Императрица, Собакевич и Вертинский

Императрица, Собакевич и Вертинский

Дольше всех в Доброй слободке прожила наша семья — с 1928 года по 1964-й. Когда Рубиных выслали, одну их комнату дали нам, а во второй поселились Михайловы — Михаил Осипович и Анна Лазаревна. Она была добрая женщина. Он был типа Собакевича, но, в отличие от него, работал в ГПУ — НКВД, ходил в галифе и гимнастерке. Время от времени у него начинался запой, и тогда он протяжно басом тянул: «Аня-я-я, дай вы-ы-ы-пить!» А она не давала. Под этот крик шло мое детство. Анна Лазаревна рассказывала нам, что это мучит его давняя история: он обещал заступиться за несчастных людей, приговоренных к расстрелу, но пока хлопотал, их расстреляли. С тех пор он, мол, и пьет.

«Какая трогательная сказочка для маленького Васьки, — говорила наша знакомая Наташа Дорошевич (о ней речь ниже), которая ненавидела советскую власть. — Воображаю, скольких невинных он вывел в расход — достаточно взглянуть на его морду. «Обещал заступиться»… Вот все эти расстрелянные и являются ему, а он заливается водкой и орет: «Аня, дай выпить!»

Сквозь фанерную стенку все было прекрасно слышно. Только лишь они поселились, как от них раздалось «В бананово-лимонном Сингапуре», и мама с папой замерли. Тогда Вертинский был под запретом, но Михайловы часто крутили патефон (между запоями), и тогда папа объявлял дикторским голосом: «Начинаем концерт конфискованных пластинок!» У меня был хороший слух, а в квартире хорошая слышимость, поэтому и «Магнолию» и «Сумасшедшего шарманщика» я выучил гораздо раньше, чем «Заводы, вставайте, шеренги смыкайте!», которые мы пели в школе. Большинство песен Вертинского я знал наизусть, но мама прикладывала палец к губам, как только я начинал их мурлыкать, — эмигрант, мало ли что? «Где ты их слышал, мальчик?» Все эти его царицы экрана и моды вкупе с криками обезьян были вне закона. И вдруг во время войны вокруг заговорили: «Вертинский-Вертинский, он вернулся, привез вагон медикаментов для раненых, его простили, он будет петь!» Это было вскоре после введения звания «офицер» вместо «командир». Тут же вспыхнул и анекдот (за который, верно, не один пострадал): «Выходит человек из сумасшедшего дома и видит афишу: «Сегодня в офицерском клубе концерт Вертинского». Ну, думает, не долечился. И пошел обратно». Кстати, за всю концертную деятельность Вертинского в СССР не было ни одной передачи по радио, ни одной рецензии, но и ни одного свободного места в зале! Концерты шли без конферансье. На сцену выходили двое мужчин в черном, подходили к роялю, и зрители замирали.

Легко представить, какое потрясение я испытал, услышав Александра Вертинского живьем в 1943 году. Я не мог оторвать глаз от певца, от его рук, которых не в силах описать, его песни переносили меня в детство, я вспоминал и лилового негра, и пожилую актрису с утомленным лицом, и попугая Флобера, и китайчонка Ли, и, конечно же, изумрудные колени, что «вдохновили гений Дебюсси» — не только Дебюсси, но и меня, мальчика, замиравшего при звуках патефона, которые доносились из-за стенки пьяного гепеушника.

Так вот, уже работая на Студии документальных фильмов, я предложил снять Вертинского для «кинолетописи». Если мы видим сегодня на экране многих интересных людей, которых уже давно нет на свете, то — благодаря кинолетописи. Ведь телевидение в те годы училось только ходить, а видео не было и в помине. Вместе с редактором Олей Щербаковой, молоденькой и красивой женщиной, мы отправились на концерт, чтобы по окончании поговорить с Вертинским о съемке. Оля надела лучшее свое платье, приколола букет фиалок и замысловато взбила прическу. И не ошиблась в своих стараниях: Александр Николаевич все внимание обратил на нее и был очень любезен. Мы сидели в артистической, было жарко, и Вертинский, извинившись (чем смутил нас), повесил смокинг на спинку стула и снял бантик. Какая-то женщина принесла термос с чаем, кто-то пришел с комплиментами, кто-то прощался. Я смотрел во все глаза, взволнованный, что так близко вижу обожаемого артиста, и что-то мямлил, но Оля, польщенная вниманием, взяла бразды правления. В то время он еще не снимался ни в «Заговоре обреченных, ни в «Анне на шее», и Оля прельщала его возможностью увидеть себя на экране, оставить свои песни будущим зрителям. Но эта перспектива вовсе не увлекла артиста: «Деточка, у меня с кино вечные нелады. Когда вас еще не было на свете, у нас был роман с Верой Холодной, и она звала меня с нею сниматься, но кинематограф был немым и мои песенки были ему не нужны. А что я без музыки?» «Так вот теперь мы и хотим их снять», — вякнул я. «А потом в Холливуде, — продолжал Александр Николаевич словно меня и не было, — у нас был роман с Марлен Дитрих и тоже ничего не вышло. Я имею в виду съемки, — улыбнулся он Оле. — Марлен хотела, чтобы меня сняли и я что-нибудь исполнил, а я никак не вписывался в их дурацкий сюжет и к тому же пел по-русски. И даже Марлен… Впрочем, от этого романа осталась моя «Весна Ботичелли», а где бы сегодня вы увидели эту съемку, буде она и состоялась? Нет, нет, если даже у этих очаровательных актрис ничего не получилось и они не смогли заманить меня на экран…» — «То куда уж нам», — закончили мы мысленно. Мы не обиделись, но огорчились. И я до сих пор жалею, что так и не сумели склонить его к съемке, снять из зала несколько номеров, передать атмосферу его концерта. И нет на экране ни одной его песни, которые он так артистически исполнял.

Да, так вот о Доброй слободке. В одной из комнат жила Ляля — Раиса Ивановна Зак, русская красавица из Иванова. У нас она шла под кличкой «Люция Францевна Пферд из Вороньей слободки». Вечерами соседи у нее играли в лото и дверь была открыта, она с любопытством смотрела, кто к кому пришел. Перед войной ее мужем стал Геннадий Борисович, инженер — унылый еврей с огромным «паяльником» и покатыми плечами, как у Натали Гончаровой. Ляля звала его томно, нараспев «Нэди», ей казалось это аристократичным, а все (в том числе и партнеры по лото) за глаза называли его Говнеди. Это были махровые мещане с оранжевым абажуром, слониками и пуфиками (как нынче этого хочется!), но, в сущности, люди неплохие. У них всегда можно было перехватить тридцатку, одолжить кусок хлеба до утра или бутылку керосина. Таков был быт. Под конец жизни они уехали в Иваново и умерли, одинокие, в доме для престарелых.

До войны жили у нас Маковские, их сын был инженер и ездил в Америку учиться рыть метро. Мы им гордились, как Варвара-самка из «Двенадцати стульев» полярным летчиком. А мать Маковского была миниатюрная сумасшедшая. Когда они получили другую квартиру, в их комнату вселились Шура и Тима, они работали в гараже ЦК и вели себя очень гордо. Получая соответственные пайки, они жгли керосинку не на кухне, а у себя, чтобы никто не видел, что они готовят. Когда Тима был на фронте, всех поражало количество кавалеров, которых принимала Шура. Сломав хребет фашистскому зверю в его же логове, Тима вернулся к любимой жене, и они снова зажили припеваючи.

Шло время. Сталин сыграл в ящик. После XX съезда Тима ночью пересказывал закрытое письмо о Сталине (только для партийных!), и до меня сквозь стенку долетали страшные слова «расстрелы, пытки, лагеря»… И еще — «культ личности». Раньше я слышал только о культтоварах.

За несколько дней до этого я пригласил на свой день рожденья генерала Труфанова, который прилетел с Сахалина как делегат XX съезда. Мы с ним познакомились в Южно-Сахалинске, он был командующий округом. К вечеру принесли — к переполоху всей квартиры — «правительственную» телеграмму, где генерал поздравлял меня и сожалел, что из-за занятости не может приехать ужинать. А занят он был тем, что слушал этот знаменитый доклад Хрущева, и его, в числе других, вынесли из зала в обмороке от услышанного. Это рассказал мне наш кинооператор Горчилин, их удалили из зала (речь не была снята). Они сидели на кофрах в фойе и с тревогой и недоумением смотрели, как выносят делегатов на грани апоплексии…

Можно долго рассказывать, что пережили мы, уже взрослые люди, услышав разоблачения Хрущева, но об этом и без меня много написано. Скажу только, что в день похорон Сталина мы с Эльдаром Рязановым вышли из вестибюля Кинохроники, где тогда работали, в переулок, чтобы слушать траурные гудки — гудело все, что могло. И я до сих пор отчего-то помню, как мимо нас под жуткий гул, когда вся страна замерла, — ни на что не обращая внимания, медленно ковыляла старушка с рынка, с плетеной авоськой. Шла и шла себе по абсолютно пустому переулку. А вечером мама наткнулась в энциклопедии на слово «паранойя» и сказала: «Он был типичный параноик. Вот кто нами правил. Прочти». Я прочел. Таким мне запомнился, как вскоре стало ясно, этот радостный день похорон.

При Хрущеве Шура с Тимой переехали в пятиэтажку. Сегодня все плюют в эти дома, забыв, какая это была тогда большая радость. В их комнате (метров десяти) поселился Александр Федорович, провинциальный еврей, добродушный и веселый. Для краткости мы стали называть его Императрицей (Александра Федоровна). Вскоре он женился, несмотря на тесноту, народил детей, и, когда мы уехали, ему присоединили одну нашу комнату.

Императрицу характеризует такой разговор с мамой:

— Галина Дмитриевна, у моей хозяйки в Сочи есть сука. Она сейчас ощенилась, я хочу послать телеграмму, но не помню, как звали собаку. Помогите мне.

— Каким образом? Я не была в Сочи, не знакома с хозяйкой, в глаза не видела вашу суку.

— Нет, я к вам обращаюсь, так как вы дама начитанная: это такое имя, которое всегда произносится одно за другим.

— Иван да Марья?

— Похоже, но не то.

— Тристан и Изольда?

— Вроде бы нет.

— Антоний и Клеопатра?

— Вот-вот, уже ближе…

— Ромео и Джульетта?

— Ну конечно, я знал что вы мне поможете! Джулька! Суку зовут Джулька!

Императрица радостно побежала давать поздравительную телеграмму. На художественном бланке.

Всякие были соседи, не всех хочется вспоминать, но запомнился махровый антисемит Титов, как две капли воды похожий на Михаила Ульянова (этим я ничего плохого не хочу сказать про Михаила Александровича). Он норовил сказать гадость на кухне — всегда без свидетелей — не только Императрице или Нэди, но и «двум отъявленным русским». Жила еще писклявая блондинка с семейством, которая так часто писала на всех доносы, что участковый перестал обращать на них внимание. Свою болонку, очень на нее похожую, она держала в комнате, привязанною веревкой к ножке дивана. Нет, лучше вспоминать смешное.

Поскольку нас было 26 человек (8 семей), то с уборной были вечные приключения. Начиная с пламенного призыва: «Граждане! Ведите себя по-человечески!!!» — и кончая унитазными сиденьями. Каждая семья завела себе отдельное сиденье, и персонаж, направляясь в уборную, брал его с собою. Очень гигиенично и благородно. Кто сшил чехол, кто просто приделал ручку. «В свободное от работы время» они лежали за сундуками, которые громоздились в коридоре. Одна знакомая, гостившая у нас, утром, в халате, надевала сиденье на руку и с сигаретой в той же руке, дефилируя по коридору, кокетливо просила у Императрицы прикурить.

Теперь этот дом снесли с лица земли. Я как-то проезжал на студийном автобусе мимо Разгуляя, и шофер говорит: «Здесь жил один наш режиссер, квартира была такая населенная, что утром каждый ходил в уборную со своим унитазом». Великая вещь — фольклор! Я живо представил себе Титова, как он несет унитаз, словно грудного ребенка.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.