28 Дитя исчезает

28

Дитя исчезает

Каникулы перед последним классом я провела в Корнише, на старой отцовской квартире над гаражом, Дэн летом преподавал в Дартмуте по программе ЭйБиСи. Я могла бы перебраться к нему, но мой младший брат тоже приехал на каникулы в Корниш. Я не хотела подавать дурной пример, и каждое утро, перед тем как брату проснуться, папин старый «сааб», который он отдал мне (эта развалина джипу и в подметки не годилась!), стоял на нашей подъездной дорожке. Дэн в этом плане тоже не подкачал: возил моего брата по окрестностям, играл с ним в баскетбол, но никогда не показывался за завтраком.

Этим летом как-то раз случилось нечто необыкновенное. Я поехала в город за почтой вместе с папой. Пока он ходил за письмами, ждала в машине, не встретив ни мистера Каста, ни мистера Керзона. Папа, возвращаясь, держал в руках какой-то конверт. Вгляделся в адрес, потом спокойно, не открывая, порвал конверт на мелкие кусочки и положил в боковой кармашек, предназначенный в машине для мусора. Подняв глаза, сказал, что письмо от Сильвии, его первой жены. Она впервые давала о себе знать с тех самых пор, как они разошлись после войны. «Разве тебе хотя бы не любопытно, что она могла написать?» — спросила я. Мне просто не верилось. Папа сказал — нет, если он покончил с кем-то, значит, раз и навсегда. В то время меня поразило его самообладание, и я признавалась себе со стыдом, что на его месте не удержалась бы и хотя бы заглянула в письмо. Я молча задавалась вопросом, нет ли у меня где-нибудь сводных сестры или брата.

Когда я была маленькая, я часто сидела у дороги и ждала кого-то, глядя вдаль. Когда родители спрашивали, в чем дело, я отвечала, что жду старшего брата, который должен возвратиться домой. Это не была игра: я хорошо помню, что действительно его ждала, была уверена, что он где-то странствует и скоро вернется.

Вскоре после этого письма меня ждал еще один сюрприз: однажды утром я проснулась в доме моего отца, вышла в гостиную и обнаружила там девушку во фланелевой ночной рубашке, сидящую на отцовском диване. Отец, наверное, что-то о ней говорил, но я помню одно — как странно мне было встретиться лицом к лицу с Джойс Мейнард. Прости мне, Джойс, мысль, зародившуюся в голове у такой же, как ты, девчонки, но неужели этого дожидался папа все годы? Это и есть первая «женщина», которую отец, насколько мне известно, пригласил в свой дом? То есть, она, конечно, была хорошенькая и все такое, но как отнестись к тому, что она выглядит на двенадцать лет? Вместо потенциальной мачехи передо мной сидела младшая сестренка. Одевшись, она вышла в легоньких, девчоночьих теннисках со шнурками и так далее, и папа сказал: «Правда, Пегги, красивые туфельки, — ты тоже можешь купить такие у Вулворта. У Джойс их несколько пар, разных цветов». Я что-то пробурчала, а про себя подумала — да, папа, крррррасивые. Сейчас побегу и куплю себе точно такие. Только подожди, пока окончательно впаду в маразм, ладно? «Звездные» высокие сапоги с отворотами — единственное, что в том году «прилично» было носить, или мои любимые «киллеры», из черной замши, выше колена, с трехдюймовыми каблуками и контрастной, оранжевого цвета платформой. И любая уважающая себя девчонка спит в растянутой, самого большого размера футболке своего парня, а не в детской фланелевой ночнушке. А вот взрослая женщина, как значилось в моих книгах, носит обручальное кольцо и халат и всегда одета к завтраку, разве что она больна гриппом, или нынче День матерей, или наступила ядерная война. В моих книгах, в мире моего вымысла.

Джойс тоже описала нашу встречу. Я едва закончила первую редакцию моих воспоминаний, когда вышли из печати ее, так что интересно сравнить два взгляда на одно и то же событие.

«Пегги пришла ночью и легла на односпальную кровать, которая стояла рядом с моей. Пришла очень поздно. Ездила к своему приятелю в Дартмут. Я проснулась, а она еще спит…

Где-то около полудня Пегги появляется из ванной… Настроена не враждебно, однако и не слишком восторженно.

«Познакомься, пожалуйста, с Джойс, — произносит Джерри. — Я тебе о ней говорил. Она написала ту статью в журнале».

«Привет», — кивает она. Потом берет журнал, листает. Даже не пытается поддерживать разговор»[235].

«… Мне нравятся дети Джерри, но у меня мало общего с веселым, общительным двенадцатилетним мальчиком и его шестнадцатилетней сестрой, которая любит играть в баскетбол…

В то время как моя тактика в большом мире всегда была примиренческой — притворные прелесть и очарование, чтобы понравиться взрослым, — манеры Пегги говорят о бескомпромиссной честности. Пегги на два года моложе меня, но, кажется, владеет собой куда лучше. Может быть, втайне она и ощущает шаткость своего положения или в глубине души ревнует ко мне, но я взираю на нее с благоговейным страхом: мне кажется, что в большом мире она ведет себя куда увереннее, чем я. В присутствии Пегги я чувствую себя голой и до странности глупой»[236].

По правде говоря, я не слишком думала о ней. В самом деле, казалось, будто в комнате сидит кто-то голый и до странности глупый, я невольно отводила взгляд, чтобы не смутить ее еще больше. Мы с Дэном выглядели такими нормальными — я от этого чувствовала себя уверенно и в то же время ощущала какую-то неловкость, когда сравнивала наши отношения со «всем» (так я это тогда определяла, не желая детализировать), что происходит между папой и Джойс. Та писала:

«Иногда они /Пегги и Дэн/ сидят в гостиной Джерри. Они приезжают по воскресеньям, смотреть спортивные передачи. Привозят баскетбольные мячи. У Пегги они лежат в футляре. Оба, насколько я вижу, не придерживаются правил питания, установленных Джерри. /Дэн/ даже пьет колу»[237].

Когда папа порвал с Джойс, я имела несчастье находиться рядом. Мы были в Дэйтона-бич; папа отвел меня в сторону и сказал, что завтра Джойс уедет к себе. Я не стала спрашивать, почему, но он, что для него необычно, сам объяснил, что Джойс хочет иметь детей, а он «слишком стар, чтобы снова слушать топот маленьких ножек», и поэтому решил, что будет только справедливо порвать с ней сразу и навсегда. В его голосе не ощущалось досады, то не была обычная диатриба против женщин. Он полагал, что Джойс имеет полное право иметь детей, и сказал, как де Домье-Смит о сестре Ирме, хотя и не столь цветисто, что должен отпустить девушку на волю, дать возможность найти собственную судьбу. В то время я невольно ощущала, что, пообщавшись на каникулах, пусть и недолго, с собственными детьми, он убедился, что вовсе не желает начинать все сызнова. Я знала, что папа нас любит, но перспектива терпеть детей рядом с собой больше, чем несколько дней, замораживала, убивала на корню все фантазии, каким могли предаваться он или Джойс относительно общего ребенка.

Я всегда полагала, что на тех, кто страстно желает иметь детей, кто наслаждается материнством в мечтах и грезах, неделька, проведенная с настоящими живыми детьми, действует отрезвляюще. Джойс — наивная дура.

«Он смотрит на воду, на детишек, на студентов, веселящихся во время весенних каникул; на машины, снующие туда-сюда по песку. Выглядит очень старым. Плечи сгорблены. Он опирается лбом о руки.

"Знаешь, — говорит он, — я не смогу больше никогда иметь детей. С этим покончено"»[238].

Он, рассказывает Джойс, велел ей рано утром уехать в Корниш, при этом собрать свои вещи тихо, незаметно, чтобы не потревожить детей. Сбылись в точности мои предположения по поводу английской девушки отца, которая давным-давно путешествовала с нами по Шотландии: Джойс, как она пишет, «лежала в темноте, слушала дыхание спящей /Пегги/ и хотела только одного — выплакаться всласть. Но я знаю, что нельзя разбудить Пегги. Поэтому иду в ванную». Вроде бы ее плач разбудил отца, спавшего в соседней комнате, он зашел в ванную на короткое время и шепотом велел ей успокоиться. По правде говоря, мне трудно поверить, что я спала при таком переполохе; я вскакивала в мгновение ока, стоило брату зашмыгать носом. Возможно, я не была настроена на ее волну; не знаю. Она исчезла на следующий день, будто ее никогда и не было.

А забеременела в том году я, и не подозревала ничего, пока меня не начало тошнить каждое утро перед школой. Недавно в старой коробке с памятными документами я наткнулась на листок бумаги. Понятия не имею, зачем я сохранила его. То был квиточек из Лексингтонской поликлиники и там значилось, черным по белому: «тест на беременность позитивный». Я тогда жила в Лексингтоне, пригороде Бостона, в квартире, которую снимала вместе с Дженис, одноклассницей из Кембриджской школы, которая тоже решила, что не сможет выдержать еще год в интернате. Мы обсудили несколько школ, включая Лексингтонскую христианскую академию, где тренировались «Кельтикс», а «Джо Джо Уайт» позволяли даже стоять на балконе и смотреть, только тихо. Мы слышали однажды, как тренер готовит команду к игре с «Книксами», которая должна была состояться на следующий день, и это было здорово. Тренер прошелся по всему списку нью-йоркских игроков, намечая стратегию по отношению к каждому, пока не добрался до Уолта Фрезьера. Тут он просто покачал головой и сказал: «А Фрезьер есть Фрезьер». Никто не засмеялся, никому никаких объяснений не потребовалось: в тот год парень был недосягаем. Другим заведением, которое мы могли выбрать, была публичная средняя школа в Лексингтоне. На ней мы и остановились по причинам, которых я уже не помню, сняли квартиру, придумали себе попечителей и записались в Лексингтонскую среднюю.

Теперь я думаю, что чувствовала бы себя лучше в любой городской школе, чем в этой пригородной. Во всяком случае, там бы я не настолько выделялась. Моих одноклассниц заботили такие вещи, как например, покупка платьев на каждый день и на выход. Меня заботила моя работа (я устроилась официанткой), беременность и квартирная плата. Отец, скрепя сердце, определил мне годовое содержание, которого хватило бы на крышу над головой где-то в 1930-е годы. Я ему заявила, что он зажимает деньги, предназначенные на мое образование, но он рассвирепел и пригрозил, что вообще ничего посылать не будет. Ему было все равно, где я живу, но как только речь заходила о деньгах, он впадал в ярость, ему казалось, что все его обирают, все — «паразиты»: его любимое словечко, которое он приберегал для женщин и для преподавателей колледжа. То-то я уписалась, когда обнаружила в его биографии, что он лет до двадцати пяти жил с родителями (и за их счет). Ах, прошу прощения, он — настоящий писатель, это совсем другое. Ну ладно, пусть я подаю ленчи в столовой и едва свожу концы с концами; многие ребята так живут — но ведь этих треклятых забот с легкостью можно было избежать: отец вовсе не был беден, деньги у него водились, и такую несправедливость мне было трудно переварить. Хорошо еще, что я все предусмотрела и придумала себе попечителя с низкими доходами, так что, по крайней мере, меня в школе бесплатно кормили.

Выдуманный попечитель оказался незаменим еще и потому, что он отвечал на замечания по поводу прогулов. Я ходила в школу по вторникам, средам и четвергам, а длинные уик-энды проводила с Дэном в Дартмуте, кроме сезона соревнований по баскетболу, когда у меня были ежедневные тренировки. В ответах учителям я выражала глубокую озабоченность тем, что Пегги пропускает занятия, но как-то умудрялась намекнуть, что если за три оставшихся дня она получает высшие баллы, то о чем говорить?

Когда я призналась Дэну, что беременна, было раннее утро. Он повернулся ко мне, полусонный, и довольно изысканно сделал предложение, которое я приняла. Через месяц он сообщил, что на следующий семестр поедет в Африку, по программе обмена, но вернется к рождению ребенка.

Однажды утром, когда меня рвало в туалете, я сломалась. Мне в одиночку этого не выдержать — вот все, о чем я могла думать. На четвертом месяце беременности я сошла с круга. Без спроса взяла у брата со счета 150 долларов на аборт и на автобус до Нью-Йорка. Это — самый печальный момент во всей моей жизни. Я хотела ребенка, просто была слишком напугана, слишком одинока — я и понятия не имела, что могу получить какую-то помощь: от благотворительных организаций, от AFDC[239] так далее. В средней школе таким жизненно важным навыкам не обучают.

Отец моей подруги Эми, психиатр, написал письмо в одну нью-йоркскую клинику, указав, что, если я доношу ребенка до срока, это нанесет непоправимый вред моему здоровью, или что-то там еще. В те дни нужно было предъявить письмо от врача. Знала бы я тогда об общежитиях для юных матерей или о других способах поддержки, но у меня даже в мыслях не было, что кто-то может мне помочь, взять к себе. Наверное, как я думаю сейчас, я могла бы пожить у родителей каких-нибудь моих старых друзей, но в то время я так была настроена, что даже вообразить себе не могла спокойного, безопасного места. Я тогда считала, что все меня бросили на произвол судьбы. Друзья помогли бы мне, но тогда мне были нужны не друзья, а кто-нибудь из взрослых, чтобы заботиться обо мне и учить меня, как заботиться о ребенке. Встретить бы мне тогда такую женщину, как я сейчас, в зрелые годы. Дэн часто говорит то же самое: как здорово было бы тогда иметь рядом кого-нибудь такого, как он в зрелые годы, — этот взрослый друг помог бы нам, как сейчас Дэн помогает сыну и дочери, делясь своими соображениями, обсуждая проблемы, которые у них возникают.

Я хотела ребенка, я просто не хотела быть матерью, потому что не знала, как ею быть, и прекрасно отдавала себе в этом отчет. Я знала, что совершаю ужасный поступок, и это до смерти пугало меня. И запугало до того, что мой малыш погиб. Я беру на себя полную ответственность за свое решение, не думайте; просто хотелось бы, чтобы в то время мне кто-нибудь рассказал, как вместо этого взять на себя ответственность за ребенка. Пэт и Трейси тоже забеременели в тот год, но они вернулись домой и родили. Время от времени они посылают мне фотографии своих дочерей, но и без этого я никогда не забываю, сколько лет было бы сейчас моему ребенку. Ровно столько, сколько девушке, которая сидит с моим сыном. Я вдруг ловлю себя на том, что дарю ей шелковые шарфики и хорошие свитера, которые бы еще носила и носила. И жемчуг, который она наденет на выпускной акт в колледже.

Мне не очень хочется к этому возвращаться — в моем дневнике сказано все о том, насколько в действительности неромантична беременность в юные годы.

/1972/

«Я пытаюсь успокоиться, я не хочу сходить с ума. Я так боюсь, что меня оставят одну с малышом. Я буду блевать в унитаз, думая, что лучше сдохнуть. Просыпаться в одиночестве и размышлять — боже мой, я стану матерью, и никого не будет рядом. Буду сама наблюдать, как растет мой живот. Никто не позаботится о белых занавесках с оборочками и прелестных игрушках от „Фишер-прайс“, да и о светлой, уютной, новенькой, заново обставленной комнатке для малыша. Никто не скажет: „Не поднимай тяжести, тебе вредно: давай я“. Никто не обрадуется, заметив: „Ого, он брыкается: подумать только, это ведь маленький я, там, внутри“. Нет, мне ничего такого не светит. Мне предстоит скрывать это сколько возможно, думая свою думу в одиночку. Одна, совсем одна, покинутая, в смятении: боже мой, я — мать. Проблевавшись, глядеть из окошка ванной в полном одиночестве. Давиться в школьном буфете дерьмовой лазаньей: никто ведь не настаивает, чтобы я питалась хорошо.

Наверное, я и рожать буду совсем одна, и врачи в белых халатах будут пялиться на мое беззащитное тело — ноги в зажимах, как в каком-нибудь фильме ужасов про маркиза де Сада; в меня тычут остриями, разрывают нутро — а я совсем одна, и никто не ждет меня в зале для посетителей. Нет, никто не волнуется за меня, не меряет шагами комнату. Да-да: он в Африке, он к нам когда-нибудь вернется. Он в самом деле хочет быть отцом этому ребенку. Да, по воскресеньям, а менять пеленки, а кормить в четыре утра: это все я одна, и беспрерывно спрашиваю себя, одна-одинешенька: „Хорошая ли я мать? Почему бы этому треклятому ребенку не заткнуться и не заснуть?“ Одна, все время одна. Да-да, он будет отцом, язва незаживающая… „Может, поеду на Аляску, а может, на Гаваи, — вот что он говорит. — Я так долго ждал этой поездки в Африку. Я вернусь до рождения ребенка“.

А я совсем одна в пустой квартире. Совсем одна и беременная. Ей-богу, мне кажется, что я теперь всю жизнь буду одна. Рождество в доме, где ты всем чужая, или, еще хуже: Рождество в гостиничном номере, с любовником, который тебе чужой; в чужой стране, где вокруг одни моряки, а ты совсем одна. Бродишь по берегу моря почти счастливая и замечаешь вдруг, что кто-то преследует тебя: бежать, бежать — в пустую квартиру, к пустому любовнику, к своему рядом с ним одиночеству… Слишком больно. Больно, очень больно — хочется, чтобы тебя любили и поддерживали, но знаешь, что чувства твои не взаимны, что ты и в чувствах своих одинока. Мир ускользает из-под ног каждый раз, как дашь себе волю и признаешься, что тебе кто-то нужен; а после пустота ширится, потому что в сердце образовалось больше места и чем-то его надо заполнить. Так и лоно мое опустело — стало более пустым, чем прежде. Хуже, гораздо хуже, чем пустым: в нем гораздо больше места — оно растянуто, расширено, опорожнено, вычищено; железяки длиною в фут вылезли из меня с кровавой марлей на конце, и новую жизнь поглотила огромная машина с гудящим мотором. И Боль. Ужасная мука, когда что-то вытягивают, вырывают, вычищают из самых нежных твоих частей — кажется, вот-вот все внутренности отправятся следом. Уставившись в белый потолок — без обезболивающих, без анестезии — только поп-музыка играет по радио, которое включено во всех комнатах, даже и в комнате смерти, простите, операционной. Толчок боли — „Ах, милая, мы просто расширили тебе шейку матки“. В меня вгоняют гигантскую иглу — „Ах, милая, это просто укол, скоро ты ничего не почувствуешь“. И когда все позади — где он, нежный, полный сочувствия мальчик с расширенными от страха глазами, который выглядит как раз настолько взрослым, чтобы самостоятельно взять такси; видно, как он напуган, как ему хочется плакать, и как он все-таки любит меня. Он ничего не в состоянии сказать — но молодые ребята в джинсах расходятся парами, поддерживая друг друга, как в песне Донована: „Мы стояли в ветреном городе, дождь бросал нам слезы в глаза“.

Я, потом толстушка, приехавшая из Пенсильвании, и еще несколько девчонок ушли одни. Никто не ждет нас в зале для посетителей. Я беру такси для девчонки из Пеней, а сама решаю, что делать — обратиться, может быть, за помощью к другому ребенку, такому же, как я. Нет, Эми не до меня. Она идет на вечеринку. Мне так нужен хоть кто-нибудь, что я в полночь выбегаю на темные улицы Нью-Йорка. По углам — банды Мальчишек, они кричат вслед непристойности. Мне страшно. Я забыла, где автобусная остановка, — а если бы и вспомнила, то куда, к черту, мне ехать. У меня никого нет. Я одна, и мне страшно. Я возвращаюсь в квартиру, это лучше, чем ночевать в метро, тем более что у меня сильное кровотечение, нужно поберечься, иначе я истеку кровью. Как, черт возьми, я могу потерять больше крови, чем уже потеряла. Подумать только, меня заботит, не попадет ли инфекция — черт, нет. У меня открытая рана, которая не зарубцуется никогда. И я возвращаюсь, и засыпаю, вся в слезах, на диване в гостиной, одна, как всегда. Сколько ночей предстоит мне засыпать в слезах, совсем одной.

ЕСЛИ МОЯ ЖИЗНЬ ВСЕГДА БУДЕТ ТАКОЙ, Я ЭТОГО НЕ ВЫДЕРЖУ. Вечно ли мне сидеть одной в гнусной квартире — и вокруг никого, а так нужен хоть кто-нибудь. Буду ли я всегда в тягости, всегда одна? Если вот это и значит быть с Дэном, тогда я с Дэном быть не хочу. Я не доверяю ему, всем своим нутром не доверяю.

Я хочу одного: чтобы у меня был дом. Место приятное, радостное: мой дом, к которому я принадлежу, где меня любят. Место, где живет человек, на которого я могу положиться, который любит меня и не оставит одну. Место, к которому я принадлежу. Мирное и безопасное. Мне иногда кажется, что я никогда не обрету дома, где я была бы нужна, где бы меня любили и ОТНОСИЛИСЬ ХОРОШО. Мне кажется, я всегда буду одна в какой-нибудь гнусной дыре, где под потолком горит голая лампочка без абажура…

Ладно: истерику я успешно прекратила. Я рке не раскачиваюсь, не рыдаю, не говорю сама с собой. Думаю, придется пососать большой палец — но нельзя же лишиться сразу всех маленьких радостей жизни! На самом деле, совершенно серьезно: я по-настоящему рада, что могу сама прекратить истерику. Когда я начинаю трястись и раскачиваться, и голова становится легкая-легкая, тогда, я знаю, пора ПРЕКРАТИТЬ. И у меня до сих пор получалось. Если у вас никого нет, необходимо владеть собой и сдерживаться, иначе поплывешь по дерьму без весла, без лодки, без спасательного круга и тому подобного. Я все еще себя чувствую беременной и одинокой. Ах, черт, хорошо, что это не так, иначе я ТОЧНО СОШЛА БЫ С УМА. Ну что ж, возьму себе дружка из людей Иисусовых, если мне вообще понадобится дружок!

Я надеюсь, уповаю, что с Дэном все хорошо, что Дэн не одинок. Знаю, он знает, каково это, когда сидишь совсем один в гнусном гостиничном номере, где белая краска отстает от стен, — здоровенный плохой парень, которому целых тринадцать лет так напуган, что даже не может обкакаться, настолько все ссохлось внутри, — и он совсем, совсем один. Это убивает меня. Мне жутко представлять его таким. Маленьким мальчиком в пижамке, четырехлетним, забитым чуть ли не до смерти папочкой в пьяном угаре. Малыш разлил последнюю банку пива. Сломана ключица, выбит глаз; лицо собирали по косточкам, месяц за месяцем, пока старый поганец не помер. Мне всегда хотелось быть там, как-то помочь, уберечь. Когда я была ему нужна, меня еще не было на свете!.. Какая, наверное, это жгучая боль, какой кромешный ад, когда мать не может защитить своего ребенка. Вся жизнь — кромешный ад.

Наверное, у меня язва. Может, и нет, но с желудком последнее время плохо. И сейчас там что-то колет, и все последние дни кололо и жгло. Вообще-то, пусть бы у меня была язва — не знаю, почему, но я очень на это надеюсь».

Вскоре после возвращения из Нью-Йорка я попробовала поступить в подготовительное отделение Дартмутского колледжа, где заявления рассматривались раньше, чем в других местах, но была тут же отвергнута. Отец страшно разозлился на Дартмутский колледж: «Моя дочь что, недостаточно хороша для них»? Теперь я должна была решать, куда пойти учиться дальше. Критерием выбора оставалась близость к Дэну, который, в конце концов, все же прилепился к Дартмуту. Об этом кризисе, об этом «большом решении» и говорил отец в письме, которое отправил мне после того, как меня не приняли. Он так рад, писал отец, что я во время кризисов не теряю головы. Он вложил в конверт какие-то гомеопатические пилюли от насморка: когда мы говорили по телефону, ему показалось, что у меня простуженный голос.

Утопая, я ухватилась за Иисуса. Ежедневные пометки в моем дневнике о мальчиках, детях и выпивке прерываются надписью заглавными буквами: 5 МАЯ. Я СПАСЕНА.

До тех пор за всю мою жизнь я не переступала порога церкви. Самое близкое мое знакомство с какой бы то ни было формальной религией имело место в школе Кросс-маунтэт, когда Холли повела меня в синагогу на Великий праздник: мы на целый день отпросились из школы и могли посидеть в тепле.

Я, глубоко несчастная и неприкаянная, поделилась своими бедами с одноклассником, Эрлом Сент-Джеймсом (сейчас он преподобный Эрл Сент-Джеймс, как я слышала). Он и его сестра предложили мне пойти в церковь вместе со всей их семьей. Я его поблагодарила, но сказала, что истинным камнем преткновения для меня является то, что какие-то люди должны отправиться в ад только потому, что они не христиане. Когда через несколько лет я подняла тот же вопрос в школе богословия, мой сокурсник, иезуит, сказал: «Папа велит нам верить в ад, но никто не велит верить в то, что там, в аду, кто-нибудь есть». Эрл был таким добрым и чутким, что ему даже не понадобились эти иезуитские доводы. Когда я сказала, что не верю в ад для нехристиан, что не могу представить себе благого Бога, который мог бы замыслить подобное место, он задумался, а потом попросту заявил, что не знает, как там все устроено, однако тоже верит в милосердие Божье — возможно, для всех есть свой способ попасть на небеса, о котором мы и не подозреваем.

Тогда я решила принять его приглашение и провести следующее воскресенье с его семьей. Сент-Джеймсы жили на верхних этажах дома на четыре семьи, которым они владели, в той части города, где селились в основном чернокожие и выходцы из Вест-Индии. Они ходили в крохотную церквушку, которая располагалась сразу за углом, в двух шагах от дома. Ее посещали исключительно барбадосцы — правда, явилась однажды долговязая, сбившаяся с пути, белая девчонка, которую привела с собой семья Сент-Джейм-сов. Утром в воскресенье мы сытно позавтракали, и миссис Сент-Джеймс проворно поставила в духовку воскресный обед. Красная фасоль и рис, кускус с острым рыбным соусом (долгие годы я думала, что это блюдо называется «ку-ку с острыбным соусом») и жареные куры. Как в День благодарения. Было за что благодарить.

Мы все вместе отправились в церковь. Толстые коричневые матроны в цветастых платьях и белых соломенных шляпках приветствовали друг друга: «Доброе утро, сестрица». Проходили детишки в нарядных, с иголочки, костюмчиках и платьицах. От мужчин пахло одеколоном. Пастору было за девяносто. У него была совершенно черная кожа, не с синеватым отливом, как у некоторых африканцев, а коричневая, сморщенная, почерневшая от времени, словно плодородная почва Барбадоса. Он говорил с таким сильным акцентом, что я многого не понимала. Но когда он спросил, хочет ли кто-нибудь подойти и возложить бремя свое на плечи Иисусовы, этот призыв прозвучал для меня внятно и громко. «Хочет ли кто-нибудь причаститься Спасителю нашему, Господу Иисусу Христу?» Не знаю, как насчет «Господа», а вот «Спаситель» — это чудесно, чего мне еще желать. Иисус и его присные имели дар врачевания.

Когда пастор позвал тех, кто жаждет спасения, к ограде алтаря, все преклонили колени и стали твердить нараспев молитву: «Благодарим тебя, Иисусе. Благодарим тебя, Господи». В некоторых вошел Дух Святой, они дрожали всем телом, будто в конвульсиях, — но это не было похоже на тот пронизанный страхом бедлам, который начинается, когда сметены все преграды. Водоворот звуков, запахов, движений; дезодорант «Айс-блю сикрет» и цветастые платья, пение и молитвы — из всего этого сплеталось иное время, иное пространство. Когда границы реальности начали размываться, место ее заступило не уничтожение, или небытие безумия, но, скорее, ино-бытие, пре-творение, какое встречается в редких, боговдохновенных произведениях живописи, музыки, театра; в некоторых религиозных ритуалах; в физической стороне любви. Я шагнула в пропасть, но я лечу, парю, вместе с ветерком поднимаюсь над скалой, а не падаю в темную бездну. Я не влекусь к алтарю, я скольжу. Я преклоняю колени, прихожане возлагают на меня руки, молятся, спрашивают, желаю ли я причаститься Иисусу как своему Спасителю. Да. Да, желаю.

Домой я шла счастливая, чувствуя удивительную легкость. Эти люди не смущали меня каким-то особым отношением — они мне оказывали не больше и не меньше внимания, чем раньше, с тем же радушием принимали меня. Обращение в их веру вовсе не было обязательным условием любви, привязанности, уважения. Они были просто очень рады за меня, охотно слушали мои речи и отвечали на вопросы, которых у меня возникало множество. Я не привыкла к тому, чтобы люди меня слушали, слушали по-настоящему. Я постигла разницу между общиной и сектой, вступив в которую, оставляешь за дверью львиную долю того, что есть в тебе; платишь за вход расщеплением личности.

Я не явилась на выпускной акт в средней школе. Это был выпуск 1973 года. Папа позвонил и сказал: «Ты же не хочешь, чтобы я приезжал на выпуск и всю эту муру, правда?» Как же было признаться, что я не настолько утонченная, и мне хочется немножечко этой помпы, этой подобающей обстоятельствам «муры». Он бы почти наверняка приехал, если бы мне хватило смелости выставить себя дурой. Он, может быть, и сам хотел приехать, но сказал так, чтобы себя не выставить дураком. Во всяком случае, я не пошла, потому что на самом деле выглядела бы дурой, когда родители стали бы обнимать своих детей, фотографироваться, разъезжаться по ресторанам.

Ближайшим к Дартмуту колледжем, если судить по карте Новой Англии, был колледж в Хенникере, Нью-Гемпшир. Сорок пять минут езды из Дартмута по 114-му шоссе, а еще, в счет денег, шедших на внеклассные мероприятия, там предоставляли скидку на сезонный абонемент в местный лыжный центр. Там я завела нескольких хороших друзей и встретила пару хороших учителей — особенно понравился мне преподаватель генетики, который как-то раз вместо практического занятия повез нас в Бостон, на Весеннюю выставку цветов, и сновал там среди орхидей в своем неизменном темном плаще. Кроме знакомства с дрозофилами и биологией растений лучшее, что приключилось со мной за полтора года моего пребывания в колледже, была встреча с моими приемными родителями. У себя в доме они собирали группу подростков, изучавших Библию; так мы и познакомились.

Льщу себя надеждой, что я смогла принести какую-то пользу — все-таки я была старшей из десяти приемных детей и четверых по-настоящему усыновленных: число это оставалось неизменным. Но куда большую пользу принесли они мне, это уж точно. Они брали к себе детей, которых никто другой не хотел брать. Глухих, страдающих припадками, с ожогами на половых органах; семилетних наркоманов (то были красивые чернокожие малыши, которых родители-байкеры пичкали зельем, чтобы не орали); троих сестричек, которые никак не хотели расставаться; умственно отсталых близнецов. Наконец-то появилось место, куда я могла прийти, как домой — это действительно был мой дом, равно как и дом всех детишек, которые там жили. Я там не чувствовала себя в гостях, как во всех других местах, включая дом моего отца, где постоянно беспокоилась, как бы не надоесть.

Мы с Дэном расстались, когда мне было девятнадцать. Тем летом мы жили в Кембридже и так ужасно ссорились, что не могли этого вынести — и не могли представить себе, как это прекратить. Кроме шуток. Решив разбежаться, — а было это в квартире, снятой нами на лето, — мы ревели в три ручья, так, что приходилось прикладывать к лицу смоченные в холодной воде полотенца. Кто бы поверил, что можно так любить друг друга и не ужиться. Через несколько месяцев, впав в панику, я по-своему последовала примеру Дэна, который убегал то в Африку, то на Аляску. Только я бросила все. Ушла из колледжа и попросила моего тренера по карате жениться на мне; тот согласился. Я решила, что такова Божья воля.

Я хотела устроить свадьбу летом, в Корнише, в Сент-Годенсе, но мы с матерью так пререкались, обсуждая первоначальный план, что пришлось об этом забыть. На самом деле, ссорились мы по любому поводу. Как-то раз я направлялась от матери в Сент-Годенс, на разведку. Перед отъездом мне приспичило сходить в туалет в Красном доме. Уже стою перед машиной, говорю, что все в порядке, можно двигаться — и тут мать выскакивает из дома с безумным взглядом, потрясая мокрым, использованным тампоном. Вопит: «Как ты могла это спустить? Как ты могла, ведь это — деревня, тут плохая канализация, как ты можешь быть такой…» Пока ее приятель пытался ее успокоить, я вырулила на дорогу и была такова. Мои приемные родители распоряжались свадьбой.

У подружки невесты, Эми, возникали серьезные опасения: ведь я была знакома с женихом всего несколько месяцев. Мой папа позвонил Эми и сказал, что ему сильно не нравится все это дело, и что я совершаю ужасную ошибку. Эми была того же мнения — и спросила, почему бы ему не приехать в Бостон и не поговорить со мной. Он отказался, заявив: «Слишком много работы скопилось у меня на письменном столе — сейчас это невозможно». Эми, в полном шоке, позвонила мне, как только он повесил трубку, поэтому я знаю, что цитата точная. Через много лет я обнаружила, что он и Дэну тоже звонил, просил вмешаться. Дэн согласился, что я — не подарок, да и сам он при разрыве вел себя не лучшим образом, но если бы он знал, как с этим бороться, мы бы все еще были вместе; и он заявил моему папочке, что в таком деле каждый решает за себя.

Вечером накануне свадьбы мои гости, шесть подружек невесты и шестеро друзей жениха, вместе с огромным количеством прошедших через эту семью детей, которые тоже приехали на праздник, втиснулись к приемным родителям в крошечный, типа летнего, домик всего с четырьмя спальнями. Моя дорогая подруга детства Виола приехала тоже. Ей поручили опекать моего папочку, чтобы он не выкинул какой-нибудь номер — особенно если учесть, что должна была явиться также и мать. Ночью разразилась такая гроза, что все дороги к лыжной базе, где я собиралась устроить прием, совершенно размыло. Утром мы кое-как спустились к стоянке трейлеров, где мать одного из участников нашего мероприятия под кодовым названием «Большой брат — Большая сестра» любезно согласилась сделать мне прическу. Большую прическу.

Церемония задержалась на два часа, потому что родители жениха опоздали. Мы разъезжали по шоссе в семейном фургоне, высматривая их, я — в подвенечном платье от Кианы, которое с каждой минутой все больше прилипало к телу. Потом мы подумали, что лучше устроить действо прямо на дороге, вернее, у дороги. Мы заранее договорились со священником, который должен был обеспечить и музыку — одним из тех странствующих евангелистов, которые совершали обряды с микрофоном, под магнитофонную запись церковных гимнов, что-то вроде ранней версии караоке. Он так и не объявился. Мой приемный отец побежал из церкви на дорогу и поймал городского мирового судью: тот вошел в церковь — ей-богу, не вру — в рыбацкой шляпе со всякими рыбацкими прибамбасами, приколотыми к полям. Он так и не снял этой шляпы во время всей церемонии. Родители и двоюродные братья мужа объявились как раз, когда мы выходили из церкви, направляясь на праздничный обед. Я была страшно зла на них за опоздание, но что тут поделаешь.

За обед, по каким-то соображениям, платил папа, и трудно было этого не заметить. Один из всех он стоял столбом, с горестным выражением на лице и, хотя Виола пыталась его отвлечь, размахивал пальцем, яростно считая гостей по головам: пантомима в духе Марселя Марсо, пожалуй, еще выразительней. «Я заплатил за восемьдесят персон, куда они, к черту, запропастились!» Многим помешала гроза — только, конечно, не крутым парням из школы карате; зато развозка из китайского ресторана опоздала на час и привезла остывшую лапшу. Приехала и моя мать, но, сфотографировавшись, заявила, что ей пора: они с друзьями договорились плыть на каноэ. «Но сегодня моя свадьба. Разве это нельзя отложить?» — «Но мы с друзьями договаривались несколько недель назад, дорогая», — сказала она и уехала. Могло быть и хуже. На свадьбе брата она познакомилась с овдовевшим отцом невесты и через несколько месяцев объявила, что перебирается на Восток, жить с ним.

Хотя мой брак и не продержался долго, он, должна я сказать, протекал довольно тихо и мирно, вплоть до драматической развязки. Муж мой был веселым, милым, помогал мне по дому и не лез в душу. Никакого травмирующего слияния, обычное, всех устраивающее сожительство. Большую часть нашей совместной жизни я работала по скользящему графику, с четырех дня до двенадцати ночи, в Бостонском филиале компании «Эдисон», а он, как я тогда полагала, где-то выступал по ночам, так что мы нечасто пересекались, что, в общем, было неплохо.

А лучше всего было то, что в первый и в последний раз, по крайней мере, до сих пор, я любила свою работу. Сразу после свадьбы я устроилась в охрану аэропорта, но уволилась после того, как сбила с ног приземистую, жуткую тетку-«сержанта», которая прижала меня к бетонной стенке своего офиса и пыталась щупать. Потом я работала официанткой, и одна из девушек рассказала, что «Эдисон», Бостонская компания электроснабжения, расположенная как раз через дорогу, набирает служащих, и что это очень хорошая компания, там замечательно работать. Закончив смену, я направилась туда. Было немного неловко, потому что в отделе кадров спросили, умею ли я печатать на машинке, а я не умела. Меня попросили указать все учебные заведения, какие я закончила, и по какой-то причине, может быть, потому, что было глупо рассчитывать на место в конторе, не умея печатать на машинке, я записала также вечерние курсы механиков по ремонту автомобилей, которые закончила после того, как получила совершенно неподъемный счет из авторемонтной мастерской. Кадровик спросил, не соглашусь ли я поработать в их гараже на Массачусетс-авеню. Я уставилась на мужика так, будто у него выросло две головы, а он проделал следующее: пододвинул мне через стол таблицу, где указывались начальные оклады конторских служащих. Потом — таблицу начальных окладов для механиков класса Д по ремонту автомобилей и грузовиков. Ого! Так я устроилась механиком в Бостонский филиал компании «Эдисон» и проработала там с 1975 по 1980 год.

Первую неделю или около того я места себе не находила от страха. Я думала, что парни не примут девчонку у себя в мастерской, но, к счастью, одна наша сотрудница, Кэти, чудесный человек и прекрасный работник, пришла раньше меня и проторила мне путь. Кэти как раз было труднее: полгода ей не устанавливали душ в женском туалете, настолько были уверены, что она на этой работе долго не задержится. Вначале меня вводили в курс дела несколько ребят, но мало-помалу я породнилась со всем гаражом: у меня там появилось с десяток дедушек, дюжина отцов и целое скопище братьев. Они меня подкалывали месяцами насчет старой кожаной хипповой сумки, с которой я ходила, — твердили, что в нее вполне поместится парочка аккумуляторов; к тому же сумка была такая потрепанная и грязная, будто я и в самом деле воровала аккумуляторы по ночам. К моему дню рождения они скинулись и купили мне хорошенькую дамскую сумочку, а еще торт, роскошный торт из кондитерской Линды Мэй — и в обеденный перерыв устроили импровизированное торжество.

Я вступила в Единый профсоюз электротехнических рабочих Америки, принадлежащий к Американской федерации труда и Комитету индустриальных организаций: писала статьи в профсоюзную газету и помогала устроить конференцию менеджеров по вопросам здравоохранения, в частности, заболеваний асбестозом. Какое изумительное чувство, когда хорошенько поработаешь над статьей, а на следующий день водители грузовиков, едущие на заправку, радостно приветствуют тебя. Наш профсоюзный секретарь, Дон Уайтмен (который вскоре стал председателем профсоюза) советовал мне еще раз попытаться поступить в колледж, всячески поощрял меня. Тем летом, в период временного увольнения, я работала на атомной электростанции «Пилгрим», которая тоже принадлежала компании «Эдисон» и имела сомнительную славу самой грязной (радиоактивной) электростанции в стране. Мы с Доном сетовали, как это грустно, что мы попали на атомную электростанцию, и он меня спросил, задумываюсь ли я над своим будущим. Понятно, сказал он, что это, конечно же, не его дело, но я — умная, бойкая девочка, и могу далеко пойти, хотя бы и в профсоюзе, если только закончу колледж. Я призналась, что в школе училась не слишком хорошо, а он возразил — ну и что, я же вижу, что ты умная. Почему бы тебе не записаться на дневной курс и не попробовать. Я работала с четырех до полуночи, так что это вполне можно было устроить. Я обещала подумать — тем более что грозили временные увольнения: закрывалась старая, работавшая на угле электростанция вблизи города.

В приемной комиссии Университета Брандейса сказали, что меня могут зачислить, если я «возьму» два курса для работающих, один — по Гарвардской программе, другой — по общегородской университетской программе, тот и другой под руководством полных профессоров. Когда я сообщила отцу эти добрые вести, он закатил скандал сначала мне, потом матери. Он-де предупреждал меня, когда я выходила замуж, что больше не будет нигде за меня платить. Матери он сказал: «На что ей сдался колледж? Что она собирается делать в жизни, если ей вдруг понадобился колледж?» Мама пригрозила, что привлечет журналистов, если он не заплатит за мое образование согласно условию, оговоренному в соглашении об их разводе. Это, конечно же, возымело действие, но все же он написал мне паршивое письмецо, которым поставил в известность, что если меня куда-нибудь все-таки примут, пусть счет направляют прямо к нему, но его это определенно не радует. Добавил, что общение со мной заставило его пережить немало неприятных минут, и он надеется, что в будущем мы лучше поладим. Он вложил в конверт гомеопатические пилюли, призванные нейтрализовать радиоактивное излучение, которому я подвергаюсь, работая на атомной электростанции.

Когда меня зачислили в Университет Брандейса, я попросила в компании девятимесячный отпуск, и мне его предоставили. Но около месяца меня некем было заменить, и в начале первого семестра я работала полную смену с четырех дня до двенадцати ночи и ходила на занятия. На самом деле, таким образом переход для меня совершился легче: я боялась в колледже ударить в грязь лицом и не хотела сразу расставаться с хорошей работой. В Брандейсе тоже делали все, чтобы мне этот переход облегчить. У них была специальная программа ориентации для студентов постарше, тех, которые начинали учиться, перевалив двадцатипятилетний рубеж. Нас собрали в первый же день; не могу передать, как мне это помогло не чувствовать себя белой вороной. Первым, с кем я познакомилась, был Стив, испаноговорящий парень с Юго-Запада, который поступил в университет после службы в армии. Он спросил, как я зарабатываю себе на жизнь, и я ответила, что работаю автомехаником. «Ну да, ага, — хмыкнул он, — дай-ка взгляну на руки». С грацией уличной феи, будто мне вовсе и нечего ему доказывать, я протянула ладонь. Один взгляд — и его лицо, до той поры напряженное, расплывается в улыбке: «Молодец, девочка!» Он протягивает мне крепкую пятерню — залог большой дружбы.

Через несколько недель после начала семестра, как раз, когда решился вопрос с моей заменой, почва снова уплыла у меня из-под ног. После смены, где-то в половине первого ночи, я заехала на подъездную дорожку, вышла из машины, и тут, словно ниоткуда, появился какой-то парень. Я думала, что он собирается меня убить, но, слава богу, оказалось, что он явился за моей машиной. Поняв, что я не собираюсь чинить препятствий, он извинился, что напугал меня, вручил какие-то бумаги и уехал на моей машине. Первый взнос за этот проклятый автомобиль, который мы покупали в рассрочку, я внесла, целую неделю отработав круглосуточно во время снежных бурь 78-го года. Муж вносил плату и за машину, и за дом, который мы тоже приобрели в рассрочку, получив кредит от профсоюза. Я просто отдала ему мою чековую книжку. Я ненавидела возню со счетами и была счастлива, что он взял это на себя. Почту принесли уже после того, как я днем ушла на работу, так что я ни о чем не подозревала. Ну, девочки, вам уже ясно, что случилось дальше. Проучившись около месяца в колледже, я осталась без машины, банк в трехнедельный срок выселял меня из дома, все деньги, отложенные на учебу, исчезли, и вместе с ними — мой муж. Ни споров, ни ссор, ни сцен: исчез, и все. Я позвонила юристу, и тот мне растолковал, что нужно СРОЧНО вывезти из дома все, что мне принадлежит, иначе имущество будет считаться «совместно нажитым», не говоря уже о том, что муж может за ним вернуться.

Самое скверное было то, что я не догадывалась, с каким ублюдком жила последние пять лет. Никто из тех, кто его знал, просто не мог в это поверить: он был такой миляга, вечно шутил, улыбался. Жуть. Теперь, задним числом, я подозреваю, что он крупно задолжал каким-то парням, с которыми шутки плохи. Были какие-то разговоры насчет больших черных машин, которые прижимали его к обочине; а еще он учил меня бросать известь в глаза, если кто-то выбьет дверь и ворвется в дом. Я давно привыкла жить в зоне военных действий и не задавать вопросов, так что и тут все восприняла, как должное. Жизнь есть жизнь. Были же репортеры, или похитители детей, или просто буки, которые сидели на деревьях вокруг Красного дома, когда я росла.

Не помню точно, как все получилось, но в субботу утром, ни свет, ни заря, мой новый друг по Брандейсу Стив, который только что вернулся из армии, и старый друг Лу, который уже довольно давно вернулся из Вьетнама, где служил в Морской пехоте, подогнали грузовичок и перетащили туда все наше «совместно нажитое» имущество. К полудню мы убрались восвояси. Я была совершенно разбита, и физически, и во всех других отношениях, так что смутно представляю себе, что происходило в ближайшие недели — помню только, что мой друг Лу позаботился обо всем. И обо мне также. Кажется, я прожила у него несколько месяцев. Девушка, с которой он встречался, ныне его жена, не проявляла особого восторга, но все понимала и была уравновешенной; такой она и осталась, а еще глубоко порядочной и честной — чуть ли не самой порядочной из тех людей, которых мне выпало счастье знать. Лу несколько недель возил меня в университет и буквально кормил с ложечки перед телевизором, пока я не вышла из транса. Сам он вырос в приюте. Бог да благословит близких друзей, которым не надо ничего объяснять.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.