Глава IV НА ГРАНИ БЕЗУМИЯ
Глава IV НА ГРАНИ БЕЗУМИЯ
Мое состояние в то время было родом безумия.
Г. Гессе. Демиан
Этой ночью Карл Герман Гессе, старый доктор из Вайссен-штайна, не спал. В свои девяносто он не удивлялся бессоннице. Биение его сердца чередовалось с опьяняющим приливом вязкой массы воспоминаний, теснивших душу, приближавших к смерти. Ее тень не пугала его. Он погружался в прошлое, укрыв грудь пледом из толстой шерсти и прислушиваясь к молчанию. То, что он написал когда-то внуку в Маульбронн, было верно: «Я могу работать, я могу еще спать… — это великое благо; это поддерживает мое существование. Я не принимаю лекарств и чувствую себя счастливым».
Он потерял третью жену, урожденную Адель фон Берг, 27 сентября 1891 года. Очаровательная женщина, которую он горячо любил, была воспитана в Санкт-Петербурге и принадлежала к высшему обществу. Своим появлением в Кальве за три года до рождения Германа она произвела фурор: с отменными манерами, красивая, изящная и артистичная — она заставила грезить о себе многих. «Как жаль, что доброй бабушки из Вайссенштайна нет больше в живых!» — воскликнул тогда Герман. «Я никогда не видел своими глазами ни своего деда, ни его маленького городка, ни его дома, ни сада с кленами и зелеными скамейками, но я их знал лучше, чем многие города и страны, в которых побывал на самом деле». С интуитивной осторожностью мудреца Карл Герман опасался, что на его внука наложат клеймо сумасшедшего. Он, как и старик Гундерт, предпочитал английское определение «moral insanity». Внук и дед любили друг друга тем сильнее, чем большее расстояние разделяло их. С берегов Балтики старик следил за забавами внука, его фантастическими приключениями и семинарскими занятиями, в которых тот продемонстрировал блестящие умственные способности потомка балтов.
Государственный советник Российской империи был одним из тех немецких баронов, коим приписывалась прерогатива мудрости, отдалявшая их от эстонцев и литовцев, бедных и простых людей, в душе еще язычников. Пиетизм положил этому конец: несколько угасла вражда между крестьянством и аристократией и стало пробуждаться национальное самосознание. Во имя единства нации Карл Герман стремился совместить свое апостольство с научными занятиями. Он посещал хижины не как скромный сельский врач — он являлся будто в ореоле радости, свободы и самоотверженности, с торжественными словами на устах, вооруженный неисчерпаемыми знаниями.
Он вглядывался в глубины своей памяти, чтобы найти там рядом с радостями жизни боль, которую принял как божественное благо и которая лишь усиливала переживание им собственных несчастий. Герман был сыном Иоганнеса и внуком Дженни — неврастенички, на которой женился доктор Карл Герман Гессе по возвращении из Любека в Ригу больше шестидесяти пяти лет назад.
Эту сироту из Курляндии он повстречал на берегах Двины, когда ему было двадцать шесть лет. Она была такая хрупкая и красивая в свете заката, что он воскликнул: «Вот она, моя невеста!» — и быстро ею завладел. Потом, «сожженный мгновенным огнем любви», спросил по-гусарски: «Дженни, хочешь быть моей женой?» Спустя несколько недель после свадьбы муж понял, что его всегда пасмурная и грустная жена больна. Она смогла ему подарить лишь плоды своей нежной скорбной плоти: Иоганнеса, распятого жизнью, и через него чрезмерно чувствительного Германа, обуреваемого безумием. Все трое страдали одинаковой бледностью, мучились от одних и тех же мигреней, погружались порой в похожее безволие.
Герман давно уже не писал писем в далекий Вайссенштайн. Он потерял все: дом, родину, родителей, родителей своих родителей. «Вы мои тюремщики, — пишет он родным. — Я хочу быть один. Дайте мне умереть, как безумной собаке. Сейчас я не могу быть сыном, я устал бороться, противостоять моему несчастью».
В дортуаре с запертыми ставнями и потушенными огнями он учится ненавидеть: «Моя история лишена приятности, в ней нет милой гармонии выдуманных историй…» В этой клетке, где рождаются опрометчивости, он приходит к отчетливой и горькой мысли: «Вы избавились от меня»! — прорычал он, как только на окна упали тюремные решетки. Он сжал кулаки. Его потрясает жуткий смех. «Ха! Ха! — ухмыляется он в письме родителям, датированном 30 августа 1892 года, мне ужасно хочется смеяться… Когда вы мне пишете, что мои нервы расшатаны и я слаб головой, я готов в это поверить из любви к вам и смеяться… смеяться еще сильнее!» Он, желавший числиться среди праведников, оказался выкинутым в мир, где дьявол правит бал. Заключенный во мрак монастыря, он обречен рассматривать в глади фонтана свой маскарадный костюм сумасшедшего. Тело в сероватой холстине и бритая голова. Он больше не милый ребенок из Кальва он потерпел крушение близ Нагольда, к которому уже давно обращал лишь жалобные стоны.
Осень обесцветила деревья и блеснула в глазах заключенного, болезненно обращенных к трауру и тлению. «Падают цветы. Ах! Красота исчезает, и холод обретает свою власть». Мысль о самоубийстве часто посещает его, как в Бад-Болле, когда он потрясал своим револьвером: «О! Если бы эта несчастная пуля пробила мою измученную голову!»
Герман пишет родителям: «И теперь я вас как существ человеческих спрашиваю (потому что считаю, что могу иметь собственное мнение, вопреки вам и моим пятнадцати годам), справедливо ли отправить к сумасшедшим дебилам и эпилептикам молодого человека, у которого, за исключением некоторой нервной неустойчивости, превосходное здоровье?» Он не был больше мальчишкой, взирающим на взрослых с подобострастием, он становился мужчиной, отказывался от кумиров, храбро двигался на противника. Он ненавидел тайный ужас, сопровождавший его детство, ненавидел тень одновременно отца и судьи. Он принадлежал к породе избранных и проклятых: Эдипа, Гамлета или Йозефа, — и должен был, как и они, либо подчиниться, либо восстать. Быть может, он полагал, что ненавидит Иоганнеса, а в действительности ощущал омерзение по отношению к себе самому, быть может, желая зла своему отцу, он хотел убить себя. Когда он видел сурового пастора, поднимающегося на кафедру, поющего немецкий гимн или произносящего перед пюпитром проповедь, он ощущал себя презренным бездельником. Настолько он чувствовал себя перед отцом униженным. Выражение глубокой боли лежало на этом лице и звало к богохульству. Юноша отбивался как мог от тяжелых мыслей: «Мое состояние в то время было родом безумия… я жил в страхе и муках, как призрак, не участвовал в жизни остальных… С отцом, который часто раздраженно требовал от меня объяснений, я был замкнут и холоден».
Штетгенский узник решается писать ему, лишь чтобы сделать больно. 14 сентября 1892 года он примешивает в чернила жгучую злобу: «Глубокоуважаемый господин, вы довели меня до отчаяния… По правде говоря, я должен был бы просто сдохнуть!»
Недалеко отсюда живет Фрейд. В Вене, в тиши своего кабинета он пишет свои исследования по неврозам, растянувшись на диване, покрытом восточными коврами. Когда его имя появится в прогрессивном штутгартском журнале, разразится скандал. Иоганнес и Мария лечат сына лишь ваннами, микстурами и усиленным питанием в клинике для душевнобольных. В его болезненном поведении они скорее готовы увидеть сексуальную подоплеку, чем безнадежные поиски утраченного «Я». Бог, которого они исповедуют, напоминает Герману демона, а дьявол кажется ему столь же блистательным, как и Мессия. Вот какими могут быть побеги христианства, неловко привитые родителямипиетистами! Детские привязанности еще удерживают мальчика, уже поддавшегося головокружению юности. Порой он хочет все разрушить или умереть.
Юношу пугает его тело: «Над губой у меня пробилась растительность, я был взрослый человек… может быть, я не такой, как другие». Ангел ли это или Сатана, мужчина или женщина, Человеческое ли существо или животное — сексуальное чувство пробуждает в нем потаенные инстинкты. Воспоминания о Евгении не дают ему покоя. Он, никогда не говоривший родителям о своей первой любви, восклицает: «Я оставил в Бад-Болле самое драгоценное — свою любовь!» Этот вялый процесс угасания приводит, без сомнения, к разочарованию и руинам, которые представляет собой теперь его внутренний мир. «Если бы вы видели меня по-настоящему, могли вглядеться в эту инфернальную пещеру, куда почти не проникает свет зари, вы пожелали бы мне избавления смертью».
В одном из посланий отцу Герман доходит до богохульства: «Если вы хотите мне писать, пожалуйста, не упоминайте вашего Христа! Достаточно того, что этот Христос висит повсюду. Христос, возлюбленный Господа, вечное блаженство и прочее и тем не менее вокруг царят ненависть и вражда. Я думаю, если бы дух Христа мог видеть последствия его деяний, он бы разрыдался!» Пастор вполголоса пробормотал предупреждение сына: «Не упоминайте вашего Христа!» Он хотел было оставить письмо, но его взгляд упал на постскриптум: «Я так же добр, как ваш Иисус! Я вижу разницу между идеалом и жизнью так же, как он. Но я не настолько упрям, как этот ваш Еврей!»
Родители растерянно держат в руках это нечестивое послание. Сын попирал факт своего крещения распутными заблуждениями. Он то потрясал кулаками, как анархист или несмышленый ребенок, то в надежде услышать ответ Господа обливался слезами, дрожа от раскаяния. 22 сентября 1892 Герман пишет родителям: «Если бы вы знали, как час за часом я размышляю о своем спасении». Иоганнес пользуется случаем и отвечает: «Твоего письма нам достаточно… Мы чувствуем теперь, что в тебе говорит сердце, а не какое-то чуждое сознание… Мы не хотим от тебя чего-то невозможного».
Неожиданно юноше улыбается судьба: пастор Пфистерер, старый учитель Германа из Базеля, предлагает взять его к себе. «Ты приглашен в Базель в начале октября», — пишет ему Иоганнес. Радостный Герман отвечает: «Решено, папа. У меня все хорошо».
Утром он в сопровождении своего дяди Гундерта сел на поезд до Штутгарта и доехал прямо до Базеля, даже не остановившись в Кальве навестить слегшую от простуды мать. Старому учителю он бросает сердечный студенческий привет: «Хвала Господу, папа!»
Пастор Пфистерер, жизнерадостный гуманист, осененный таинственным светом, был единственным оплотом детских надежд Германа, и на пороге его дома он в сильном волнении закрыл глаза. Все напоминало здесь потерянный рай: зеленые растения в деревянных кашпо, запах мастики, отблеск меди, глубокая сосредоточенность молитв.
Герман успокоился, начал улыбаться. Пфистерер любит музицировать, читает Леонардо да Винчи, а мальчик проводит долгие часы за органом, разучивая «Пассакалью» Букстехуде. «Я не заметил в этом ребенке, — пишет пастор 27 октября, — и следа безумия», напротив: «желание любви, которое ребенок испытывал во время своего пребывания у Блюмхарта, было слишком преждевременно». Мальчик в целом хорошо развит для своих лет. «Он много читает, общается со взрослыми, например, с господином Мазером, племянником декана Райфа, поэтом, и говорит с ним как равный».
Он спит, ест, развлекается вместе со старшим сыном пастора Генрихом, и вечером, когда уже погашен свет, они растягиваются вместе на полу смотреть на огонь в камине. Новые мысли и ощущения растут в нем, как это подвижное и горячее пламя. Выбор ясен: либо стать человеком, как другие, — нормальным, ведущим размеренную жизнь обывателя, — либо гореть в огне душевных переживаний и неожиданных творческих порывов. Герман хочет прожить свою особенную жизнь. Свою, но какой ценой! И знает ли он в конце 1892 года, куда ему идти?
Поэт, сумасшедший или повеса, этот выходец из недр могущественной Германии, колыбели колдовского гения Вагнера? Мистический национализм поддерживает экономическое развитие страны, осуществляемое индустриальными магнатами и направляемое Вильгельмом II, который в свои тридцать три года сумел избавиться от всесильного канцлера Бисмарка. Молодой император поощряет интеллигенцию, которой активно себя окружает. Он романтик и фанфарон, он вырос под влиянием силезца Адольфа фон Мензеля, художника при прусском дворе и автора легендарной картины «Старый Фриц», ставшей символом объединенной Германии. Для того чтобы освободить самых талантливых студентов от трехлетней военной службы, он вводит экзамен, при успешном прохождении которого этот срок может быть сокращен. Империя испытывала необходимость в специалистах, архитекторах, ученых, предпринимателях. Строятся большие заводы Рура, развиваются рабочие пригороды Дюссельдорфа, Штутгарта, Гамбурга. Гигантские цеха, директорские особняки из стали и стекла, огромные толпы, кишащие в их тени, — так рождается новый мир, которому нужны гениальные певцы и пророки. Одержимый жаждой жизни немецкий цезарь хочет видеть в своем государстве людей, способных вести народ за собой. Германской социал-демократии, вдохновленной коммунистическим манифестом Маркса и Энгельса, он противопоставляет пангерманистский идеал. Молодые германцы штудируют учебники во славу будущего нации.
Герман изъявил желание учиться дальше, но куда его определить? На этот вопрос он ответил криком: «Каннштат! Отдайте меня в Каннштат». Там только что открылся новый лицей. Его родители не заметили подвоха, и 4 ноября 1892 года он отправился из Базеля в хорошо знакомый ему город, где в низеньком сельском домике, среди соловьиных трелей, на берегах реки, поросших тростником, вместе с матерью жила Евгения Кольб. Наконец-то он увидит ту, о которой столько мечтал! Будущее меркло рядом с охватившей его любовной горячкой. В порыве откровенности он пишет Марии: «Моя добрая мама, я болен, в самом деле болен. Я страдаю физически и духовно, я болен тяжелой сердечной болезнью. Я хотел избавиться от этого несчастья той бесконечной страстью, которую испытываю к прекрасному и нежному созданию. Взгляд этих прекрасных глаз, звук дорогого голоса только усилили боль, которую я хотел прекратить смертью». Почему Мария не поняла этого взволнованного письма? В своей материнской слепоте она увидела в этом душераздирающем крике нечто благостное: «Я получила от Германа трогательное письмо, очень нежное. Он просит прощения! Бедный мой дорогой мальчик! Его письмо для меня — большое утешение!» сын надеется на лучшее: «Оставь в своем сердце, моя добрая матушка, дверку, потому что никто не поймет меня лучше, чем ты! Ты единственная знаешь, что я тоже могу любить…» Однако для той, что была юной возлюбленной Джона Барнса, любовь навеки окрашена в цвет траура, дышит смертью и тяжестью забвения. для Германа это пленительный сон о прекрасной Евгении, о встрече с ней любой ценой!
Так в этом вечном театре теней поднимается занавес для новой мизансцены, где сын миссионера играет роль жертвы. Это состояние особенно опасно для него теперь, когда он одинок, уязвим, нежен, несмотря на свою язвительность, полувзрослый, полуребенок, высокий, стройный, как все его одноклассники с наивными лицами и тонкими ногами. На фотографии лицейской группы Каннштата его можно узнать по коротким волосам, очкам на носу, он стоит в последнем ряду. В интернате у него не было комнаты. Он жил в городе, где снимал мансарду, которая служила ему и кабинетом, и спальней. За ним присматривал любезный и бедный наставник Гейгер: «Насколько я могу судить, он прилежно занимается. Но он чересчур возбудим… В одиннадцать вечера в его комнате еще горит свет».
Нервозность Германа ничтожна по сравнению с безумием влюбленности, просыпающимся в нем при одном имени Евгении. Может быть, он поджидал ее на повороте дороги? Отводил в сторонку, прося выслушать его стихи? Бросался перед ней на колени? Неизвестно. Она была в его глазах совершенством. Он любил ее, как сын, как брат, как любовник. То ему кажется, что в нем просыпается мужчина, то он чувствует себя ребенком. Он хочет доверить ей все: свои поэтические мечты и желания, вложить в ее материнские руки свои пальцы, испачканные чернилами, и оросить слезами ее грудь. Но раздраженная Евгения отталкивает его. Ее лицо выражает лишь холод и скуку.
Едва проснувшаяся мужественность бросает его в неистовство. Черты лица приобретают большую определенность, глаза кажутся глубже, кожа болезненно бледна. Его воображение рисует картины грубого обладания, заставляя вместе с тем проникнуть в мистический опыт вечной мудрости: «…Любить женщину, отдавать себя ей, погружаться в нее и чувствовать, как она погружается в тебя, — это не то, что ты называешь „влюбленностью“… Для меня это путь к жизни и путь к смыслу жизни…». В течение нескольких недель он упорно преследует Евгению. Неопытный в любви, гурман плотских радостей, которые ему недоступны, он раздражен и слишком назойлив. Наконец молодая женщина, пользуясь во время катания на коньках моментом, когда он неловко падает, покидает его навсегда.
Новогодние праздники Герман традиционно проводит в Кальве с родными, собирающимися вокруг Иоганнеса для чтения Священного Писания и совместного пения церковных гимнов. Он кажется спокойным, милым, будто пребывающим в полудреме. Адели вот-вот исполнится семнадцать, Марулла переживает трудный переходный возраст, Ганс еще юный школьник. Старшему брату они не докучают. К нему относятся бережно, щадя его внутреннюю сосредоточенность.
Кризис наступает 20 января 1893 года — Германа охватывает мучительная тоска, не оставляющая внутреннего выбора: «…я читал Эйхендорфа, когда почувствовал внезапный приступ боли». Он пристально наблюдает за собой и видит, как болезнь все сильнее овладевает им: его все чаще окутывает холод бытия. «Вы, истощенные, идите и ложитесь, потому что вы нуждаетесь в покое. Бьет час, когда будут готовы для вас ложа под землей», — пелось в хорале, который исполняла накануне Мария. Она выбрала его в сборнике «Арфа души». Иисус изображен там сидящим на краю колодца и беседующим с женщиной, самаритянкой, которая пришла зачерпнуть воды. Терпкая красота этого отрывка взволновала Германа, который, по собственному признанию, придавал мало значения словам, когда пел их вместе с родителями. Но в одиночестве каждое слово так сильно проникало в душу, что его в самом деле обуревало, вплоть до пароксизма, желание уснуть навсегда. Он закутался в шубу и сел на поезд до Штутгарта, чтобы опять купить револьвер.
По возвращении в Каннштат он кинул оружие в шкаф и сел писать родителям, полагая, что это его последнее послание. «Помогите мне, — нацарапал он, — помогите мне, если бы нашелся кто-то, кто понял меня и помог мне перейти в мир иной». Он долго пролежал на кровати, дрожа от холода. На заре после бессонной ночи, когда он направил на себя револьвер, вошла его мать. Она держала в руках его последнее письмо, новое богохульство. «Твой Бог, — писал он ей, — может спокойно существовать. Он может быть совершенно таким, как ты его себе представляешь, он не интересует меня».
Мария, согбенная от усталости, в волнении подходит к сыну. Она простудилась еще в Кальве и дрожит от холода после тяжелого путешествия. Она смиренна и бледна, в ее глазах светится доброта, но она не может говорить. Герман бросает ей лавину проклятий, наподобие тех, что писал в письмах:
— Ты будешь мне проповедовать о своем Иисусе, о своем Боге! Я их знать не желаю!
Идет снег. Она слышит его будто сквозь вату.
— Я ненавижу тебя, Бог, мне на тебя наплевать. Ты измучил меня, ты меня угнетаешь, ты выдумал законы, которым никто не может следовать. Ты побудил великих людей отравить нам жизнь. Будешь ли ты меня ругать, сокрушаться, смеяться надо мной, поносить меня или плакать?
Будто прося прощения, она не проронила ни слова. Он взбешен:
— Не думай, что так ты сможешь на меня повлиять. Я останусь тем же.
«Я чувствовала себя бессильной против дурной силы, — напишет Мария, — я была в оцепенении. Я видела, что он очень болен, разгневан и несчастен… В пугающем возбуждении он ругал меня, оскорблял, говорил, что будет лучше, если я его оставлю».
Она слышала накануне, как ректор лицея и профессор Озиандер хвалили ее сына, но теперь она неспособна вымолвить ни слова, кроме того, что говорил всегда ее отец: «Только Господь может нам помочь». Проходят часы, мать и сын молчат. Наконец юноша с отвращением бросает оружие.
Почему он вдруг передумал? В его действиях заметны необузданность и инфантильность, очевидное желание привести в отчаяние мать, испорченность, связанная со странным удовольствием почувствовать близость смерти, будто в этом ощущении крылась жизненная сила.
В тот же вечер Герман проводил мать на вокзал. Он почувствовал какую-то неловкую нежность, когда поправлял у нее на плечах шаль, но ему не хватило сил помочь ей подняться в вагон. Он повернулся к ней спиной и медленно удалился, угнетенный, низко опустив голову. Его бунт, попытка самоубийства, его страдания — все напрасно! Станет он нотариусом, воспитателем, поэтом или певцом, какая разница! Он дошел неверной походкой до своей комнаты и разразился рыданиями, чередующимися с приступами смеха. Вот какая мысль пришла ему, священная и яркая: «Я — это бросок природы, бросок в неизвестность, может быть в новое, может быть, в никуда, и сделать этот бросок из бездны действенным, почувствовать в себе его волю и полностью претворить ее в собственную — только в этом мое призвание». Ему казалось, что у него нет воспоминаний, и суматоха вокруг него исчезла. Друзья оставили его. Но, как ни странно, в этот момент он ни в ком и не нуждался. Удары колокола отсчитывали время, вечером в окнах зажигался свет. Обращал ли на все это внимание изгнанник? Он был здесь чужаком для всех — для прохожих, играющих мальчишек, колясок, покачивающихся на гибких рессорах. Он надевает шерстяной плащ, какие носят крестьяне, и отправляется в трактир.
«К сожалению, Герман живет теперь исключительно в свое удовольствие, — пишет Гейгер 3 апреля 1893 года. — Он часто возвращается пьяным после полуночи, его часто беспокоят его сотрапезники из бистро». Он проникает в мир ночных кафе, где шумят рабочие и бродяги, неподдельно радующиеся жизни под испускающими чад керосиновыми лампами среди клубов табачного дыма, где на столах между пивными кружками лежат разрезанные буханки хлеба. Так сын Иоганнеса и Марии открывает для себя новое ощущение жизни.
Лет в восемь родители объяснили ему, что у Кальва два лица: богатые кварталы с красивыми жилищами и бедные полузаброшенные и неухоженные трущобы, где царят нищета и порок. Теперь, вопреки запрету отца, юноша связался с настоящими бродягами. Что влечет его к «этим людям в лохмотьях, пропитанных шнапсом», он и сам не понимает. Но ведет эту жизнь, потому что не знает, что ему делать с самим собой.
Как-то вечером, охваченный скукой, он прильнул к оконному стеклу и увидел в окне напротив отчетливый силуэт. Там жила девушка, «бледная, чувственная, ироничная, похожая на меня…» Он очень быстро с ней познакомился, они вместе катались на коньках, и он был самым верным ее кавалером. «Я говорил с ней о религии и о многих других вещах». 7 марта 1893 года он, вернувшись к реальности, пишет: «Я не видел ее несколько дней, а сегодня она мертва. Несчастная мертва. Это меня потрясло. Ее теперь положат в гроб, а гроб зароют в землю, где темно, сыро и холодно. я здесь, я живу, у меня горят щеки, я могу уходить и возвращаться, говорить и смеяться, пока жизнь не покинет меня, как эту девушку». Он опускает горящую голову, его охватывает внезапное головокружение, и ему кажется, что он погружается в предсмертную агонию юной подружки: «Дыхание мрака коснулось меня, я почувствовал, как моя голова становится все холоднее, я думал: „Теперь конец…“ — и переживал это состояние, не в силах ни читать, ни двигаться, ни слышать, ни говорить».
Зима отступила. Весенний ветер пронесся над Швабией. Герман прогуливал лекции, а вечером, прихватив тросточку, отправлялся по знакомым кабачкам. Однажды он возвращался с очередной пьянки и, хотя небо со звездами уже начало кружиться над ним, в свете оставленной им гореть дампы заметил под своей дверью конверт. Это было письмо от матери. Она сообщала, что его дед Герман Гундерт скончался в воскресенье, 24 апреля.
Основатель миссионерского издательства несколько дней ощущал сильную слабость. Вечером 21 апреля у него начались настолько сильные боли, что умирающий только и смог произнести: «Собирайте меня в дорогу». Мария позвала близких петь псалмы. «Папа попел немного с нами, — пишет она, — то есть пробасил вполголоса около двух строк. Лицо его было озарено улыбкой, на лбу поблескивала испарина. В два часа ночи начались предсмертные хрипы. Дышать ему становилось все тяжелее». Вспоминая о последнем вздохе своего отца, жена Иоганнеса позднее скажет: «О, как мы были рады его избавлению, маленькой передышке перед последним его мгновением». Как только открылась почта, Мария известила Германа: «Дедушка видит теперь то, во что верил. Приезжай. Похороны в четверг, в час».
Молодой человек отправился на утреннем поезде и вернулся несколько часов спустя на вечернем. В его бумагах не осталось ничего, что сохранило бы его впечатления о церемонии, которую Адель назвала «очень красивой». Он просто написал:
«Я совсем не могу себе представить, как можно жить без него… Для меня это так, будто я потерял что-то очень важное, что-то необъяснимо важное».
Пьянки и отлучки из лицея происходят все чаше. «О Германе приходят дурные вести, он не является ночами домой и попал в полицию, — пишет расстроенная Адель. — Мама думает, дело кончится тем, что его выставят за дверь. Папа думает, что прежде всего ему нужно получить диплом…» Юноша переживает период молчания и траура. Находит ли он в своих возлияниях тень Гундерта или бежит от призрака Евгении?
Алкоголь его освобождает. Герман хорошо разбирается в ритуале и наполняет свой стакан весьма искусно: «Надо наклонить горлышко бутылки к стакану, затем постепенно удлинять струю, поднимая бутылку вверх, и под конец снова опустить ее как можно ниже». Желание выпить охватывает его особенно сильно после очередного посещения лицея, откуда он возвращается вечно ворчливым и недовольным. «Я был пьяница… Правда, я значительно сократил свою дозу, но каждые две-три недели льстивый бог снова уговаривал меня броситься к нему в объятия». Юноша пренебрегает любыми запретами, проявляет развязность, смотрит на все с иронией и гордится своим атеизмом.
Он решает прервать трехмесячное молчание и пишет 13 июня 1893 года родителям насмешливое и непочтительное письмо, подобного которому они еще никогда не получали: «Лучше не столько не иметь идеал совсем, сколько иметь отличный от ваших! Моих вы не знаете и не признаете. Теперь я законченный эгоист. Да будет так! Если вы во что бы то ни стало хотите узнать мой идеал, то, во-первых, это отецмиллионер; во-вторых, несколько готовых оставить наследство родственников; в-третьих, жить и путешествовать, где мне заблагорассудится. Я считаю деньги абсурдом, но тем не менее предпочитаю их иметь». И сардонически: «Если бы у меня была возможность, воспользовавшись своими высокими идеалами, обменять их на добрые купюры… ха… ха!» Что можно думать об этом порочном и горячем мальчишке, поднявшем так высоко магический образ Евгении, который, развеясь, оставил ему столько горечи?
Заметив, что природа человека определяется «скользкой ложью, которая окружает и защищает его», Герман хочет вырваться из этого замкнутого круга: «Каждый вынужден предъявить свою личность, и никто не знает, что в нем является неповторимым». Он вглядывается в себя — непреклонный, с надеждой достичь той радости, которой можно безудержно отдаться. Быть может, подобную цель имел Рембо, когда проповедовал «долгую, всеобъемлющую и последовательную безнравственность во всех смыслах», желая «обрести истину в теле и душе»?
В середине июля Герман Гессе сдал экзамен — не блестяще, но успешно. Если он откажется от своей привычки пьянствовать и будет следовать строгому распорядку, наставник Гейгер подготовит его к сдаче «Абитура», серьезного экзамена, который должен открыть ему дорогу к дальнейшему образованию. пока в его жизни наступают каникулы, текущие, как поток воды.
«Герман много рыбачит, — пишет Мария дочери Адели. — Вчера наш стол украшала восхитительная свежая рыба». Карпы, плотва, сомики, вкуснейшие лини и маленькие гольяны разнообразят семейные трапезы, сопровождаемые бурными пожеланиями в адрес юного рыбака продолжать в том же духе.
В августе в Кальве стоит жара. На прибрежных лугах, на берегах, поросших ивами, жужжат комары, а Нагольд лениво переливается под солнечными лучами. Герман прогуливается по мосту, возле готической часовни, садится на парапет. Кажется, он в глубокой задумчивости созерцает воду, но на самом деле слышит шум города вокруг, видит спинку головля в воде, облако в небе и ощушает в себе таинственную независимость, которую старается выделить, поймать в потоке своих ощущений, как рыбу на крючок. Его самосозерцание «полно радостью победителя». Мечты и ностальгия уносят его далеко от лицея, экзаменов и всего остального в «высший мир», где его ждет «горя-чее и блаженное предчувствие своей неповторимости».
По возвращении в Каннштат Герман опять испытывает жестокие головные боли. «У меня целый день раскалывается голова. Будто чтото давит меня изнутри, постоянно и страшно сильно». Мигрень и упадок сил — вот лейтмотив его октябрьских писем, где звучит отчетливое желание заняться каким-нибудь ремеслом. Ему не нужны больше ни лицей, ни экзамены, ни учителя. «Учредители, за чей счет здесь учатся и содержатся семинаристы, тем самым позаботились о том, чтобы из воспитанников вырастали люди весьма определенного толка и позднее их всегда можно было бы узнать…»56 Германа тошнит от этой продуманной формы крепостной зависимости, и он от нее отказывается. Но когда родители находят ему место ученика у типографа в Эслингене, когда его рукой уже подписан контракт, он сбегает оттуда!
Иоганнес пишет доктору Зеллеру 1 ноября 1893 года: «Мой шестнадцатилетний сын Герман, кажется, действительно страдает „moral insanity“, потому что в прошлый понедельник он покинул типографию в Эслингене, куда только что поступил учеником; причем однажды он уже сбежал, в 1892 году, из евангелической семинарии Маульбронна и не смог ужиться в лицее Каннштата… Будьте добры, осмотрите моего сына. Мы не знаем, что еще предпринять…» Юношу осматривают и не могут сразу решить, к какой категории больных его отнести. Его нелепые идеи, его алогичные поступки в общем-то могут быть объяснены молодостью, однако в конце концов поставлен неутешительный диагноз: он сумасшедший. В его последних выходках усматривают признаки потери разума. Излечить его не может ничто: ни теологические беседы, ни больницы, ни настои морозника пастора Блумхардта, ни, тем более, эзотерический язык Пфистерера. Ванны, любимые занятия, литературные пристрастия приведут одержимого, который балансирует между повиновением и бунтом, лишь к тому, чтобы возвратиться наконец, ноя в глубокой ипохондрии, под крышу своих родителей, у которых он попросит гостеприимства.
Иоганнес безжалостен по отношению к безумцу. Он принимает непокорного неохотно, подозревает его в неискренности. Вечные головные боли, усталость, спазмы: а если все это притворство, чтобы обмануть мать? И однажды Герман признается: «В подобных ситуациях часто лучше всего заболеть, пожаловаться на рвоту и улечься в постель. И таким образом выпутаться. Придут мать с сестрой, тебе заварят чай… Можно плакать или спать». С самого начало долгого 1894 года, который он проведет, работая спустя рукава, у домашнего очага, Мария умножила свои заботы о нем: «Бедный ребенок. Он поет под фортепьяно собственные стихи, совсем грустные. Вчера и сегодня он долго сидел у озера». Задумчивость, праздность — ничего нет более ненавистного для Иоганнеса, постоянно изводящего себя работой. Герман осмеливается подле него хвалиться тем, что он бродяга и поэт, то есть пустослов! Отношения между отцом и сыном накаляются до такой степени, что они перестают разговаривать и обмениваются, живя под одной кровлей, лишь письмами. «Чтобы избежать бесполезных конфликтов, — пишет Герман Иоганнесу, — я использую переписку. Опыт показывает, что другое общение невозможно, мы друг друга раздражаем, наши взгляды и принципы слишком несхожи». Рядом со стареющими родителями, погруженными в чуждый ему мир, Герман чувствует себя одиноким.
Однажды, чтобы покончить с бесполезным течением дней, Герман решает открыть им свою душу. Это было незадолго до начала лета. Колосились поля. В садах Кальва возобновились игры среди цветения медвежьих ушек, посаженных на Пасху. Юноша пишет, даже не пометив датой, длинное письмо, настолько для него важное, что он вспоминал его до самой своей смерти: «Я больше не в семинарии, не в Каннштате, не в Эс-лингене. То, что я ушел, вы расценили как патологию. Это не так. На самом деле, я не чувствовал в себе ни сил, ни желания стать тем, кого вы хотели во мне видеть. Я всегда посвящал свободные часы собственному развитию. Вы называли это искусствами, которые неспособны принести доход. Но я надеялся, надеюсь этим жить. У меня никогда не хватало мужества вам это сказать, потому что я знал, что мои желания и проекты не соответствуют вашим, и поэтому мы разошлись… Теперь мое решение непоколебимо. Я знаю, что вы подумываете в отношении меня о заведениях, подобных Штеттену, ради бога! Об этом думать больше не надо. Ваши планы… не привели меня ни к чему… Я хочу попытаться осуществить собственные».
В первый раз Герман представляет отцу конкретную программу, для выполнения которой просит денег, неограниченное количество бумаги и свободу. Однако есть ли у него в действительности точный план? Тем не менее он упорно просит дать ему шанс и «крышу над головой». На это Иоганнес отвечает письмом, пронизанным презрением. Куда ты пойдешь? Как собираешься зарабатывать деньги? Какую ты даешь гарантию, что > не будешь опять пить, курить и делать долги? И запутывается в философских рассуждениях относительно «экзистенциальной тошноты», так часто испытываемой его сыном, против которой он как непогрешимый пастор предписывает три средства: медитацию, смирение и деятельность. Такой ответ — это отказ.
пока Герман помогает матери в саду. Он наблюдает за растениями, птицами, вечно струящейся в реке водой. И внутренний голос нашептывает ему: «Вы поэт не потому, что пишете новеллы и прочие вещи. потому, что понимаете и любите природу. Какое дело другим, что дерево шумит или гора сияет на солнце? для вас это жизнь, которой и вы хотели бы жить». Для Гессе куст в лучах солнца, камень под дождем — все живет, страдает и борется. Теперь он хочет одного: ловить вовне соответствие своему внутреннему состоянию. Он жадно поглощает книги старика Гундерта. Там его королевство. Он живет затворником на чердаке, открывая для себя философов и мистиков. Ему нравятся стихи Жан-Поля, он читает и перечитывает Гёте, Новалиса, в своей осененной музами каморке радуется новым открытиям, созерцая цветение своей души, за которой он бережно ухаживает теперь, как за хрупким растением.
Июньским утром 1894 года, около полудня, юный садовник с обожженным солнцем лицом возвращался в «свою» библиотеку, когда Иоганнес пригласил его к себе в кабинет. Впустив сына, смущенный пастор остановился около письменного стола, оперевшись рукой о пюпитр, и высокопарно и скучно заговорил. Из его речи, усыпанной библейскими цитатами, Герман запомнил, что всякая праведная жизнь человеческая должна иметь цель, что его сын об этом не думает, что он упал очень низко в глазах Господа. Поэтому они с Марией решили, что он должен заняться физическим трудом: он поступит учеником на кальвскую часовую фабрику Генриха Перро.
Блестящий ученик Маульбронна должен будет корпеть в цехах в переднике и шерстяном колпаке среди колес и приводных ремней, среди металлических искр и деревянных стружек. Однако после первых мгновений замешательства Герман с удовольствием вспомнил кальвские хибарки. Он вновь увидел угольщиков рядом с их курящимися дымом кострами, ремесленников в комбинезонах из грубого полотна, которых он встречал в кабаре, деревенских мельников и трубочистов с грязными руками. В конце концов это принесет ему относительную свободу. Он посмотрел на свои руки, руки интеллектуала, покрытые теперь трудовыми мозолями, способные держать лопату и перебирать шероховатые комья земли. Он разглядывал свои тонкие пальцы, и романтическое ощущение охватывало его: стать мастером, одним из кудесников, определяющих течение времени и миропорядок!
Он прислушался к бою часов на колокольне кальвской церкви, представил себе маятник, отмеряющий время точными и размеренными движениями. Он подумал о товарищах из Шварцвальда, о швабских часах, о солнечных часах на фасадах, о трезвоне церковных колоколов, висящих на чугунных крюках, и о молоточках старинной звонницы, рифмующих механическое движение фигурок с пламенем заката. Когда тысячу лет назад монах по имени Герберт изобрел аппарат, измеряющий время, его обвинили в колдовстве. До сих пор Герман поддавался головокружительному сцеплению жизненных обстоятельств, подобному перемещению колесиков и зубчиков часового механизма, созерцая в нем движение вечности. Какая возможность привести в порядок свое сознание, излечить душу от хаоса! Часы — это то, что олицетворяет высшую гармонию.
Герман спокойно постучался в дверь кальвской часовой мастерской и предстал перед глазами своего нового учителя. Генрих Перро подписал с ним контракт как со стажером.
Это случилось в начале лета 1894 года, когда общество было взволновано надвигавшимися переменами. Люди были вдохновлены новой философией, но интеллектуализм пасовал перед могуществом капитала. Социал-демократы приобрели небывалое влияние в рейхстаге.
В Кальве Мария с бьющимся сердцем ждала каждый вечер возвращения своего сына из мастерских. Он приходил жизнерадостный, многословно рассказывал о том, что видел и думал, а перед сном заносил заметки по поводу прошедшего дня в школьную тетрадь, подписанную: «Герман Гессе, механик». Ирония или гордость, кто знает?