Капустник

Капустник

Так называемая «советская пианистическая школа» – это очень консервативное образование. Она дала мне базу, без которой я не смог бы самостоятельно двигаться в том направлении, в котором сейчас двигаюсь.

ЦМШ шестидесятых была похожа на конвейер. Нам преподали все лучшее, что имела русская пианистическая школа конца XIX века. Я счастлив, что застал именно такую школу. Примерно тогда, когда я закончил ЦМШ (в начале семидесятых), началась агония Советского Союза, прекрасные старые преподаватели музыки, последние носители дореволюционной русской культуры, начали, как по команде, умирать. Умирали старики, умирали и молодые – Зак, Флиер, Оборин, Стасик Нейгауз, Борис Землянский… Подходило время уплаты по счетам. Советская культура должна была тогда встать, наконец, на собственные ноги, сойти, наконец, с дореволюционных еще костылей. Своих ног у советской культуры не было, было только министерство культуры.

Летом 1973 года я закончил ЦМШ. У нас существовала традиция – на последнем звонке выпускники устраивали капустник. Сценарий написали мы с моим другом Левоном Амбарцумяном у него на даче. Писали легко, хохотали, о самоцензуре и не вспоминали. Очень уж много обид накопилось за 12 лет каторжных школьных работ. Хотелось хоть как-то отыграться. Мы написали музыку. Нарисовали декорации, подготовили сцену в актовом зале. Установили акустику. Перед спектаклем струсил наш записной клоун, скрипач Леша Бруни.

– Не-e, я не могу, она же в зале сидит, ребя-ята, пощади-ите!

Представление началось. Из последних сил поборов страх, Леша выскочил на сцену в белом халате и колпаке, с большим красным крестом на заднице и с клизмой в руках. Леша изображал нашу школьную врачиху, сидевшую в первом ряду. Я сопровождал его выход идиотской бравурной музыкой а ля Прокофьев. Леша потихоньку вошел в роль – прыгал, как горилла, ставил присутствующим клизмы, долдонил назойливо осточертевшие всем лозунги советского зравоохранения. Те, к кому Леша прикасался, демонстративно «умирали» или начинали хромать, кривели, хватались за сердце. Я тихо заиграл траурный марш из знаменитой сонаты Шопена. В зале смеялись все, кроме врачихи. Она беспомощно оглядывалась, интуитивно искала глазами начальство.

Из динамиков заревел «Полет валькирий». Я вылетел на сцену, как Баба Яга, на метле. Изображал нашу учительницу по биологии, старую деву, сталинистку и садистку – «ботаничку», как ее звали. Эта свирепая женщина унижала детей, громко кричала, топала ногами, могла и ударить. Не успокаивалась, пока не доводила жертву до истерики. Я был вооружен автоматом, гранатами и линейкой. Ботаничка особенно часто придиралась к школьникам с длинными волосами и к школьницам, носившим короткие юбки, устраивала скандал и вызывала в школу родителей. Я мерял линейкой волосы мальчикам и юбки девочкам и «убивал» их моим игрушечным оружием. На музыку Вагнера мы наложили дьявольский хохот фальцетом, взрывы, автоматные очереди и душераздирающие крики. Ботаничка, сидевшая в зале недалеко от врачихи, встала, резко поправила блузку и, щурясь и сжимая кулаки, покинула зал. Зазвучал траурный марш – это я за сценой хоронил ее жертвы.

Затем мы организовали на сцене наш цээмшовский буфет. За стойкой «работали» выпускники, изображавшие ласковых работниц буфета – бессовестных воровок. Они кормили «детей» вырезанными из картона биточками. «Дети» с аппетитом их пожирали, а потом хватались за животы, падали и бились в агонии, протягивая руки к буфетчицам и вопрошая: «За что? За что, тетя Катя?» Суровая тетя Катя-буфетчица хладнокровно стреляла в умирающих из половника и наполняла украденными продуктами авоськи. Покинула сцену под хохот и рукоплескания публики.

Я поддал жару в траурном марше, а замечательная художница Ира Тимофеева, круглая отличница с первого и до последнего класса ЦМШ, носила по сцене портреты погибших в буфете детей-героев.

Не все наши шутки вышли такими мрачными. В консерватории, на первом курсе теории музыки, студенты должны были прослушать цепочку из восьми аккордов и определить каждый аккорд – его тональность, название и функции. В ЦМШ нам проигрывали цепочки от 16 до 24 аккордов. Их нужно было запомнить после двух проигрываний. Когда мы потом на экзамене в консерваторию слушали их восемь аккордов – нас смех разбирал. А ребята из других школ шипели – этих цээмшовцев натаскали, как обезьян, как с ними соревноваться? На нашем капустнике мы «усложнили» испытание; выпускнику, изображавшему нашего теоретика, приделали огромный нарисованный лоб с множеством морщин. Этот «лоб на ногах» не играл нам аккорды – он их «думал», меняя выражение лица, в зависимости от аккорда и тональности. Пародируемый нами замечательный педагог Лев Калужский хохотал и радовался нашей выдумке.

В самом конце мы провели «парад уродов» – все объекты нашей пародии взялись за руки, образовали фронт и начали из глубины сцены мерное наступление на зрителей, как каппелевцы в фильме «Чапаев». Из динамиков доносилась начинающаяся с тишайшего пианиссимо и усиливающаяся до рвущего барабанные перепонки грохота и скрежета тема фашистского нашествия из седьмой симфонии Шостаковича.

Через пятнадцать минут в зал прибежал директор ЦМШ. Орал, грозил и плевался. За полчаса до этого мы продернули его на сцене. Он был представлен ослом с табличкой «ИО-ИА». Потому что на самом деле он и был ИО – исполняющим обязанности. Нашего настоящего, всеми любимого, директора Анастасьева к тому времени в школе уже не было – он ушел на повышение. А к нам пригнали обычного «директора советской школы».

Анастасьев пережил многочисленные взлеты и падения. Из-за безумной страсти к женщинам. Побывал он и директором Большого театра. И скатился оттуда, после очередного скандала, в ЦМШ. Везде, где этот замечательный человек работал, царила добрая творческая атмосфера. У нас в ЦМШ он директорствовал только три года, но за это время организовал обмен гастролями с Югославией, Чехословакией и Венгрией, наладил контакты с Центральным телевидением (в частности, у меня там появилось музыкальное шоу в рамках регулярной передачи «Орленок» в прямом эфире, когда мне было 14 лет).

Анастасьев был доброжелателен с подчиненными, строг и справедлив с учащимися. Он ценил и чуял таланты! Выковыривал одаренных детей из медвежьих углов и давал им возможность учиться в ЦМШ.

Позже с Анастасьевым случилось несчастье. Жена застукала его дома с посторонней красавицей. А он выпрыгнул из окна десятого этажа и разбился насмерть.

ИО-ИА обозвал нас группой фашиствующих молодчиков, обещал, что актеров трогать не будет, но «наградит» авторов по заслугам. Моему соавтору досталась только одна неприятная фраза в характеристике. Меня же наградили покрепче. Директор переписал мою прежнюю характеристику и поставил печать задним числом. В новом тексте стояло: «Гаврилов не член ВЛКСМ по убеждению, проявил себя как закоренелый антисоветчик, провел параллель между немецкими фашистами и советскими педагогами, совершал бестактные поступки, негативно влиял на товарищей». И эту ксиву я должен был представить в приемную комиссию консерватории!

Такая характеристика была настоящим «волчьим билетом». С ней в советском государстве можно было только в армию загреметь или срок получить. Три дня я трясся. Затем случилось следущее. В нашем классе учился скромный и тихий мальчик, сын министра, Андрей Крылов. Так вот, он проявил характер, добился того, чтобы его отец позвонил Фурцевой. Всесильная Фурцева вмешалась в дело, мне вернули первоначальную характеристику, а нашего ИО скоро из школы выгнали.

Начались приемные экзамены в консерваторию. На предварительном собеседовании ректор Куликов спросил меня: «Ну что, Андрей, капустники будешь устраивать в консерватории?»

– С меня и одного хватит, – ответил я и слово сдержал.

– Принят, – отозвался ректор. Это, конечно, была шутка.