Глава шестая ПОСЛЕ ССЫЛКИ
Глава шестая
ПОСЛЕ ССЫЛКИ
Двенадцатого октября 1932 года он возвращается в Ленинград. Начинаются хлопоты. Судя по всему, следователь Коган оказал Хармсу определенную помощь, хотя неизвестно, было ли это следствием личной симпатии, возникшей вследствие их долгих разговоров на интеллектуальные темы (Коган вообще был сторонником «интеллектуального» стиля допросов), или же на это повлияли ходатайства И. П. Ювачева. Интересно, что, судя по записным книжкам и дневникам Хармса, Коган, пока его «клиент» находился в ссылке, давал полезные советы его отцу, а когда Хармс вернулся в Ленинград, между ними возникли почти приятельские отношения. Несмотря на негодование друзей, Хармс неоднократно встречался со следователем, вел беседы на различные темы и даже обменивался курительными трубками.
В любом случае Хармсу было разрешено остаться в Ленинграде; срок его высылки был завершен. Более того, его даже восстановили в Союзе писателей.
Примерно около полутора месяцев он ничего не записывает — ни в записные книжки, ни в дневник. Поэтому нам остается лишь гадать, что происходило в эти дни. Во всяком случае, за это время он уже почти окончательно вернулся к обычной ленинградской жизни. За время его отсутствия мало что изменилось, лишь умерла его любимая собака — тойтерьер Кэпи, которую он очень любил. Как свидетельствует Елизавета Грицына, Хармс очень страдал, узнав о ее смерти. Его до ссылки часто видели с этой маленькой собачкой, которая, по многим воспоминаниям, составляла как бы часть его экстравагантного облика.
Хармс сразу же навещает близких знакомых. По просьбе Бориса Житкова Хармс пытается подыскать ему «скромного скрипача» для домашнего музицирования (Житков очень любил музыку). 19 ноября он приходит в гости к Корнею Чуковскому. Тот был еще болен гриппом и принял Хармса, лежа на полу возле камина («На полу лежит просто для красоты, и это, действительно, очень красиво», — записал Хармс тремя днями позже, вспоминая этот свой визит). Разговор, в частности, шел о предстоящем переиздании книги Чуковского «Маленькие дети». Во втором издании (Л., 1929) Чуковский, размышляя о словесной игре в детских стихах, упоминал Хармса, чьи детские стихи он очень ценил:
«В этой области замечательны опыты молодого поэта Даниила Хармса, который возвел такое словесное озорство в систему и, благодаря ему, достигает порою значительных чисто-литературных эффектов, к которым дети относятся с беззаветным сочувствием.
Одним из лучших памятников такой словесной игры является его „Иван Иваныч Самовар“, где всему повествованию придана такая смехотворно-однообразная (и очень детская) форма:
…Вдруг Сережа приходил,
Всех он позже приходил,
Неумытый приходил. ‹…›
Я отнюдь не говорю, что детские писатели непременно должны заниматься таким озорством, забыв о всяких других литературных задачах (это было бы ужасно и привело бы к деградации детской поэзии), я только хотел бы, чтобы педагоги признали наше законное право на подобные словесные игры, очень близкие детской психике».
В третьем издании (оно вышло в 1933 году) Чуковский решил увеличить количество цитируемых текстов Хармса. Он сократил «Иван Иваныч Самовар», но включил цитаты из «Миллиона» и «Вруна»; тексты этих стихотворений и приносил ему Хармс 19 ноября.
Как всегда, Хармс листал знаменитую «Чукоккалу» — рукописный альманах, который Корней Иванович вел еще с 1914 года и в котором оставляли свои записи сотни поэтов и писателей, среди которых были Илья Репин, Леонид Андреев, Анна Ахматова, Александр Блок, Иван Бунин, Максимилиан Волошин, Максим Горький, Дмитрий Мережковский, Зинаида Гиппиус, Михаил Зощенко, Александр Куприн, Осип Мандельштам, Федор Сологуб — и, разумеется, сам хозяин альманаха. Заполнение его страниц продолжалось аж до 1969 года, и в том же году появилось первое издание альбома (сильно покореженное по причине цензуры). Задолго до этого Юрий Олеша утверждал, что оно будет «важней всех романов — самым высоким литературным произведением тридцатых годов этого столетия».
В 1932 году во время ноябрьского визита к Чуковскому Хармс ничего в «Чукоккалу» не вписал. Однако ранее его рукой туда были записаны стихотворения «Врун», «Бог проснулся отпер глаз…», «Мы знаем то и это…» и (не полностью) — «Миллион». В 1930 году он оставил в альманахе такую запись с характерными для него языковыми шутками:
«Самое трудное — писать в альбом.
В этой фомнате с удовольствием смотрел этот хальбом. Но ничего не выдумал.
Пульхире?й Д. X.
Совершенно не знаю, что сюда написать. Это самое трудное дело.
13 августа, среда, 1930 года.
Чукоккала меня укокала».
Хармс рассказывал Чуковскому о Курске. Эта их беседа частично нашла отражение в дневнике Чуковского, где он записал: «О ДПЗ он (Хармс. — А. К.) отзывается с удовольствием и говорит: „прелестная жизнь“. А о Курске с омерзением: „невообразимо пошло и подло живут люди в Курске“».
Чуковский жил рядом со Спасо-Преображенским собором, и, выйдя от него, Хармс пошел в собор. В тот вечер там служил епископ Сергий (в миру Бессонов), расстрелянный в 1938 году. Как обычно, Хармс в свое православное религиозное чувство привносит некоторый магический аспект:
«Когда епископ надевает фиолетовую мантию с дивными полосами, то превращается просто в мага. От восхищения я с трудом удержался, чтобы не заплакать. Я простоял в соборе вечерню и пошел домой».
Эстетическое начало для Хармса всегда было не менее важно, чем собственно религиозное. Вот почему на него в первую очередь воздействует таинственная красота богослужения. Мистическая власть, которой обладает епископ, возникает в момент его облачения в мантию — и именно здесь в сознании писателя она соединяется с магической силой. Красота позволяет пережить своеобразный катарсис, вызывающий слезы.
После возвращения из ссылки Хармс посещает литературно-музыкальный салон художницы Алисы Ивановны Порет, ученицы Филонова и Петрова-Водкина. 30-летняя Алиса Порет была активным участником объединения МАИ («Мастера аналитического искусства»), работала в качестве художника книги в детском секторе Госиздата, а позже — в Детгизе, где и познакомилась с Хармсом. Впоследствии она вспоминала: «Поэты приходили к нам читать новые стихи, а Даниил Хармс считал, что нигде так много не смеются и не веселятся».
В воскресенье, 20 ноября 1932 года, Хармс с Введенским посещают юбилейную выставку «Художники РСФСР за XV лет», которая была торжественно открыта в Русском музее 13 ноября 1932 года (для Хармса это было уже второе посещение). Выставка работала до мая 1933 года, после чего она переехала в Москву. Пожалуй, это была последняя в СССР выставка, на которой столь широко было представлено «левое», авангардное искусство, в том числе работы таких мастеров, как Филонов и Малевич (последний, в частности, представил «Черный» и «Красный» квадраты). Неудивительно, что Хармс встречает на выставке большое количество знакомых, среди них и товарища по ссылке Соломона Гершова, который, как и Хармс, покинул Курск (вместе с Б. Эрбштейном), чтобы переехать в Борисоглебск (там он впоследствии работал художником в Театре музыкальной комедии). Как и Хармсу с Введенским, Гершову было разрешено до выезда в Борисоглебск на некоторое время приехать в Ленинград.
Встреча была радостной. С выставки Хармс отправился к Гершову в гости и смотрел его работы. «Он пишет хорошие картины», — отметил Хармс по возвращении в дневнике.
На выставку Хармс отправился и на следующий день, в понедельник. Слишком уж редким и значимым было это событие для поредевшей культурной среды Ленинграда. Там собирались все еще не высланные или вернувшиеся из ссылок. Вот почему от дневника Хармса этих дней создается впечатление, будто стоит выйти на улицу — и чуть ли не каждый встречный оказывается знакомым. На самой выставке он встретил Евгению Ивановну Поволоцкую-Введенскую, мать А. И. Введенского, а также Frau Ren? (так Хармс называет в дневнике художницу Рене Рудольфовну О’Коннель-Михайловскую, дружившую с учениками Филонова, с которой у него сразу по возвращении из Курска был краткий роман). На обратном пути Хармс встречает на Невском проспекте Малевича, а затем — поэта и прозаика Зигфрида Кельсона. После обеда Хармс отправляется к Житкову, где встречается с Олейниковым и Заболоцким. «Олейников стал теперь прекрасным поэтом, — записывает он свои впечатления от встречи, — а Заболоцкий печатает свою книжку стихов».
Увы, упомянутая книга стихов Заболоцкого «Стихотворения. 1926–1932» так и не вышла. В 1932 году она составлялась, в 1933-м была уже совсем подготовлена к печати в Издательстве писателей в Ленинграде, но тут произошла катастрофа. Вернувшись с военных сборов, на которые он был призван в конце 1932 года, Заболоцкий дал в журнал «Звезда» стихотворение «Меркнут знаки Зодиака…» и поэму «Торжество земледелия», которые и появились во втором и третьем номерах. Официальная советская критика пришла в ярость как от философской проблематики поэмы, так и от примитивистских элементов поэтики Заболоцкого:
Белых житниц отделенья
Поднимались в отдаленье,
Сквозь окошко хлеб глядел,
В загородке конь сидел.
Тут природа вся валялась
В страшном диком беспорядке:
Кой-где дерево шаталось,
Там реки струилась прядка.
Тут стояли две-три хаты,
Над безумным ручейком
Идет медведь продолговатый
Как-то поздним вечерком.
А над ним, на небе тихом,
Безобразный и большой,
Журавель летает с гиком,
Потрясая головой.
Обвинения в юродстве, в пародировании материалистического мировоззрения, может быть, и сошли бы Заболоцкому с рук. Но в «Торжестве земледелия» он имел несчастье в том же стиле примитивистского лубка изобразить и борьбу с кулачеством, которая вовсю разворачивалась в советской деревне под личным контролем Сталина. Это не прощалось. Последовали многочисленные политические обвинения, в том числе дважды — в газете «Правда». В результате книга Заболоцкого так и не появилась.
Из всех художников юбилейной выставки Хармсу понравился только Малевич, верный своим вкусам 1920-х годов. Неожиданно чем-то приятен оказался Бродский, хотя к концу 1932 года он уже был вполне официозным художником, автором известных портретов Ленина и Сталина. Наибольшее отвращение вызвали у него «круговцы», то есть члены общества «Круг художников», крупнейшего художественного объединения Ленинграда, в которое входили, в частности, такие живописцы, как А. Русаков, А. Самохвалов, Д. Загоскин, А. Пахомов и др. Впрочем, «Круг» доживал последние дни. Постановление ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций», принятое еще 23 апреля 1932 года, привело к ликвидации не только различных литературных объединений, но также обществ и кружков композиторов, архитекторов, художников и т. п. Для писателей был создан единый для всех Союз советских писателей с единым для всех методом социалистического реализма, а для художников — Союз советских художников. Уже в том же 1932 году «Круг художников» перестает существовать.
Весь ноябрь и декабрь Хармс ведет «светский» образ жизни. Практически ежедневно он ходит в гости к знакомым поэтам и художникам или принимает гостей у себя. Дневник пестрит записями: «поехал к Житкову», «поехал к Пантелееву», «пошел к Маршаку». С Б. Житковым и Л. Пантелеевым (Алексеем Ивановичем Еремеевым) Хармса связывали очень теплые отношения, не прерывавшиеся и во время ссылки. С Маршаком отношения были сложнее. Хармс относился к нему, с одной стороны, с любовью и уважением, а с другой — с иронией, которую вызывали в нем серьезность и ответственность Маршака. В уже цитируемом письме Пантелееву из Курска Хармс пишет:
«Что такое, Вы пишете, с Самуилом Яковлевичем? Но его натуру не переделать. Если дать ему в день по стишку для прочтения, то он все же умудрится быть занятым целый день и ночь. На этом стишке он создаст теорию, проекты и планы и сделает из него мировое событие. Для таких людей, как он, ничто не проходит зря. Всё, всякий пустяк делается частью единого целого. Даже съесть помидор, сколько в этом ответственности! Другой и за всю жизнь меньше ответит. Передайте Самуилу Яковлевичу мой самый горячий привет. Я еще не написал ему ни одного письма. Но, значит, до сих пор и не нужно было».
Поздние воспоминания Марины Малич немного добавляют к тому, что мы знаем об отношениях Маршака и Хармса. Пожалуй, только об уже упоминавшейся выше совместной поездке на пароходе по Волге (скорее всего, дело было в 1936 году) мы ничего не знали, поскольку она никак не отражена в дошедших до нас дневниках и записных книжках Хармса. Из остальных ее фраз интерес представляет такая характеристика: «Маршак очень любил Даню. И я думаю, Даня также относился с большим уважением к Маршаку». Впрочем, уважение не препятствовало хармсовской иронии, которая иногда прорывалась в его отзывах о Маршаке.
Видимо, благодаря отцовским и собственным хлопотам Хармс получает разрешение остаться в Ленинграде — его высылка была отменена. Увы, это не коснулось его друзей. 25 ноября 1932 года в Борисоглебск выехал Гершов, а 28 ноября Ленинград покинул и Введенский, которого на вокзале провожали мать и сестра, а также Хармс. Не пришла только его любимая «Нюрочка», в результате чего Введенский уехал очень огорченный.
Видимо, уже в Ленинграде Введенский договорился о смене места будущего проживания: Борисоглебск вместо Вологды. То, что он едет в Борисоглебск, знал и провожавший его Хармс, он записывает в дневник: «Сегодня Александр Иванович едет в Борисоглебск». Но уже через два дня Введенский посылает Хармсу почтовую карточку, на которой стоит штамп отправления — «30 ноября, Вологда»:
«Даня, ты пишешь, что тебе чего-то тоскливо. Глупо, Даня, не огорчайся. Потом ты пишешь что-то такое про зонтики. Зачем? Мне это неинтересно. Напиши лучше чего-нибудь про среду.
Я уехал в Вологду. Тут зима. Сейчас иду обедать. Время тут такое же, как в Ленинграде, то есть как две капли воды. ‹…›»
А еще через четыре дня Хармсу была отправлена новая почтовая карточка:
«Здравствуй, дорогой Даня. Ты это или не ты? Не знаю. Мой адрес: Кривой пер. 35. Позвони Тамаре[16] и скажи ей его.
Я очень много тут ем. В моей комнате растет большое дерево. Ты спрашивал меня, нравятся ли мне гвозди? очень нравятся. Сегодня был тут один случай. Часто ли ты бреешь бороду? Между прочим, будь добр напиши, который у вас час. Пиши и правильно дыши. Целую».
Штамп отправления на этой карточке — «4 декабря, Борисоглебск».
Обе карточки написаны в традиционном для Введенского игровом духе, в котором долгие годы выдерживалась их переписка. Разумеется, никаких писем от Хармса Введенский получить не успел, и упоминание якобы полученных от Хармса слов, что ему «чего-то тоскливо», — чистая выдумка. Одним из излюбленных приемов друзей было отвечать на ими же самими придуманные слова, якобы написанные корреспондентом. Но вот география мест, откуда посылал Введенский Хармсу свои короткие весточки, вызывает удивление. Вологда и Борисоглебск (Воронежская область) находятся совершенно в разных направлениях от Санкт-Петербурга (тогда — Ленинграда), и предположить, что Введенский по дороге в Борисоглебск решил на пару дней остановиться в Вологде, — невозможно. Скорее всего, Введенский должен был сперва заехать в первоначально избранную для проживания Вологду, отметиться там в местном ГПУ и только оттуда ехать в Борисоглебск. Тогда запись Хармса о проводах Введенского в Борисоглебск может означать лишь то, что Вологда рассматривалась лишь в качестве промежуточной одно-двухдневной остановки, а Борисоглебск — конечной целью поездки.
Свой адрес в Борисоглебске (Кривой переулок) Введенский, конечно, писал с большим удовольствием — это название вполне совпадало с обэриутским мироощущением (через несколько десятков лет последний обэриут Игорь Бахтерев напишет прозаическую вещь «Случай в „Кривом желудке“»). А через полтора года уже не в Воронежской области, как Введенский, а в самом Воронеже поселится ссыльный Осип Мандельштам, так написавший об одной из улиц, на которой ему там пришлось жить:
Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чортова —
Как ее не вывертывай,
Криво звучит, а не прямо.
Мало в нем было линейного,
Нрава он не был лилейного,
И потому эта улица
Или, верней, эта яма
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама…
Кривая и уходящая вниз улица («яма») в стихотворении как бы подсвечивает «кривую» фамилию самого Мандельштама, не выбиравшего в жизни прямые пути.
В борисоглебских письмах Введенский рассказывает Хармсу о том, что ему удается что-то писать («…3 день подряд пишу некоторую вещь. Написал уже страниц 8–9, а конца еще нет»), передает приветы общим знакомым и упрекает Хармса за то, что тот не пишет. Чрезвычайно «ценные» сведения он сообщает Хармсу в открытке от 10 декабря: «Город мой называется Борисоглебск».
Лишь перед самым Новым, 1933 годом Введенскому удается добиться отмены высылки и разрешения вернуться в Ленинград.
Хармсу, оставшемуся в городе, конечно, повезло больше. Однако его положение продолжало оставаться сложным. Прежде всего, как и в Курске, у него совершенно не было денег. Что-то он, видимо, получал от отца, всячески ему помогали сестра Лиза, тетки Наталья Ивановна и Мария Ивановна («Машенька») Колюбакины, а также Лидия Алексеевна Смирнитская (Иля), бывшая домработницей в семье Ювачевых. Суммы, которые они собирали для Хармса, были небольшими (обычно несколько десятков рублей), но они позволяли ему жить не впроголодь, как это было в Курске, и время от времени рассчитываться с долгами, которые при таких обстоятельствах были неизбежны. Для того чтобы вновь получить возможность печататься в детских изданиях, Хармсу было нужно восстановиться в Союзе писателей, окончательно решить вопросы с ГПУ, снова наладить контакты с Детиздатом. Этим он занимался вплоть до конца 1932 года.
По возвращении из Курска Хармс интенсивно начинает наверстывать упущенное в общении с женщинами. Надо сказать, что строки одного из последних произведений Хармса «Симфония № 2» (9—10 июня 1941 года), написанные от первого лица, безусловно имеют некоторое отношение и к самому Хармсу:
«Я высокого роста, неглупый, одеваюсь изящно и со вкусом, не пью, на скачки не хожу, но к дамам тянусь. И дамы не избегают меня. Даже любят, когда я с ними гуляю».
Хармс (как и его друг Введенский) действительно нравился женщинам, и они «не избегали» его. Марина Малич, вспоминая в 1990-е годы свои неприятности из-за его измен, которыми сопровождалась их супружеская жизнь с момента брака в 1934 году, не в силах сдержать обиду, которая так и не выветрилась за прошедшие 60 лет, пишет, что у Хармса были, видимо, «проблемы с сексом». Из ее дальнейших объяснений становится понятно, что в ее глазах это были за «проблемы»: «И с этой спал, и с этой… Бесконечные романы. И один, и другой, и третий, и четвертый… — бесконечные!» Конечно, Марину Малич можно понять: она ужасно страдала, но Хармс пользовался успехом у женщин и далеко не всегда мог удержаться от соблазна.
Первый легкий роман после Курска у него начался с уже упомянутой Frau Ren?. Судя по всему, Хармс оборвал его в самой начальной стадии. Интересно, что при всей легкости своих многочисленных побед Хармс так и не выработал циничного отношения к женщинам, сохранив присущие ему изначально застенчивость и неуверенность. Вот Хармс провожает Frau Ren? домой в день знакомства — до ее отдельной квартирки на Васильевском острове, где она жила со своими детьми — 13-летней дочерью и сыном шести с половиной лет. Два часа ночи. Он поднимается в ее квартиру, чтобы взять папирос — так как табак у него кончился. Дети спят в своих кроватках. Frau Ren? предлагает Хармсу остаться выпить чаю. Читатель сам может судить по хармсовским дневниковым записям, насколько совпадают его дальнейшие действия и чувства с рисуемым Малич портретом патологического ловеласа, не способного пропустить ни одной юбки:
«Она предлагала мне остаться пить чай, но я боялся, чтобы она не подумала, что я имею на нее какие-нибудь виды, ибо я такие виды на нее имел. И потому, немного стесняясь, я ушел. Я шел домой пешком, курил, любовался Ленинградом и думал о Frau Ren?».
Двадцать третьего ноября Хармс отправляется в филармонию на концерт оркестра под управлением немецкого дирижера Оскара Фрида с участием органиста Гюнтера Рамина. Это был второй и последний концерт Фрида в Ленинграде; первый, состоявшийся накануне, был закрытым, и посетить его было невозможно. У касс он встречается со знакомыми — художниками Алисой Порет, Татьяной Глебовой, Петром Снопковым и Павлом Кондратьевым. Попасть на концерт было необходимо — он представлял собой яркое событие в музыкальной жизни Ленинграда, а для Хармса музыка была чем-то гораздо более значительным, чем просто увлечение. Но что было делать, если в кармане оставалось лишь 3 рубля, все входные билеты оказались распроданы, а самые дешевые стоили 5 рублей 75 копеек? Хармс обращается к своему хорошему знакомому Ивану Ивановичу Соллертинскому, музыковеду и театроведу, которого он еще не видел после Курска. Соллертинский работал в филармонии редактором и заведующим репертуарной частью. Он очень радостно встретил Хармса, но бесплатных билетов достать не смог. Ситуация между тем ухудшалась: у касс стояла большая толпа, и пока Хармс несколько раз пропускал свою очередь, не решаясь что-либо предпринять, остались только билеты за 6 рублей 50 копеек А нужно было купить билет и Глебовой, у которой было всего лишь 4 рубля. Денег Хармса и Глебовой хватило на один билет для нее, но тут, к счастью, пришла Frau Ren?, которая одолжила Хармсу денег. Однако и тут его ждала неудача: купив билеты ей и себе, он оставил у кассы сдачу с 50 рублей, а когда вернулся, то денег уже и след простыл. Получилось так, что на следующий день ему нужно было отдать Frau Ren? 50 рублей, заняв их предварительно у Б. Житкова. А он-то планировал занять у Житкова денег совершенно для других целей — чтобы заплатить портному за переделку пальто (часть денег на это выделяла тетка Наталья Колюбакина)!
Можно себе представить, в каком настроении слушал Хармс концерт! Но его собственные записи демонстрируют, что к денежным неудачам прибавились проблемы уже чисто психологического свойства:
«На концерте мы сидели во второй боковой ложе вчетвером: Кондратьев, Глебова, Frau Ren? и я. Алиса Ивановна со Снабковым сидела в партере.
Я сидел рядом с Frau Ren?, на виду у всех. И вдруг я вижу, что у меня напоказ совершенно драные и изъеденные молью гетры, не очень чистые ногти, мятый пиджак и, что самое страшное, расстегнута прорешка.
Я сел в самую неестественную позу, чтобы скрыть все эти недостатки, и так сидел всю первую часть концерта. Я чувствовал себя в очень глупом положении. К тому же концерт мне вовсе не нравился».
А через четыре дня в филармонии давали моцартовский «Реквием» — вещь, которую Хармс ценил выше всего в музыке («выше и лучше „Реквиема“ я ничего не знаю»). На этот раз у Хармса уже были деньги (привезла Машенька — Мария Ивановна Колюбакина) и он купил билеты как себе, так и Глебовой (оба по 8 рублей — нетрудно подсчитать, сколько осталось у него на жизнь от привезенных ему 25 рублей). Но дальше снова началось то же самое: попытка взглянуть на себя со стороны, неловкие старания выглядеть лучше, упреки самому себе за неуклюжесть и стеснительность:
«Я очень застенчив. И благодаря плохому костюму, и все-таки непривычке бывать в обществе, я чувствовал себя очень стесненным. Уж не знаю, как я выглядел со стороны. Во всяком случае, старался держаться как можно лучше. Мы ходили по фойе и рассматривали фотографии. Я старался говорить самые простые и легкие мысли, самым простым тоном, чтобы не казалось, что я острю. Но мысли получались либо скучные, либо просто глупые и даже, мне казалось, неуместные и, порой, грубоватые. Как я ни старался, но некоторые вещи я произносил с чересчур многозначительным лицом. Я был собой недоволен. А в зеркале я увидел, как под затылком оттопырился у меня пиджак. Я был рад поскорее сесть на места.
Я сидел рядом с Глебовой, а Порет с Кондратьевым сидели в другом месте.
Я хотел сесть в светскую, непринужденную позу, но, по-моему, из этого тоже ничего не вышло. Мне казалось, что я похож на солдата, который сидит перед уличным фотографом.
Концерт мне не понравился. Т. е. выше и лучше „Реквиема“ я ничего не знаю, и Климовская капелла всегда была поразительна, но на сей раз хор был явно мал. И „Реквием“ не звучал, как нужно.
В антракте видел Житкова с супругой, видел Frau Ren?, разговаривал с Иваном Ивановичем, но говорил не находчиво и не умно. Какой я стал неловкий».
Роман с Frau Ren?, судя по всему, не получил продолжения из-за вновь нахлынувшего чувства Хармса к Эстер. Казалось бы, еще до Курска всё кончилось и надеяться больше было не на что. В перечне отправленных Хармсом из Курска писем имя Эстер отсутствует, и по возвращении в Ленинград первые полтора месяца он с ней не общается. Впервые после ссылки ее имя появляется на страницах дневника лишь 22 ноября: «Немного скучно, что порвал с Esther, я все-таки, как она ни противоположна мне по характеру и воспитанию своему, люблю Esther ‹…› Даже чуть сам не позвонил ей. Но когда стал человеку противен, то с этим ничего не поделаешь. Теперь-то уж мы с Esther разошлись навеки. Хотя что-то в душе подсказывает мне, что мы еще сойдемся как следует».
Старая любовь к Эстер постепенно захватывает Хармса. В ночь на 23 ноября ему снится странный сон: будто Эстер приходит к нему, они раздеваются, ложатся в постель, а в этот момент приходит Введенский, тоже раздевается и ложится между ними. От злости Хармс проснулся… Но на этом история не кончилась: он рассказал сон пришедшему днем в гости Бобе (Дойвберу Левину), а тот сообщил, что тоже этой ночью видел во сне Введенского с какой-то женщиной.
Любой психолог может объяснить, что происходило с Хармсом: мысль об Эстер постепенно сгущалась, она была вызвана невозможностью заменить флиртом и легкими романами настоящее чувство, остатки которого еще жили в глубине души писателя. Понимание того, что прошедшее не вернется, заглушалось надеждами, которые, как известно, очень долго не умирают даже при осознании полной безнадежности.
В тот же день после ухода Левина Хармс даже попытался позвонить Эстер, но в этот момент телефон испортился, и он было решил, что «значит, так нужно». Но судьба все-таки сулила ему в этот день подать о себе весть. В своих переживаниях он совершенно забыл, что у Эстер как раз сегодня день рождения. И когда ему об этом напомнила сестра Лиза, желание во что бы то ни стало увидеть бывшую жену разгорелось у Хармса с новой силой. «Непонятно, почему я так люблю Эстер, — размышляет он. — Все, что она говорит, неприятно, глупо и плохого тона. Но ведь вот люблю ее, несмотря ни на что! Сколько раз она изменяла мне и уходила от меня, но любовь моя к ней только окрепла от нее».
Телефон не работал. Хармс решил послать поздравительную телеграмму. Долго раздумывал, что написать в телеграмме… а что напишешь? Объяснять что-то было невозможно, выражать какие-то пожелания — глупо. В конце концов, главной целью было напомнить о себе, и поэтому текст посланной телеграммы оказался предельно лаконичным: «Поздравляю. Хармс».
В этот вечер он еще был в гостях у Frau Ren?, но возвращаясь в третьем часу ночи на случайном троллейбусе домой, он стоял на пустой площадке и пел… Пел он о Боге и об Эстер… Любовь его продолжала усиливаться.
Эстер позвонила ему 28 ноября, пригласив на годовщину свадьбы ее родителей, и с этого дня он целую неделю общается с ней достаточно интенсивно. На праздновании у родителей Эстер собралась большая компания гостей, среди которых были писатель Виктор Серж (Кибальчич), знаменитый актер-чтец Владимир Яхонтов, друзья и родственники. Ничего хорошего этот вечер Хармсу не принес: ему не нравилось чтение Яхонтова, он был недоволен собой, ему казалось, что Эстер его презирает, да и лицо ее казалось ему недовольным и неприятным — причем эти чувства представлялись Хармсу вызванными его собственным видом и поступками.
Примерно неделю продолжалась эта попытка Хармса восстановить прежние отношения. Наконец, его охватывает усталость и полное ощущение неудачи. На этой волне у него начинается новый роман — с Алисой Порет.
Передо мной висит портрет
Алисы Ивановны Порет.
Она прекрасна, точно фея,
Она коварна пуще змея,
Она хитра моя Алиса,
Хитрее Рейнеке Лиса
Такое стихотворение сочинил Хармс в начале 1933 года об этой художнице. Алиса Ивановна Порет, ученица Петрова-Водкина и Филонова, участвовала в коллективе МАИ («Мастера аналитического искусства»). Она активно принимала участие в работе детского сектора Госиздата (позже преобразованного в Детгиз), иллюстрируя детские книги своей прекрасной графикой. Как она сама рассказывала, работала она вместе со своей подругой Татьяной Глебовой, тоже филоновской ученицей — и из-за того, что разные редакторы относились к ним по-разному (одним не нравилась Порет, другим — Глебова), свои совместные работы они, в зависимости от ситуации, подписывали именем то одной, то другой. Приходилось им иллюстрировать и детские книги Хармса. Именно тогда, в 1928 году, когда Хармс начал свою деятельность в области детской литературы, и состоялось их знакомство. Между ними очень быстро возникли дружеские отношения. Порет с Глебовой тогда жили вместе — и организовали у себя нечто вроде художественного салона. Этот «салон» посещали художники, композиторы, поэты. Посещал его и Хармс, а вместе с ним стали приходить его друзья Введенский, Олейников, Житков, Е. Шварц, бывали и Зощенко с Маршаком. В записной книжке Хармса первая запись о его посещениях дома Порет датирована 31 марта 1931 года: «У Порет. Играла Юдина». Действительно, великая пианистка Мария Вениаминовна Юдина была одной из постоянных гостей Порет.
На этих вечерах бывало много народу, хозяйки угощали гостей чаем с вкусными бутербродами, водки никогда не было — и все с этим мирились, даже обэриуты, которые отнюдь не были врагами алкогольных напитков.
Алиса Порет оставила воспоминания о Хармсе. В них она, в частности, рассказала, как началось их дружеское общение:
«Начнем с внешности. Даниил Иванович Хармс был высокого роста, сильно сутулился, лицо у него было очень ровного серого цвета, глаза голубые, русые волосы гладко зачесаны назад и низко опускались хвостиками на воротник. Он любил хмуриться, и между бровей была глубокая складка. Постоянной принадлежностью его лица была трубка. Маленький тик заключался в том, что он гладил себе переносицу согнутым указательным пальцем правой руки. Назло неизвестно кому он ходил в гольфах, носил крахмальный, высокий воротник, галстук типа „пластрон“ и булавку в виде подковы, усыпанную синими камушками и бриллиантиками. Ботинки он чистил всегда и был очень опрятен — в отличие от А. И. Введенского, его друга, который всегда был в пуху или небрит, или недомыт по техническим причинам.
Я встретилась с Даниилом Ивановичем Хармсом в Детском отделе Госиздата в Ленинграде. Мне предложили делать рисунки для его книжки „Иван Иваныч Самовар“.
— Посидите здесь, сейчас придет редактор. Мы сели с ним на подоконник, наступило тягостное молчание. Хармс сипел трубкой. Было неловко. Он мне показался пожилым и угрюмым дядей. Вдруг он повернулся ко мне и спросил:
— Что вы делали позавчера вечером?
‹…›
Хармс ‹…› потом пошел проводить меня домой. Он открыл мне веселье, смех, игру, юмор, то, чего мне так долго недоставало. ‹…›
Я очень подружилась с Даниилом Ивановичем, о нас говорили — Макс нашел своего Морица. Сейчас я понимаю, как мне это помогло и пригодилось, когда я стала делать рисунки для детских книжек. Брехт сказал: „Чтобы насмешить других, надо хорошенько повеселиться самому“. Это мы и делали. Я помню, как мы смеялись до слез с Глебовой, делая рисунки к стихам Хармса. Он придумывал веселые картинки и загадки — и заставлял нас отгадывать. Придя к нам, он любил перевесить все картинки вверх ногами и следил с интересом, заметят это мои домашние или нет — так возник рассказ о Шустерлинге[17]. Он менял имена нашим кошкам и собакам, уверяя, что они их не помнят. Отсюда рассказ о семи кошках».
Дружба Хармса с Порет в 1928–1931 годах проходила под знаком сплошных розыгрышей, безудержного веселья, постоянных новых выдумок и игр. Одной из самых любимых их выдумок были «подкидыши». Алиса Ивановна мастерила их вместе с Хармсом из бумаги, ваты, иногда использовались небольшие куклы. В течение двух лет этими «подкидышами» они преследовали общего знакомого — музыканта, профессора консерватории. «Подкидыши» передавались ему, завернутые в ноты, через проходную консерватории, подбрасывались ему к двери квартиры, в которой он жил, засовывались в его галоши, почтовый ящик, а в пакет вкладывалась записочка типа: «Береги дитя нашей любви. Твоя Зизи». Такие «сюрпризы» готовились профессору чуть ли не к каждому его концерту (однажды он развернул ноты уже на сцене, и «подкидыши» упали на пол на виду у всего зала). Но однажды смастерить ничего не успели, и Хармс с Порет стали собирать сосульки. Затем Хармс прошел в артистическую и стал просить профессора выписать ему пропуск на концерт — он якобы потерял билет. Пока профессор писал пропуск, Хармс незаметно опускал ему сосульки в карманы сюртука, а затем со всеми наивозможными поклонами, извинениями и реверансами ушел. Последствия наблюдал весь зал: музыкант «потек» прямо во время концерта, но обнаружил ручей, только когда подошел к рампе кланяться. Хармс чуть ли не силой удержал Порет, которая при виде такой сцены хотела вскочить и убежать…
Круг общения быстро сформировался, в его центре было четверо: Порет с Глебовой и Хармс с Введенским; Порет называла обэриутов «нашими основными подругами». Одним из самых распространенных развлечений у них было создание «фильмов». В кавычках — потому что из-за отсутствия киноаппарата делать настоящие фильмы они не могли. Делались они так: придумывались тематические серии, например «Люди на фоне картин», «Неудачные браки», «Семейные портреты», а иногда в качестве сюжетной основы брали что-нибудь из истории искусств. Дальше самым тщательнейшим образом ставились живые картины, а их знакомый П. П. Мокиевский фотографировал их. Полученные серии фотографий и именовались «фильмами». По свидетельству Порет, фотографии получались иногда столь высокого качества, что их принимали за работы профессионалов.
Постепенно взаимопонимание между Хармсом и Порет достигло максимального уровня: они понимали друг друга с полуслова, художница отгадывала его загадки и шарады, даже такие, которые не мог отгадать больше никто. Но при этом Хармса жестоко огорчали малейшее непонимание, самая незначительная осечка. Впрочем, и это он умел обыгрывать со свойственным ему юмором. «Однажды, — вспоминает Порет, — я сделала неверное ударение в каком-то слове, он вскочил как ужаленный, бросился в прихожую и, вернувшись с записной книжкой в руках, сказал мне с упреком: „Что вы сделали — это ужасно: мне придется поставить вам минус; в этой книжке на вашей странице одни плюсы, а теперь — вот видите“, — и он сделал черточку.
Я сидела, опустив голову, и горестно молчала, а Даниил Иванович перекладывал книжку то в карман, то на стол, а потом уже совсем другим голосом сказал: „Что же мне с вами делать? Я опять ставлю вам плюс, и знаете за что?“ Я молча качнула головой, что не знаю. „Да за то, что ни одна женщина не удержалась и сказала бы: ‘Дайте мне посмотреть вашу книжечку, покажите мне мою страницу, а дайте мне посмотреть, что у вас про Введенского’ — и так далее“. Он взял карандаш и нашел страницу на букву „А“.
— Даниил Иванович, — взмолилась я, — можно мне не ставить нового плюса, а перечеркнуть тот страшный минус маленькой вертикальной черточкой?
— Ни за что, это невозможно, — сказал он, поставил крестик и вышел».
В сохранившихся записных книжках Хармса нет ничего подобного, но легко можно предположить, что он тщательно продумал и реализовал свой розыгрыш.
В своих воспоминаниях Порет рассказывает и о том, как Хармс пытался делать ей предложение:
«Мы идем из „Чижа“ и „Ежа“ в Михайловский сад. Хармс волнуется и трет себе нос. Наконец, выпаливает:
— Мисс Порет, что бы вы сказали — дело в том, что я скоро буду очень богат — у меня идут сразу две книжки — я хотел бы знать — я уже давно… вы знаете… я буду вполне обеспечен — у меня в будущем квартале переиздание — и кроме того, — правда, это еще не совсем точно, но мне обещали подписать договор — так что вы видите — вы молчите, но мне казалось, что я… мне кажется, что мне нужно вам сообщить, что я в ближайшее время буду вполне благоустроен — и, если все это суммировать, — то получится — одним словом, я давно хотел вам объяснить, но не считал… (Зажигает трубку).
Я говорю:
— Даниил Иванович, мне первый раз с вами скучно, точно в бухгалтерии Детгиза. Не провожайте меня. — И ухожу, задрав нос.
Хармс бросается бегом в боковую аллею».
Этот мемуар нуждается в комментариях. Прежде всего нужно попытаться установить, когда произошел разговор. По библиографии прижизненных изданий Хармса легко установить, что было всего лишь четыре года, в которые у него выходило более одной книги (не считая переизданий): в 1928 году (три книги), в 1929-м (четыре книги), 1930-м (две книги) и в 1937 году (две книги). Однако последний вариант следует исключить сразу — с 1934 года Хармс женат на Марине Малич. Слова о предстоящем в следующем квартале переиздании заставляют исключить и 1928 год — в этом году у Хармса переизданий не было, а кроме того, в марте 1928 года он только что женился на Эстер. Наконец, по тогдашним правилам книгоиздания, договоры должны были заключаться не позднее предыдущего года, чтобы книгу могли внести в соответствующий годовой издательский план. Следовательно, Хармс во время разговора ожидает выхода двух книг: употребленное им выражение «идут» означало, что договоры давно подписаны, книги сданы и должны вот-вот выйти в свет. Вряд ли бы он, имея на руках договоры на четыре книги, говорил бы Порет о двух. А вот в 1930 году у Хармса действительно вышли две новые книги: в августе — «Игра» и в ноябре — «О том, как папа застрелил мне хорька», а переизданий было даже два: в августе — «О том, как Колька Панкин летал в Бразилию, а Петька Ершов ничему не верил», и в сентябре — «Озорная пробка». Впрочем, Хармс говорил об одном переиздании не в течение предстоящего года, а лишь в ближайшем квартале. Учитывая всё это, а также то, что как раз в канун 1930 года Хармс окончательно понимает, что его семейной жизни с Эстер пришел конец, можно уверенно датировать попытку предложения Алисе Порет именно первой половиной 1930 года.
После этого Хармс больше возобновлять разговор о браке не пытался, тем более что периодически в его душе возобновлялась тоска по Эстер и он вновь и вновь просил Бога помочь ему обрести ее вновь. Отношения с Порет и Глебовой продолжались в дружеском ключе — как ни в чем не бывало…
Во время ссылки Хармс несколько раз писал Порет, но она ему не отвечала. По возвращении он со свойственным ему юмором рассказывал ей, что она тем самым очень ему помогла: он вспоминал ее, их встречи, а так как наяву он художницу не видел и не получал писем, то ее идеальный облик в его душе остался нетронутым.
Однако после возвращения Хармса из ссылки ситуация изменилась. Теперь он уже мог считать себя свободным — все надежды на восстановление семейной жизни с Эстер уже были в прошлом. Он еще периодически виделся с ней, между ними порой даже возникали спонтанные интимные отношения, но это были уже лишь отношения давно и хорошо знакомых людей, у которых было общее прошлое, но не было никакого общего будущего. Хармс плохо переносил одиночество, и полтора года, отделившие его возвращение из Курска от знакомства с Мариной Малич, стали для него временем постоянного и непростого поиска женщины, которая могла бы быть рядом с ним в качестве жены и подруги.
С конца ноября 1932 года Хармс встречается с Алисой Порет чуть ли не ежедневно. То она приходит в гости к нему на Надеждинскую улицу, то он приезжает к ней на Забалканский проспект (ныне — Московский). Иногда они засиживались друг у друга допоздна, причем, если это происходило у Хармса, то он отправлялся ее провожать. Так, 29 ноября Алиса Ивановна пришла в гости на Надеждинскую в половине двенадцатого. Пили чай, у Хармса оказались кетовая икра и севрюга — деликатесы, стоившие в то время довольно дорого, но продававшиеся вполне свободно. Сидели до двух часов ночи, а затем Хармс провожал ее домой. Вернулся он лишь в четыре часа ночи и лег спать, а проснулся на следующий день лишь в час дня.
Их отношения в декабре — январе шли по нарастающей, перебиваясь лишь случайными ссорами. Однажды к ссоре оказался причастен Олейников, который любил с ехидством комментировать отношения между своими друзьями; в этот раз он, воспользовавшись несдержанностью Хармса, рассказывавшего о развитии романа с Алисой Ивановной, позвонил ей и стал расспрашивать подробности. Порет бросила трубку, но и на Хармса тоже серьезно обиделась. Тем не менее ссоры так или иначе кончались примирением, и они вдвоем продолжали ездить за город, ходить в кино, навещать друзей.
Пик романа пришелся на конец января — начало февраля. При этом у Хармса появились соперники — художники Петр Павлович Снопков и Павел Михайлович Кондратьев. Кондратьеву, влюбленному в Порет уже более шести лет, рассчитывать на взаимность не приходилось, тогда как перспективы Снопкова были куда как серьезнее. Дело дошло до того, что новый, 1933 год Хармс встречал вдвоем с Глебовой, а лишь потом приехала Порет все с тем же Снопковым, причем время от времени они целовались, что Хармсу было видеть чрезвычайно мучительно. Как часто это бывает, ревность лишь разжигала страсть: начались снова ссоры. Хармс пытается восстановить прежние отношения — и к двадцатым числам января ему это удается. «С Алисой Ивановной мы виделись буквально каждый день. Я все больше и больше влюблялся в нее, и 1-го февраля сказал ей об этом. Мы назвали это дружбой и продолжали встречаться», — вспоминает Хармс в своем дневнике.
С влюбленным в Алису Порет Кондратьевым Хармс «разделался» в январе 1933 года в шуточном стихотворении:
Однажды господин Кондратьев
попал в американский шкап для платьев
и там провел четыре дня.
На пятый вся его родня
едва держалась на ногах.
Но в это время ба-ба-бах!
Скатили шкап по лестнице и по ступенькам до земли
и в тот же день в Америку на пароходе увезли.
Злодейство, скажете? Согласен.
Но помните: влюбленный человек всегда опасен.
Совершенная в этом стихотворении виртуальная расправа с соперником отвечает всем строгим обэриутским эстетическим нормам: главным ее оружием выступает шкаф. Добавим, что к этому стихотворению Хармс вернется через четыре года, создав такую изящную вариацию, на этот раз уже от первого лица:
С прогулки возвратясь домой,
Я вдруг воскликнул: Боже мой!
Ведь я гулял четыре дня!
И что подумает родня?
К середине февраля Хармс уже полностью осознал свою любовь к Алисе Порет. Но если в 1930 году его предложение выглядело как вполне рассудительное и обдуманное, то в этот раз его настигает подлинная любовь-страсть. Сидя у Порет дома и воспользовавшись тем, что хозяйка на некоторое время отошла, он в отчаянии записывает в дневник свои мысли, сопровождая их, как это у него было принято, молитвенными обращениями к Богу:
«Сейчас я сижу в комнате у Алисы Ивановны. Очень неприятное чувство. Я не вижу, чтобы Алиса Ивановна относилась ко мне хорошо. Она изменилась ко мне. Было бы разумно просто уйти. Но страшно потерять ее таким образом навсегда.
Она опять начала разговор о моем злодействе. Не знаю, что она под этим подразумевает, но во всяком случае, ничего хорошего в этом нет.
Я прошу Бога сделать так, чтобы Алиса Ивановна стала моей женой. Но видно, Бог не находит это нужным. Да будет Воля Божья во всем.
Я хочу любить Алису Ивановну, но это так не удается. Как жалко! Села![18]
Если бы Алиса Ивановна любила меня и Бог хотел бы этого, я был бы так рад!
Я прошу Тебя, Боже, устрой все так, как находишь нужным и хорошим. Да будет Воля Божья!
В Твои руки, Боже, передаю судьбу свою, делай все так, как хочешь Ты.
Милая Алиса Ивановна, думалось мне, должна стать моей женой. Но теперь я ничего не знаю. Села!
Я вижу, как Алиса Ивановна ускользает от меня.
О, Боже, Боже, да будет Твоя Воля во всем.
Аминь».
Судьба словно посмеялась над Хармсом. Всего месяц назад, 7 января, он, чувствуя зарождающуюся привязанность к Порет, пишет стихотворение «Страсть», в котором попытался в характерном комическом ключе изобразить (от первого лица) сжигающее чувство. Стихотворение и созданный в нем лирический герой в чем-то напоминают произведения Н. Олейникова: такая же пародия на романтические штампы, такая же примитивно-наивная «олитературенная» речь:
Я не имею больше власти
таить в себе любовные страсти.
Меня натура победила,
я, озверев, грызу удила,
из носа валит дым столбом
и волос движется от страсти надо лбом.
Ах если б мне иметь бы галстук нежный,
сюртук из сизого сукна,
стоять бы в позе мне небрежной,
смотреть бы сверху из окна,
как по дорожке белоснежной
ко мне торопится она.
Я не имею больше власти
таить в себе любовные страсти,
они кипят во мне от злости,
что мой предмет любви меня к себе не приглашает в гости.
Уже два дня не видел я предмета.
На третий кончу жизнь из пистолета.
Некоторые штампы не только аграмматичны, но и легко узнаваемы, так, «кончу жизнь из пистолета» явно отсылает к строкам любимого Хармсом Козьмы Пруткова:
Вянет лист. Проходит лето.
Иней серебрится…
Юнкер Шмидт из пистолета
Хочет застрелиться.