает великое утро, и золотит своими крыльями мрачные берега души моей.

Солнце доносит до меня голос матери.

Само солнце — мать, светлоокая и златовласая.

И льется на зеленый мир звонкая песня солнца.

И во всех цветках бьется, трепещет горячее сердце моей матери.

Пью запах роз, густой, как ее молоко.

И снова спускается ночь, прохладная, тихая, звездная ночь.

И мать уходит. Уходит вместе с солнцем. Жду утра. Жду, когда мать снова позовет меня песней солнечной свирели.

3

Здесь я обязательно должен поведать вам о своем деде по материнской линии.

Строгий и чопорный, дед мой был прямой противоположностью матери. Ругался со всеми подряд, мог лет на сорок затаить злобу даже на близкого человека. Всех называл лентяями, а сам был бездельником, каких бог не видывал. Промотал все отцовское состояние, влез в какую-то нелепую тяжбу, разорился на адвокатах — лишь бы настоять на своем, а оставшись без гроша, стал жить за счет сыновей.

По утрам, если он собирался на базар, записывал на папиросной бумаге все, что должен купить. Обычно в список входили три или четыре покупки: две охи[5] сахара, двадцать пять дремов[6] имбиря, бутылка уксуса и хлеб.

— Говорят, я ничего не делаю. А это что, не работа? — покрикивал он, тыча всем под нос листок папиросной бумаги.

Сесть на лошадь, съездить в сады и вернуться — это он также считал работой, потому что успевал, очевидно, поругаться со сторожем. Пойти в церковь, помолиться и обругать попа — тоже называлось у него работой, ну а если при этом удавалось еще с кем-нибудь поскандалить, то и подавно.

Родных, знакомых, вообще никого дед мой не называл по именам. «Пес, Хрыч, Черная кошка, Лисий хвост, Чертов нос, Отвислая челюсть, Кривой» — вот неполный перечень придуманных им кличек. К примеру, меня он называл не иначе, как «Наш цепной пес».

Во время службы, если священник замечал, что хаджи Аракел-ага в церкви, — молитвы читались полностью, ибо дед мой, он же хаджи Аракел-ага, незамедлительно прочитывал довольно громким голосом опущенный текст. Как-то раз священник сократил одну из молитв, когда хаджи Аракел-ага был в церкви. Дед дочитал молитву, чем крепко досадил священнику, мечтавшему в этот день закончить службу пораньше. Но на этом дело не кончилось, он подождал, пока священник вышел из церкви, и обругал его:

— Не будь ты служителем божьим, намял бы я тебе бока, сукин ты сын!

Вернувшись домой из церкви, он по очереди подзывал к себе каждого из нас и, чтобы проверить, кто ел перед обедней, требовал:

— А ну, дыхни.

Мы раскрывали рты, и тот, кто, не дождавшись конца обедни, взял что-нибудь в рот, получал пощечину.

Капусту мы ели свежую. Она была сладкая, и ее подавали на стол вместе с фруктами.

Однажды слуга принес с базара большой кочан капусты. Один из маминых братьев, Партев, отщипнул листик.

Дед пригрозил ему.

— Пока не подадут на стол, не смей, — и шлепнул его по ручонке.

Когда капусту подали на стол, Партев отказался есть. Дед приказал ему есть, но тот заупрямился. Тогда дед схватил со стола кочерыжку, силой запихнул ему в рот и стал бить по голове.

— Подохнешь, но съешь…

Партев заплакал от боли, закричал, давясь кочерыжкой.

— Хаджи-ага, он съест, съест, — умоляла бабушка.

Но Хаджи-ага продолжал бить Партева.

— Не слышу хруста…

И Партев, чтобы избавиться от ударов, грыз и плакал, плакал и грыз. Услышав хруст кочерыжки, дед успокоился.

Усы у деда были длинные, до ушей. Он гордился и любовался ими, стоя перед зеркалом.

Была у него привычка: письма от сыновей, живших в Америке, вскрывать только ножницами. Бабушка с нетерпением, порой даже со слезами на глазах, ждала, когда ей прочтут письмо. Но дед с поистине диким упрямством не вскрывал письма, пока не находил ножниц. Затем, вскрыв письмо, он мучительно долго протирал очки, закуривал, ставил перед собой пепельницу, пропускал стопку водки, прочищал горло, покашливая, и только после этой невероятно долгой процедуры принимался за чтение.

Читал он медленно, про себя, объясняя это тем, что ему необходимо вникнуть в суть письма, чтобы потом уже сделать прочитанное достоянием остальных членов семьи. Если бабушка не отходила от деда, дожидалась конца этих жестоких пыток, наш домашний тиран обычно говорил:

— Иди по своим делам, потом придешь…

Бабушка моя была маленького роста, кроткая, чистоплотная женщина с мягкими белыми руками, с черными улыбающимися большими глазами. От нее всегда приятно пахло свежим бельем. Говорила не торопясь, умно и очень образно.

Летом любила она подолгу сидеть на балконе. Перед ней простирался сад, террасами сбегавший к оврагу, а по оврагу протекал ручей, образуя на своем пути настоящие водопады. Ручей брал начало где-то высоко в горах и сквозь глубокие ущелья пробивался к зеленым полям. Стоило затрепетать листве и повеять прохладе с Хурийских гор, как бабушка, довольная, восклицала:

— Слава тебе господи!..

Не удивительно ли, что эти два совершенно разных человека прожили вместе, бок о бок сорок один год? Разгадка этой тайны в гнусной, освященной веками заповеди, которая гласит: «Жена да убоится мужа своего».

Как-то раз приснился деду сон, будто за забором, глубоко под землей, его прадеды зарыли кувшин с золотом. Проснувшись, он поднял всех на ноги и заставил копать землю. Мы стали долбить твердый грунт, и действительно, на глубине одного аршина обнаружили кувшин. Увидев его, дед потерял сознание. Десять человек с трудом дотащили его до спальни. Утром дед пришел в себя и сразу потребовал кувшин. Кувшин был пуст. Дед снова потерял сознание, и на этот раз надолго. Чтобы привести его в чувство, пришлось вызывать врачей.

За всю свою жизнь дед ни разу не признал за собой никакой вины. Он верил в свою непогрешимость. Когда же бабушка ставила ему в упрек бесконечные его тяжбы и дикое упрямство, дед говорил:

— Родись я снова, делал бы то те самое…

Сам он ни у кого совета не спрашивал, но требовал, чтобы все советовались с ним. Почему? Какие права имел на это мой дед? Блистал умом? Нет. Да просто потому, что он был хаджи Аракел-ага. А что представлял собой этот хаджи Аракел-ага? Ровным счетом ничего. Сын бывшего богатея, унаследовавший отцовскую спесь и кичливость.

Если кому-либо и случалось дать ему совет, пусть даже по самому пустяковому поводу, и дед понимал, что совет дельный, он все равно его отвергал и поступал по-своему.

Помнится такой случай: взобрался как-то дед на лестницу забить гвоздь в стену. Бабушке хотелось, чтобы гвоздь был забит намертво. Она посоветовала деду вбивать его полегче. А дед, желая досадить бабушке, стукнул по гвоздю с такой силой, что почти по шляпку вогнал в стену. Таким образам, сам того не подозревая, он сделал как раз то, чего хотела бабушка. Довольная, она усмехнулась.

Если бабушке хотелось выехать на лето в деревню, она уже с зимы начинала охаивать ее:

— И кто поедет в такое пекло жариться?

Наступало лето, и дед отвозил бабушку именно в ту деревню, которую она поносила всю зиму. Так исполнялись бабушкины желания. Так поступала она во всех случаях, когда хотела провести свое.

4

Была у меня старая тетушка. Поспевала она всюду: на свадьбы, на похороны, к скандалам, к больным, к роженице, к разделу наследства, к сватовству.

Эта никогда не знавшая любви шестидесятилетняя женщина была заклятым врагом семейного благополучия.

И дома, и на улице с лица ее не сходило выражение недовольства и досады.

Зимой тетушка обычно хворала, летом чувствовала себя бодро.

— Мама, почему зимой тетушка скрючивается, а летом распрямляется?

— Зимой мороз сковывает ей нервы, — отвечала мать, — а летом они отходят на солнышке.

Нервы, — у моей тетушки все зависело от них.

Попытайтесь представить ее внешность: высохшее тело, короткие редкие волосы, длинные костлявые руки со вздутыми венами, скошенный лоб, впалая грудь, короткие ноги, начинавшиеся прямо от груди. У нее не было живота. Вытянутая голова без шеи, маленькие глаза, узкий у основания и расширяющийся книзу нос, который переливался всеми цветами радуги и шелушился.

Пожалуй, труднее всего описать рот тетушки, потому что он не имел определенной формы. Дома, в присутствии членов семьи, был одним, на людях — другим, когда появлялся отец — сразу же поджимался, передавая сплетни увеличивался в размерах. Когда же тетушка спала, рот, казалось, не принадлежал ей: он напоминал пустое дупло, из него, словно мачты выброшенного на берег старого судна, торчали три зуба. Ходила тетушка во всем старом — в тряпье она чувствовала себя счастливой.

Ненавидела хорошо одетых, и особенно — красивых женщин.

Помню ее поношенное, выцветшее пальто, пеструю от бесчисленных заплаток кофту и шаль, которую какой-то чудак-англичанин собирался приобрести как антикварную вещь.

* * *

У тетушки был огромный сундук из орехового дерева (три человека могли уместиться в нем, присев на корточки), все содержимое которого мне вряд ли удастся сейчас припомнить.

В сундуке хранились шелковые платья, сшитые по фасонам пятидесятилетней давности, туфли, спутанные клубки ниток всевозможных цветов, полотенца, накидки, теплые носки, чепцы, панталоны, рубашки, иглы, булавки, куски тафты различного качества, старинные золотые монеты, жемчуга, бриллианты, коврики, серебряные чаши, трубки-чубуки, четки, пояса, флаконы с одеколоном, картины, рамки, ручки с золотыми наконечниками, чернильницы, потрепанные Библии, иерусалимские кресты, пуговицы, головные уборы, кисти от фесок, наперстки…

А сама она щеголяла в неописуемых лохмотьях, в носках, которые штопала тридцать лет кряду, почему они и не влезали ни в какую обувь.

* * *

Много лет назад некий Назар-ага хотел взять ее в жены, но она отказала ему.

— Какой же дурой была я тогда — не вышла за него замуж, — сетовала тетушка, — а ведь могла быть ханум-хатун[7] в доме Назар-аги.

После этих слов тетушка тяжко вздыхала, и по ее темному сморщенному лицу катились слезы.

Назар-ага, долговязый мужчина с нелепо торчащими из-под засаленной фески волосами, зимой и летом ходил в плаще, свисающем до пят. Глаза косили в разные стороны, походка напоминала поступь осла, поклажа которого по неосмотрительности хозяина сползла к хвосту.

Но не таким представлялся он моей тетушке.

— Вот это мужчина!.. И рост, и походка — все на месте. Не болтлив, серьезен. Скажет: «Золотце ты мое!» — растаешь. Эх, и дом у него — полная чаша, и доход приличный…

Была у Назар-аги на базаре маленькая треугольная будка, где он составлял по готовым образцам письма для крестьян. Обставлена его «контора» была так — шаткий стол, стул, вдоль и поперек перетянутый бечевками, и чернильница, в которой ничего не было, кроме волос. На столе — несколько тростниковых перьев, глиняный кувшин для воды, грязный стакан да веник, ставший убежищем пауков.

Кроме писем, Назар-ага составлял еще и прошения по наследственным и бракоразводным делам. Прошения эти он выписывал из какой-то пухлой книги, меняя только имена и даты.

За письмо брал десять медяков, а за прошение — шестьдесят.

Интересно, вспоминал ли он нашу тетушку. Не думаю. Потому что, проходя мимо наших окон, он даже не поднимал головы.

Как-то я спросил о Назар-аге у матери. И она сказала:

— Много лет назад ходили слухи… но, кажется, на том все и кончилось.

* * *

В баню я ходил вместе с женщинами.

Я до сих пор питаю отвращение к восточной бане, потому что навсегда запали мне в память тяжелые запахи серы и пара, изнуряющий жар и чрезмерно полные тела женщин.

В баню тетушка ходила не только мыться. С величайшим усердием и неприязнью изучала она девушек на выданье, чтобы сразу же после бани вдоволь посплетничать о них. Но она так уставала, натираясь всякими благовониями, что дело обычно откладывала до следующего дня. На следующий день, тщательно смазав кремом лицо и накинув на голову свою антикварную шаль, тетушка начинала обход знакомых.

Сначала заходила к Егис-ханум.

Егис-ханум была из категории тех женщин, которые боятся даже собственной тени; окна ее дома всегда были занавешены; в разговоре она старалась не упоминать имен, чтобы, не дай бог, не стать объектом пересудов.

У Егис-ханум было двое детей: сын сорока лет и дочь — тридцати пяти. Сына она не женила, чтобы избежать всяческих хлопот, а к дочери никто не посватался. Егис-ханум выводила ее из дому раз в год, шла с ней в церковь, там держала ее где-то в углу, подальше от чужих глаз, разрешая открывать только одни глаза и нос.

Тетушка моя нарочно выдумала, будто Егис-ханум собирается сосватать сыну дочь Гоар-ханум. И плела бог весть что о дочери Гоар-ханум, которую она-де видела в бане.

— На руке два шрама — от болезни какой или от ножа, кто знает… Уж не думаешь ли ты сосватать ее за своего Смбата? — предостерегала тетушка.

— Не время еще моему сыну жениться, — говорила Егис-ханум.

— Сочла своим долгом предупредить тебя, — добавляла тетушка.

И спешила к другой знакомой.

— Дочь Азаран-ханум натирала ноги каким-то лекарством, наверно, болеет чем-то…

Где-то еще о третьей девушке:

— Лицом вышла, но тело… Я и то лучше сложена…

О четвертой:

— Волосата, как мужчина. Смотреть тошно.

И так без конца, без устали.

Как-то из предбанника вошла к нам в отделение какая-то женщина, попросилась у матери помыться с нами, мать, разрешив, куда-то вышла. В это время вдруг явилась тетушка. Увидев женщину, тетушка велела ей немедленно убираться вон.

— Вардер-ханум, — сказала ей Огабер-ханум (так звали незнакомку), — мне Маргарит-ханум разрешила…

И — пошло.

Огабер была не из робкого десятка.

— Вон отсюда!

— И не подумаю!

— Да чья ты собака, чтобы лаять на меня?!

Сбежалась родня Огабер, и представление началось. Огабер и несколько других женщин, сбросив с себя последнее, схватили тяжелые шайки и обступили мою тетушку. Одна из них поскользнулась и, растянувшись на полу, больно ушиблась, но тут же поднялась еще более разъяренная.

Тетушка пустила в ход банный стульчик, и пострадавшая от ее удара потеряла сознание. Но тетушка и сама вскоре лишилась чувств, последним усилием успев запустить стульчиком в Огабер. Подоспевшая мать положила конец драке. Я быстро оделся и бросился искать фаэтон, чтобы отвезти тетушку домой.

5

Старшего слугу, Григора, мы звали просто Гого. Но Гого был не только слугой, а, как говорил мой отец, управляющим нашего дома.

Гого был человек медлительный, широкоплечий, среднего роста, с красными от усталости глазами и больными ногами; феску он повязывал куском ситца, почти закрывавшим ему лоб. Гого покупал мясо и зелень, смотрел за садом, ходил по воду, носил в баню белье, сгребал с крыш снег — словом, делал все необходимое по дому. Он строго различал наших гостей. Тем, кто был ему не по душе, он прямо говорил:

— Твоя физиономия мне что-то не нравится, старайся поменьше попадаться мне на глаза.

Отец не раз говорил Гого: «Не суйся куда не следует». Но Гого стоял на своем, полагая, что у нас в доме до всего ему есть дело.

Бывало, отец пошлет его за Мартиросом-эфенди — поиграть в нарды[8]. Мартирос-эфенди был как раз одним из тех, кого Гого не жаловал. Не смея ослушаться, он тут же отправлялся исполнять поручение. Но шел он вовсе не за Мартиросом-эфенди. Побродит немного по базару и вернется домой:

— Мартироса-эфенди нет дома…

Гого прожил у нас тридцать пять лет, и это давало ему право блюсти интересы пашей семьи наравне со всеми нами. Все наше хозяйство управлялось его совестью и смекалкой. Он проявлял трогательную заботу о каждой нашей щепке, о каждой картофелине и головке лука.

Как-то отец прислал к нам маляров. Гого рассердился, рассудив, что маляров можно было нанять и подешевле. Он решительно выставил их за дверь, не считаясь с тем, что у отца была договоренность с ними, и тут же нанял других.

Весной, когда наша корова начинала мычать так, что не давала никому спать, отец наказывал Гого позаботиться о ней. С удовольствием затягиваясь табачным дымом, Гого спокойно отвечал:

— Хаджи-эфенди, пусть еще немного побесится.

И, выждав несколько дней, он отводил ее в деревню Мореник, чтобы она там «перебесилась»… И действительно, из деревни Гого приводил ее уже притихшей и даже чуточку серьезной.

Приведет корову домой, тут же зайдет в курятник, возьмет свежее яйцо, разобьет его и помажет ей морду. Это была добрая примета.

Никто из нас ничего не смел срывать с деревьев: полновластным хозяином сада был Гого.

Случалось, запускали мальчишки камнями в отяжелевшие от плодов, свесившиеся через ограду ветки. Это служило поводом для дикой драки. Гого выбегал за ограду, хватал за шиворот первого попавшегося и часто сам возвращался жестоко избитым. Мать жалела его и говорила:

— Не горячись так, Гого, пусть себе проказничают…

— Ханум, — зло поводя глазами, отвечал он, — или Гого подохнет под этими деревьями, или они не будут соваться сюда!

Никто из нас так не любил наш дом, как Гого.

Мы повиновались ему. Любому из нас он мог залепить пощечину — имел на это право. Гого терял самообладание еще и в тех случаях, когда находил на выбеленных стенах следы от наших карандашей или ногтей.

Каждую осень Гого с матерью держали совет — что заготовить на зиму. И сколько бы мать ни говорила, что мало припасли масла, риса или других продуктов, — Гого твердил свое:

— Бережливым надо быть, ханум.

И всегда было так, как хотел Гого.

* * *

Гого был женат, но жена его жила в деревне, где имела небольшое хозяйство. Раза два в год приезжала она к нам, но видели ее у нас только мать да малыши: она не показывалась ни отцу, ни старшему брату — стеснялась. Лицо у нее было круглое и красное, как бурак, сама низкорослая, полная, на вопросы всегда отвечала односложно или кивком головы.

А однажды Гого спас мне жизнь, или, по меньшей мере, избавил от тяжелого увечья.

У нас в зале, на потолке, была надпись, сделанная еще при постройке дома: «Сыновья мои Акоп, Геворк, Левон — отныне наследники дома моего». А так как меня еще не было тогда на свете, в надписи мое имя не упоминалось.

И нашло на меня, что раз моего имени там нет, то я не могу быть «отныне наследником». Тайком вытащил я из подвала треножник и взобрался на него, чтобы вписать свое имя в список наследников. Не успел я приняться за дело, как почувствовал, что треножник уходит из-под ног. К счастью, на потолке, возле надписи, был железный крюк, на который зимой вешали большую лампу. Я ухватился за него и удержал треножник, но спуститься вниз не рискнул — треножник упал бы, отпусти я крюк.

В ужасе я стал звать на помощь. На мои вопли подоспел Гого. Он сразу понял, в чем дело, поддержал треножник, и я спустился на пол. Но Гого залепил мне оплеуху.

Я заслужил ее.

Вечером отец посадил меня к себе на колени и, гладя меня по голове, спросил:

— Зачем ты полез туда?

Доверившись ласке отца, я чистосердечно рассказал обо всем. Отец вдоволь посмеялся и при всех объявил:

— Мое единственное сокровище — мой самый младший, и этот дом после моей смерти — слушайте все! — будет принадлежать ему!

И спустя много лет после его смерти мать в мое отсутствие, когда пришлось заняться разделом наследства, предложила отдать дом мне, из уважения к памяти отца.

* * *

После смерти отца Гого проникся к нашему дому еще большей, почти фанатичной любовью, но взаимоотношения в семье были уже не те. К матери Гого относился по-прежнему, но с моими братьями не ладил.

Вслед за старшим братом и все остальные, едва достигнув зрелости, стали заявлять претензии на наследованный мною дом.

Они проявляли признаки неподчинения деспотизму Гого, смеялись над его управленческим пылом, но Гого долгое время старался не замечать этого, да и мать говорила:

— Не слушай ты их, они еще дети.

И тем не менее однажды Гого не выдержал и заявил одному из братьев:

— Послушай, сопляк, да я тебя с потрохами…

Это еще больше обострило его отношения с братьями, в особенности с младшим Левоном.

Привел как-то Левон своих одноклассников в зал повеселиться. Их было человек десять-двенадцать мальчишек-сорванцов. Гого это не понравилось. Он предложил Левону спуститься в сад, на лужайку, обещая принести стулья и подать сироп. Левон заупрямился.

— Не хочу в сад!

Гого решил было настоять на своем, ибо чувствовал, что авторитет его в доме пошатнулся, но мать удержала его:

— Оставь их, пусть себе веселятся.

— Ты меня убиваешь, ханум, — застонал Гого.

Наверху веселье было в полном разгаре: мальчишки курили, швыряли на пол окурки, кидались подушками и под конец разбили зеркало.

Прислушиваясь к шуму наверху, Гого долго сдерживал себя, потому что так велела ханум. Но безобразию следовало положить конец, — он не выдержал, поднялся в зал и выставил вон всех друзей Левона.

Левон, пристыженный, в бессильной ярости только кусал губы. Будь жив отец, Левон молча снес бы этот позор, по после его смерти — ни за что!

— Я здесь хозяин, и слуга не имеет права вмешиваться в мои дела, — закричал Левон, когда друзья покинули дом.

— Я не слуга, а тоже хозяин, — ответил Гого.

— Нет, ты не хозяин.

— Нет, я хозяин.

— Ты уйдешь из этого дома!

Это был первый открытый «бунт» против власти Гого.

Гого молчал. Молчал не потому, что не мог ответить, а потому, что сердце его переполнилось горечью: сорок лет преданно и беззаветно, честно и искренне служил он этому дому, вырастил на своих руках и Левона, и его братьев, и вдруг такое незаслуженное оскорбление… Горечь, капля за каплей, застывала в его глубоких морщинах.

Левон продолжал кричать:

— Он уйдет из этого дома!

Старший брат, Акоп, старался успокоить Левона, но тот продолжал кричать, что, кроме него и братьев — Акопа, Геворка, других хозяев здесь быть не может.

Теперь уже вмешалась мать, довольная сдержанностью Гого. Вначале и она спокойно увещевала Левона, всячески старалась избежать скандала, но тот распалялся все больше и больше, настаивая на своем.

— Тогда вот что, сын мой, — сказала она строго, — Гого живет в этом доме на двадцать три года больше, чем ты, и если наши порядки тебе не по душе, — можешь сам уходить.

Левон умолк. Мы стояли как громом пораженные. Мама просто-напросто выгоняла сына из дому. Мыслимо ли?

Левон молча покинул зал, а мать продолжала:

— Больше всех нас заботился об этом доме Гого, здесь каждый камень знает его, и чей это язык повернулся сказать ему такое? Стыд и позор!..

Последние слова мать, кажется, бросила нам всем. Мы стояли, понурив головы. Старший брат подошел к матери — ему хотелось заступиться за брата.

— Я его не выгоняю, — сказала она, — но если он снова потребует, чтобы Гого ушел, — уйдет сам.

Гого подошел к матери, поцеловал ей руну и сказал!

— Ханум, пусть Левон остается, я уйду. Я тебе так благодарен…

— Гого, — сказала мать, — ты себя с ними не равняй, пусть говорят что угодно. Ты слушай меня.

Гого молча отправился на кухню и стал разжигать огонь.

Вечером Левон не вышел к ужину.

Мать даже не поинтересовалась — дома ли он? Ужин прошел в полном молчании. После ужина Гого подал матери турецкий кофе в большой китайской чашке — из нее пил только отец, после его смерти никто ею не пользовался. Мать взяла чашку, заплакала вдруг, и мы заметили, что плачет и Гого. Заплакали и мы.

После долгого молчания мать объявила:

— В этом доме все останется, как было…

Это было сказано таким решительным тоном, что мы невольно вздрогнули.

На следующее утро, едва проснувшись, Левон сбежал в сад. Гого поливал там цветы.

Было чистое, свежее утро. Все еще колеблясь, несмело, но с внутренней решимостью Левон подошел к Гого и повис у него на шее. Лейка упала в траву. Гого обнял Левона, поцеловал и прошептал ласково:

— Сынок мой, хороший мой…

6

Мой старший брат Акоп держал арабскую лошадь. Выросла она в нашем доме, никогда не видела пальм, не раскидывала копытами горячих песков пустыни. Но в глубине ее глаз таилась живая душа Востока, и дикая тоска по просторам пустыни слышалась в ее ржании.

Маран (так звал свою любимицу Акоп) была черной, как смоль, с гладкими блестящими боками; белыми были только ноги да яйцевидная отметина на лбу.

Она никогда не знала узды и свободно разгуливала по всему двору; даже во время трапезы, когда все собирались за большим столом под навесом, она подходила, склоняла голову к плечу Акопа и, дождавшись своего куска сахара, шла к отцу и потом к матери.

Добрая мать, улыбаясь, как молодая невестка, тоже давала Маран кусок сахару.

Маран, аппетитно похрустывая, выходила в сад, тихим ржаньем давая знать, что она уже там. Услышав ее голос, Акоп вскакивал с места.

— Радость ты моя! — шептал он, замирая от счастья.

Помещение, где ночевала Маран (стойлом его нельзя было назвать), находилось под спальней наших родителей. Ночью, услышав тихое, ласковое ржанье Маран, отец говорил:

— Опять пошел к своей любимице…

По воскресеньям Акоп выводил Маран в открытое поле. Маран носилась там как ветер, как волна в море.

Для городских ребят было величайшим удовольствием смотреть, как резвится Маран. Она скакала по полю, потом вдруг останавливалась как вкопанная и смотрела своими красивыми глазами куда-то вдаль. Кто знает, о чем грезило это прекрасное животное?.. Потом она летела назад к Акопу, он раскрывал объятия, обнимал и целовал ее потную шею.

— Она не скачет, а летит, — говорили все.

Акоп приводил ее домой, а у Гого было уже наготове свежее яйцо, которое он разбивал о ее лоб, — от дурного глаза.

По окончании школы отец предложил брату поехать учиться дальше, но Акоп наотрез отказался: ведь не мог же он взять Маран с собой в Полис[9] или в Европу.

Никому из друзей и сверстников Акопа не сиделось дома; они бегали за девушками, высматривали их по всем закоулкам, дворам, в церкви, на улицах, возле бани. Предметом их разговоров теперь была женщина, это с головы до пят закутанное в чадру пленительное и таинственное создание, один голос которого будоражил их души.

Многие из его сверстников уже обзавелись семьями, иные обручились, а некоторые повадились ходить в дом Марины, где их накрывали не раз, но Акоп по-прежнему был полон одной Маран, ничто другое его не интересовало.