НЕСКОЛЬКО ВСТРЕЧ С БОРИСОМ ПАСТЕРНАКОМ
НЕСКОЛЬКО ВСТРЕЧ С БОРИСОМ ПАСТЕРНАКОМ
1.
В начале двадцатых годов, еще не держа ни разу в руках ни одной книги поэта Пастернака, я уже слышал о нем много. Первые упоминания были почти анекдотичны. Одна из моих школьных подруг, убежденная, что девушке унизительно показываться в общественных местах без кавалера, с удивлением рассказывала о трех своих знакомых девушках. Втроем они посещали вернисажи, генеральные репетиции, театральные диспуты, литературные вечера, не пропускали выступлений Бориса Пастернака. Садились в первые ряды, шумно хлопали, поджидали у подъезда по окончании вечера. Кончилось тем, что одна из них вышла за него замуж. Таков был не лишенный зависти рассказ о целеустремленности и самоутверждении девицы — красивой, с высоким чистым лбом.
…На театральном диспуте актриса Зинаида Райх сравнивала нападки на ее мужа Мейерхольда с травлей на первого мужа — Сергея Есенина и выкрикивала со сцены в зал что-то задорное, а некто со спускающимся на лоб чубом и странным оскалом зубов, веселый и разгоряченный, подсел к ней на ступеньку большого помоста, стоящего на сцене. «Неужели ты не знаешь? Это — Борис Пастернак», — сказали мне.
В журналах так часто упоминались строки «Тишина, ты — лучшее Из всего, что слышал», «Мирозданье — лишь страсти разряды, Человеческим сердцем накопленной» или «Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе», что мне казалось, я достаточно хорошо знаю поэзию Пастернака и совсем не заметила, что пропустила «Поверх барьеров». Но достать эту книгу было уже невозможно.
Склонность к созерцательности, фамильное родство с музыкой сделали для меня дух его сочинений понятным и близким. Переизданная «Сестра моя жизнь», впервые прочитанная мною в 1927 г., стала моей любимой книгой.
Вокруг часто говорили, что он «непонятен». Но с этой своей «непонятностью» и, как тогда говорили, «камерностью», он становился все более и более модным. Это меня раздражало, но одновременно вызывало зависть к московским снобам, которые хвастались встречами с поэтом в салонах, чуть ли не «кремлевских».
В начале тридцатых годов облик Пастернака стал для меня будничнее. Бывая у Мандельштамов, поселившихся в Доме Герцена на Тверском бульваре, я часто наблюдала, как двору дефилировал Борис Леонидович от писательской столовой до левого флигеля с полными сумками в руках. Все знали, что там живут его уже оставленная жена и сын, а сам Борис Леонидович живет в другом месте с новой женой — бывшей женой Нейгауза.
Общих знакомых с Пастернаком к этому времени у меня появилось довольно много. Не без фамильярности отзывалась о нем Надежда Яковлевна Мандельштам, с едва заметным хвастовством ее брат Евгений Хазин («Вот здесь, сидя в этом самом кресле, Борис Леонидович нам говорил…»), с обожанием Надя Жаркова, жена Бориса Песиса — друга поэта. Всегда с любовью говорила о нем Анна Андреевна Ахматова, с которой я познакомилась зимой 1933—34 гг. у Мандельштамов, уже в Нащокинском переулке.
Именно в Нащокинском я слышала фразу Пастернака о нашей эпохе: «Время как время — ничего особенного». О начинающемся терроре: «Это иррационально, это как судьба». Однако вспоминал: в день премьеры «Бани» он впервые услышал о расстреле старого знакомого, кажется, бывшего эсера. У подъезда Театра Мейерхольда встретил Кирсанова, спросил его: «Ты знал, что NN расстрелян?» «Давно-о-о…» — протянул тот, как будто речь шла о женитьбе или о получении квартиры.
Однажды в непонятной еще для меня связи вспомнил рассказ или повесть Чехова. Герой выходит из московского ресторана, газовые фонари освещают падающий снег, подъезжает извозчик — и получается чеховская атмосфера, Москва… А ты, к примеру, напишешь (он приводит что-то вроде такого описания): кончилось общее собрание. Глеб вышел из накуренного помещения. Сел на скамью бульвара. Накрапывал дождь. Глеб снял кепку… — «и ничего не происходит!»
Это Пастернак примеривается к своей новой прозе — Анна Андреевна много позже мне говорила, что уже в те годы он посвящал ее в свой замысел.
Я была в Союзе писателей, когда там обсуждалось постановление ЦК о Шостаковиче, о его «Леди Макбет», вообще о формализме. Юрий Олеша наивно и честно рассказывал с «и трибуны о внутреннем разладе, внесенном в его душу этим решением. «Я не могу теперь читать статьи "Правды" с прежним чувством!» — горестно восклицал он. Пастернак со своим мычаньем и инфантильностью говорил иронично. Он удивлен, что вытащили такую старую проблему, как «формализм». Все это давно решено. Вспоминаются споры его молодости, насколько они были острее, даже рапповские дискуссии — «это — Афины!» по сравнению с сегодняшней. Он говорил о закономерности трагического в искусстве наших дней. Речь его не имела никакого успеха, ни в президиуме, ни в зале.
В Госиздате, где готовилась книга стихов Пастернака, его замучили придирками. «Так что же, тут скрытая рифма — бомба?!» — вскрикивал, рассказывая об этом, Пастернак, и голос его будто раскалывался надвое и восклицание переходило в хохот.
После гибели Мандельштама (известие пришло в январе 1939 г.) Надежда Яковлевна, обменяв оставшуюся в Нащокинском комнату на какую-то квартиру в Твери, вместе с матерью уехала из Москвы с намерением никогда сюда не возвращаться. Пастернака я видела уже в 1940 г. в комнате Н. И. Харджиева в Марьиной Роще. Он пришел туда, чтобы | встретиться с Ахматовой.
В этой маленькой комнатке на первом этаже, где до потолка возвышались деревянные полки, набитые книгами — редкостным собранием русской поэзии начала века, а на стене в раме — красный на белом фоне квадрат К. Малевича, подаренный Харджиеву автором; где стояла тахта, две деревянные табуретки и маленький канцелярский стол, а на дощатом полу был постелен чистый половик, — Пастернак вспомнил свою молодость.
Разговор зашел о «Центрифуге». Он стал рассказывать со множеством смешных подробностей историю ссоры и несостоявшейся дуэли с Сергеем Бобровым[229]. Одна его фраза до сих пор звучит у меня в ушах из-за несравненной интонации и слов, произносимых на таком открытом горячем дыхании, что снова голос Пастернака раскололся надвое и последнее слово перешло в хохот Пана: «а мы развалились по диванам, распиваем дорогие коньяки…» Борис Леонидович вскакивает с табуретки, бегает с хохотом по комнате (8,5 метров!) и, не прекращая рассказывать, с виноватым видом, быстрыми движениями старательно смотрит на это с ласковой усмешкой, Николай Иванович остается невозмутимо спокойным.
Потом Анна Андреевна вспомнила, что ей нужно кому-то позвонить, Николай Иванович повел ее в коридор к телефону, и в наступившем неловком молчании Борис Леонидович смущенно подсаживается ко мне на тахту и залихватски спрашивает: «Как жизнь?»
Вернувшись, Анна Андреевна рассказывает о еще более давних временах. На вечеринке заиграли «какую-то там кадриль или польку», гости начали танцевать, а в дверях гостиной появился Бальмонт, заломил руки и простонал: «Почему я, такой нежный, должен на это смотреть?!»
В той же комнате, где Борису Леонидовичу явно не хватало места для разбега, опять проплыл его образ и даже промелькнула тень Бальмонта, но все это уже в отраженном свете.
Произошло это так. Как было заранее условлено, я зашла за Анной Андреевной к Харджиеву, чтобы идти с ней в театр Красной Армии, помещавшийся отсюда недалеко. У Николая Ивановича я застала не только Ахматову, но и Цветаеву, пришедшую сюда в сопровождении Т. С. Грица. Он сидел на тахте, рядом с Н. И. Харджиевым, брови его были трагически сдвинуты, что неожиданно делало его красивое и мужественное лицо миловидным. На табуретках сидели друг против друга: у стола — Анна Андреевна, такая домашняя и такая подтянутая со своей петербургской осанкой, а на некотором расстоянии от нее — нервная, хмурая, стриженная, как курсистка, Марина Цветаева. Закинув ногу на ногу, опустив голову и смотря в пол,[230] она что-то постоянно монотонно говорила, и чувствовалась в этой манере постоянно действующая сила, ничем не прерываемое упорство.
Вскоре все поднялись, и невысокая Цветаева показалась мне совсем другой. Надевая кожаное пальто, она очень зло изобразила Пастернака в Париже, как беспомощно он искал платье «для Зины». Он просил Марину Ивановну мерить на себя, но спохватился: не подойдет, «у Зины такой бюст!..» И она изобразила комичное выражение лица «Бориса» при этом, и осанку Зинаиды Николаевны («красавица моя, вся стать»). Резкость слов Цветаевой и неожиданно развинченные движения поразили меня тогда неприятно. Не знаю, как перешел разговор на Бальмонта, и Цветаева описала горестную сцену в Париже. Состарившийся поэт, видимо, случайно получил много денег. Марина Ивановна видела в ресторане или в каком-то кафе, как он выбирал по карте дорогие вина, а жена судорожно прижимала к груди потрепанный портфельчик, набитый деньгами. Эта жалкая сцена была разыграна Цветаевой с мгновенной и острой выразительностью, но тоже, как мне показалось, слишком резко. Выйдя уже в коридор, она обернулась к замешкавшейся в комнате Анне Андреевне, чтобы поведать, какой описывали ей Ахматову общие знакомые: «такая… дама». И голос ее звенел.
Все вместе мы вышли в Александровский переулок. Где-то на перекрестке Марина Ивановна, распрощавшись, ушла в сопровождении Грица, а Харджиев довел нас до театра, где с мая 1941 г. шли первые спектакли «Сна в летнюю ночь» с участием Нины Ольшевской (Ардовой).
Еще в марте 1941 г. я познакомилась в санатории «Узкое» с золовкой Цветаевой, Елизаветой Яковлевной Эфрон. Мы обе остались в Москве при всеобщей эвакуации и подружились на многие годы во время первой военной зимы. Елизавета Яковлевна долго не могла прийти в себя после самоубийства Цветаевой. Но постепенно все чаще и чаще возвращалась к воспоминаниям о ней. Она знала о встрече обоих поэтов в Марьиной Роще. По ее словам, Цветаева была несколько разочарована в Анне Андреевне и даже отозвалась о ней: «барыня». Очевидно, так преломился в памяти Елизаветы Яковлевны все тот же рассказ о «даме».
Лишь в шестидесятых годах я спросила Харджиева, не помнит ли он, о чем был разговор в то длинное свиданье. «Анна Андреевна говорила мало, больше молчала. Цветаева говорила резко, нервозно, перескакивая с предмета на предмет». — «Они, кажется, не понравились друг другу?» — «Нет, этого нельзя сказать, — задумался Николай Иванович, — это было такое… взаимное касание кончиком ножа души. Уюта в этом мало».
А во время войны С. Б. Рудаков подарил мне «Версты», и я с запоздалой нежностью перечитывала эти лучшие стихи Цветаевой. И в военной затемненной Москве оплакивала ее как самого близкого друга.
Итак — война.
Я никуда не выезжала со своего Щипка всю войну, и это была самая странная, экзотическая, остановившаяся и быстро бегущая жизнь. Рассказывать о бедствиях, утратах, полной ломке характера и необычайно повысившейся роли надежды было бы трюизмом. Все это знают. Помнят также окончание войны, всеобщий подъем духа и наступившее затем оцепенение.
И вот 1946 год. Ахматова и Пастернак выступают в Колонном зале Дома Союзов. «Вы не ходите, это не для белого человека», — сказала мне Анна Андреевна, и я не была. Но она рассказывала, что Пастернак обнаружил полное владение законами эстрады. Переходил с одного конца сцены на другой, приговаривая: «А теперь, чтобы вы не соскучились, я перейду к вам», от кого-то прятался за спины сидящих в президиуме и т. п. (А самой Ахматовой послали из зала записку: «Вы похожи на Екатерину II»). В Политехническом музее, кажется, в июне 1946 г., был отдельный вечер Пастернака с афишами. Там я тоже не была, но знаю, что зал был битком набит, а у подъезда дежурила конная милиция.
Пастернак рвался к широкой аудитории. Ахматова больше радовалась благоговейному почитанию и восхищенному любованию многочисленных знакомых. Повторяли привезенное из Ташкента слово: «королева». Весь литературный beau-monde перебывал тогда на Ордынке у Ардовых, где она останавливалась. Актеры, художники и даже эстрадники хотели засвидетельствовать Ахматовой свое почтенье. Не забывали ее и старые друзья совсем другого толка. Борису Леонидовичу это очень нравилось. Он говорил о впечатлении какого-то прибоя, при мне сравнил квартиру Ардовых с «узловой станцией», а имя ей «Ахматовка».
Я мало бывала на этих пиршествах тщеславия, о которых впоследствии Анна Андреевна вспомнила покаянно: «…я просто обалдела…» Впрочем, и в этих обстоятельствах она не теряла чувства юмора и самоиронии. Она тогда из «городской нищенки», какой выглядела до войны, преобразилась в полнеющую немолодую и элегантную даму: ей выдали из каких-то специальных фондов одежду и обувь. Впервые за десятки лет у нее появилась маленькая изящная шляпа. «Я похожа на жену посла, — сказала она мне, — он уже двадцать лет с ней не живет, и все это знают, но когда она приезжает, в газетах сообщается о прибытии супруги такого-то, а чиновники из министерства едут на вокзал ее встречать». Не забудем, что это было ее первое появление в Москве после неожиданного разрыва с Гаршиным.
Как-то утром я застала Бориса Леонидовича на «Ахматовке». Он любезничал с дамами, с нескрываемым восхищением взирал на красивую Нину Антоновну, которая была больна и лежала в постели. Борис Леонидович сидел у торца большого стола и встретил меня странной фразой: «Я вас знал маленькой девочкой», угостил меня чудесным красным вином, которое принес с собой.
Он читал свои стихи. Я, не без сожаления, сказала, что у него изменилась манера чтения — теперь она более приближается к актерской. Это замечание было ему не особенно приятно. Он сухо ответил, что теперь он читает лучше и так ему больше нравится.
Тут вошел в замешательстве брат Нины Антоновны: пора было ехать за доктором, а на чем? Пастернак сейчас же предложил свои талоны на такси. Это была привилегия, которой удостаивались очень немногие писатели. Нина уставила на Пастернака свои блестящие черные глаза: «А разве у вас есть?» И Борис Леонидович захлопотал, засуетился, стал названивать домой, чтобы кто-нибудь из сыновей принес талоны на Ордынку (благо это рядом).
А потом настал знаменитый август. Вышло постановление ЦК о Зощенко и Ахматовой, и хотя Пастернака оно прямо не касалось, его радостный подъем оборвался.
Борис Леонидович уединился. Публичные выступления его были прекращены. Доходили слухи, что он работает над романом.
2.
Эти сведенья приходили, главным образом, от Лидии Корнеевны Чуковской, с которой я особенно подружилась в ту пору.
У нее встречала хорошенькую, но слегка увядшую блондинку, работавшую вместе с нею в «Новом мире».
Лидия Корнеевна вела в журнале принципиальную борьбу за высокое мастерство редактора, а блондинка с помятым лицом служила там секретарем отдела поэзии и отвечала на «самотек», т. е. на стихи, присылаемые со всех концов Союза в редакцию «Нового мира». Она ненавидела эту работу, держалась за нее только из-за повышенной продовольственной карточки, но и этих благ не хватало, чтобы прокормить двоих детей и мать. Она была патетически бедна, ободрана, ходила в простеньких босоножках и беленьких носочках, иногда забрызганных грязью, плохо читала стихи, писала под копирку одинаковые ответы самодеятельным поэтам и демонстративно восхищалась Пастернаком. Борис Леонидович это заметил и при своих уже тягостных отношениях с редактором журнала (тогда это был К. М. Симонов) утешался ласковым приемом секретарши. «Она такая милая», — говорил он Лидии Корнеевне.
В «Новый мир» Пастернак приходил по поводу своего романа «Доктор Живаго». В редколлегии журнала уже установилось отрицательное отношение к этому еще незавершенному произведению, в которое Борис Леонидович вкладывал всю страсть своей души. Он считал этот роман итоговым для всей своей творческой жизни.
Ранней весной 1947 г. Лидия Корнеевна предупредила меня, что скоро у одной знакомой дамы собирается небольшое общество, куда буду приглашена и я. Борис Леонидович прочтет первые главы своего романа. Своим друзьям Лида как бы поставила условие: каждый из нас должен был написать после чтения письмо Пастернаку.
В начале апреля в назначенное время я подошла к дому по Настасьинскому переулку. В подъезде я столкнулась с Борисом Леонидовичем и вместе с ним подымалась в лифте. Подымалась еще одна его знакомая переводчица, тоже приехавшая на чтение. Он меня узнал, спросил про Анну Андреевну, сказал что-то любезное переводчице. Публика уже собралась. Лида пришла с той самой блондинкой, Ольгой Ивинской.
Бориса Леонидовича усадили за столик, лицом к публике, расположившейся в двух-трех рядах стульев.
Стали обсуждать порядок вечера. Лидия Корнеевна настаивала на чем-то, некто твердокаменный сказал наконец резко: «Я не понимаю, почему эта дама так нервничает», а она сидела рядом с Ивинской, и Борис Леонидович все время обращался к ним глазами и через головы сидящих спросил Лиду, как себя чувствует Корней Иванович.
Нежным и осторожным движением он вынул рукопись из бокового кармана и бережно положил ее на стол. Затем произнес небольшое вступительное слово о современном распаде формы романа, которую он хотел возродить, о соотношении стихов и прозы, а затем обратился к присутствующим членам редколлегии «Нового мира», призывая их к деловому вниманию, и как-то жалобно и просяще сказал, что даже перестает чувствовать себя профессионалом.
Началось чтение.
Маленькие главки «Детства» с их заключительными абзацами он так изящно и ритмично отчеркивал голосом, что каждая пауза между ними ощущалась как наполненная пустота.
Некоторые реплики произносил как сдержанное сокровенное признание: «Моя дорога стала», — так говорит железнодорожный рабочий во время всеобщей забастовки 1905 года, когда «они сами знали, куда они идут». «Выстрелы, вы тоже так думаете», — это Лара бежит по московским улицам в исступлении отчаяния, вбирая в себя пенье церковной службы и выстрелы революции. Эти главы давали ощущение полного слияния судеб людей и истории. «И не вздумай, пожалуйста, отпираться», — записка подруги к Ларе, прочитанная тихо, потому что это было цитированием, но усилившая впечатление из-за интонационной и лексической достоверности.
Борис Леонидович снимал и надевал очки, криво садившиеся на нос, и, читая страницы о Ларе, казался страдающим пожилым отцом опозоренной дочери.
В другой раз увлекся, наслаждался, хохотал, когда читал фольклорные страницы сочной площадной брани во время потасовки между рабочими.
Закончилось чтение главой, где Юра на могиле матери закричал: «Мама!» Оно было выслушано в глубоком благоговейном молчании. Объявили перерыв, после которого Борис Леонидович обещал прочитать отдельные отрывки из второй части и сообщить ее план.
Был устроен прекрасный чай, хозяева были очень гостеприимны. Многие вышли в коридор, там прохаживались и беседовали, собравшись в небольшие кружки. А Борис Леонидович тревожно подходил то к одному, то к другому, заглядывая в глаза, выпытывая, каково впечатление. Нетерпеливо подошел он к двум «новомирцам», жадно прислушиваясь к их разговору. Но снисходительно, как взрослый ребенку, Борис Агапов возразил: «О нет! Мы говорим о своих будничных производственных делах». Подошел Борис Леонидович и ко мне, стоявшей у стены, и спросил с придыханьем: «Ну, как?»
После перерыва он стал читать главы о Ларисе и Паше в Камергерском переулке. Эти главы были иными, чем в окончательной редакции. Там была очень остро написанная сцена соблазнения Паши, а в аксессуарах главную роль играла свеча, стоящая на подоконнике. В это самое время Юра проезжал в санях по Камергерскому переулку и обдумывал реферат о Блоке, заказанный ему для студенческого журнала. Взгляд его задержался на горящей свече, видной сквозь подтаявшее стекло. И когда он приехал домой, вместо реферата он стал писать стихи: «Мело, мело по всей земле, Во все пределы, Свеча горела на столе, Свеча горела», потом другие и, наконец, «Рождественскую звезду». И было ясно, что это стихотворение о наступлении новой эры, и Блок тоже предтеча другой, новейшей эры. И хотя в этой главе ничего сказано об этом еще не было, но связь была очевидна, и от этого весь роман производил впечатление высокого прозрения. (А когда впоследствии стихи были выделены в конец романа и присутствие их в прозе было рационалистически мотивировано, этот эффект, мне кажется, пропал.)
Стихи Борис Леонидович прочел отнюдь не по-актерски. Произнесение каждой строки «Рождественской звезды» продолжалось одинаковое количество секунд, как бы под стук метронома, поэтому длинные многосложные строки он читал ускоряя, а короткие медленно, чем достигалась также естественность и простота интонации. Реалии описательной части производили такое впечатление подлинности и достоверности (включая Ангела), что все мы слушали как озаренные, как будто мы сами в этот холодный апрельский вечер (форточки были открыты) присутствовали при рождении нового сознания. И когда он закончил, Евдоксия Федоровна Никитина глубоко и блаженно вздохнула, тихо произнеся: «О, Господи». А совсем лишенный подобного чувства Илья Самойлович Зильберштейн сказал в кулуарах со свойственной ему экспрессией: «Как мне его жалко. Он так любит свою работу».
Стали расходиться. Я заметила в передней, как Ивинская юркнула за шкафы и быстро–быстро попудрила себе нос. Я ушла. На дворе была холодная весенняя ночь. Я видела, как Борис Леонидович вышел из парадной в летнем плаще. Тонкий лед хрустел под его удаляющимися шагами.
3.
Отрывок из моего письма к Ахматовой:
«…Вторая новость очень радостная. Это — роман Бориса Леонидовича. Под романом подразумеваю его новую прозу, а не новую любовь, которая тоже имеется. Эта книга такая, что после нее все написанное до сих пор кажется старомодным. Оказывается, все Хемингуэи существовали для того, чтобы их находки пошли в дело в новом русском романе, вновь созданном на основе старой формы. Радостно жить, когда знаешь, что рядом строится такое огромное здание. Поразительный натиск созидательной энергии.
Это произведение стало мне дороже всего на свете.
Через несколько дней после чтения я встретила его на улице, возле его дома. Он сейчас же объяснил, что спешит куда-то занять деньги, не задерживаясь, передать их через лифтершу жене и идти куда-то дальше. Тем не менее он велел , мне сделать с ним несколько шагов, потом стоял предо мной с седой щетинкой на подбородке, в непромокаемом плаще (а было еще холодно), и тихо говорил: "Ведь это счастье чувствовать, что в тебе есть такое. Ведь правда, да?" — С надеждой он ждал от меня подтверждения и успокаивался, когда я говорила "конечно, конечно". Он стоял предо мной как огорченный Пан и весь трепетал от жажды утешенья и пониманья. И когда я ему сказала, что «Сестра моя жизнь» и последний роман произвели на меня однородное впечатление, он по-детски обрадовался и счастливым голосом опять спросил: "Правда?" Когда я с ним попрощалась, неожиданно он быстро поцеловал меня в губы.
…Недели через две, проходя по проезду, название которого я всегда забываю, я издалека заметила: выделяясь из толпы, навстречу идет молодой человек в самом весеннем настроении. Не успела я насмешливо подумать — "страстный брюнет", как увидела рядом с ним стройную молодую блондинку с распущенными волосами и совершенно затуманенным взором. Лицо молодого человека медленно надвигалось на меня выкаченными от восторга глазами» а ноги его как-то странно шаркали по тротуару, как будто каждым шагом он Пробовал через асфальт землю. Мимолетное "здравствуйте", какой-то неловкий слабый жест, и виденье исчезло.
Уже через несколько часов мне было доложено, что решающее объяснение "брюнета" с блондинкой произошло и что ей посвящено "все последнее великое", т. е. роман и стихи…
Вскоре Борис Леонидович позвонил мне по телефону, извинился, что не сразу узнал меня там, в Третьяковском проезде, и поздравил с днем Победы.
Правда, звонок был не без повода, но об этом когда-нибудь расскажу…»
Легко догадаться, что вести о Пастернаке приходили ко мне от Лидии Корнеевны, ежедневно встречавшейся с Ивинской. От нее же я знала, что Борис Леонидович после своего чтения всю ночь гулял с Ивинской по московским улицам. Так рассказывала Ольга, а сам Пастернак сказал Лидии Корнеевне, что все в тот вечер доставляло ему давно не испытанное наслаждение — «почти чувственное»: самое чтение, квартира в Настасьинском переулке, публика, даже чай, даже лифт.
Между прочим, Лидия Корнеевна сказала мне со слов Ольги, что Борис Леонидович был удовлетворен письмом, которое я ему написала после чтения в Настасьинском.
Я не стала посылать это толстое письмо по почте, а понесла его в Лаврушинский переулок, чтобы опустить в ящик на дверях квартиры Пастернака. Но у главного подъезда Писательского дома, как уже известно из моего письма к Ахматовой, встретила его самого. Он был не один. Спутник его отошел в сторону, но ждать пришлось так долго, что, махнув рукой, он удалился.
Говоря свои тихие слова, Борис Леонидович время от времени ощупывал счастливым жестом внутренний карман пиджака, куда было положено мое еще нечитанное им письмо, похлопывая себя по левой стороне груди. Вот каким событием был для него в эти дни каждый отклик на его работу. «Я такие отзывы читаю о себе "там", целые разборы, — он назвал неизвестное мне имя английского литературоведа; — Это их Веселовский», — пояснил он.
Все это говорилось так доверчиво, что у меня пропала всякая стесненность или сомнение в нужности моего письма. Писать его было нелегко, потому что мой жалкий и утомительный быт уводил от сосредоточенности, требовалось очень сильное волевое напряжение, чтобы преодолеть эту рассеянную подавленность. Но мне хотелось передать главное: омовение души, которое я испытала, слушая Пастернака. Казалось, всеобщая надежда на духовное обновление, индивидуально связанная у меня с редкими просветленными состояниями моей юности (она приходилась на самое начало двадцатых годов), найдет воплощение в этом новом современном романе. Вот почему я так смело, может быть, дерзко писала Пастернаку о «религиозном чувстве, уже освобожденном от веры в традиционного Бога». Под неточным выражением «традиционный Бог» я подразумевала скомпрометированный веками лицемерия и преступлений клерикализм, ибо возвращение к старым, уже выхолощенным, церковным традициям не вязалось, как я думала, с именем Пастернакам не этого я от него ждала.
О «Рождественской звезде», которую я считала ключом ко всему роману, я писала: «В книге описано наступление новой эры, когда земля жаждет нового гения. Все к этому готово. Каков он будет? Никто не знает: не дано знать и автору. Но, великий художник, он знает, как рождается гений».
Я была убеждена, что духовную жажду и ожиданье нового слова разделяют со мною все преображенные войной люди, потрясенные ее неслыханными бедствиями, зверствами и подвигами самоотвержения. А таких было большинство, хотя не все могли дать себе отчет в этом, так как понятия, в которых они были воспитаны, отставали от происходящего в них процесса духовного созревания. Мне казалось, именно это имел в виду Пастернак, когда он описывал 1905 год, и поэтому я написала фразу, которую, как я надеялась, он должен был понять: «Их мысли — реминисценции, но их страсть — сокрушающая, новая. У всех кружилась голова от ощущения новизны и возможности все переделать. Не только возможности, но и необходимости…»
Особенно выделялась в первом варианте романа фигура Миши Гордона с его рано осознанной отчужденностью и репликой, намекающей на новые открывающиеся дали: «Когда я вырасту, я это переделаю».
– Откликнется ли в следующих частях эта тема еврейства? Это очень важно, — спрашивала я Бориса Леонидовича в своем письме.
– Да, откликнется,— сказал он мне по телефону.— Откликнется тем, что — вам я это скажу — главным героем моего романа будет не Живаго, а Гордон.
Он много и подробно стал говорить на эту тему, заключив, что центральной идеей романа будет «выход из национальности». Некоторым подобием высказанных им тогда мыслей могут служить его же слова из «Заметок к переводам шекспировских драм» (об «Отелло»): «Идеи равенства наций при нем не было. Жила полной жизнью более всеобъемлющая мысль христианства о другом роде их безразличия. Эту мысль интересовало не рождение человека, а его обращение, то, чему он служил и себя посвящал».
На основании этого телефонного разговора я смею утверждать, что весной 1947 г. роман в замыслах Пастернака нес некую историософскую идею, более широкую, чем историческое изображение трагической судьбы русского интеллигента, может быть, идею об обновленном христианстве. Но в том-то и дело, что в атмосфере невероятного, которая окружала нас последние десять лет, ожидалось не это, а что-то еще небывшее и несказанное. Вот почему я была удовлетворена тем, как сочувственно Борис Леонидович ответил на мои кощунственные по отношению к церкви фразы, прибавив: «А если бы вы знали, сколько людей поняли меня именно так», — т. е. приняли его за апологета православия и поборника реставрации разрушенных верований и обрядов.
Я слушала его через телефонную трубку, стоя в коридоре, по которому бегали взад и вперед жильцы, а вечером пыталась записать его слова. Запись эта не сохранилась, и жалеть об этом нечего; для того, чтобы передать философско-поэтические монологи Пастернака, нужно либо обладать равным ему талантом, либо знать его настолько хорошо, чтобы, изучив его манеру говорить, передавать его неповторимый синтаксис. По поводу стихов и прозы Пастернак упомянул Льва Толстого (который отзывался о стихотворстве как о скачках с препятствиями, т. е. как об искусственной игре) и даже объявил, что любит у Пушкина только «Медного всадника» и «Балду». Соотносил свой роман с интеллектуальными романами Достоевского. А высказав все, что хотел, добавил в заключение: «На литературных вечерах ко мне иногда подходили и говорили похожее да ваши мысли. Знаете, в Доме Печати (в двадцатых годах)… Были тогда такие думающие комсомольцы… евреи».
Это был последний раз, когда я слышала голос Бориса Леонидовича. А увидела его лицо лишь через тринадцать лет — на его похоронах в Переделкине. Вынося гроб из дома, его высоко подняли на повороте. Полуденное солнце осветило белое, белое лицо со странным рисунком челюсти. Пастернак как будто прощался с близлежащим полем, далекой каймой весенних рощ и голубым светом. Гроб приспустили, двинулись к кладбищу. По обеим сторонам поля потекли разноцветные ленты провожающих. Казалось, что на осиротевшей коричневой даче все еще думает за роялем Святослав Рихтер.
4.
Почему же за истекшие 13 лет я ни разу нигде не встретилась с Борисом Леонидовичем? Много было причин. Мелкое и крупное перемешалось и отвлекло меня от бурных событий чужой жизни. Наступившее отчаяние, социальное и материальное положение окрашивало каждую мою встречу с любым собеседником тайной надеждой, не окажется ли она соломинкой, за которую я ухвачусь. Не дай Бог, если бы это прорвалось в разговоре с Борисом Леонидовичем! Я избегала случайных встреч с ним. Это заметил даже Ардов. Однажды с подчеркнутым удивлением он спросил меня, почему я не остаюсь, когда на вечер ждут Пастернака, другой раз обратил внимание на мой внезапный торопливый уход после телефонного звонка Пастернака, предупреждавшего о своем приходе.
Кроме того, было ясно, что Пастернак заполонен своим романом с Ивинской и для малознакомых людей места уже не оставалось. А о драматических событиях, происходящих в жизни и Бориса Леонидовича, и Ольги Всеволодовны, я узнавала вначале от Лидии Корнеевны, потом от Анны Андреевны, а впоследствии об этих делах говорила уже вся Москва, да и не только Москва.
Благожелательное отношение к Ивинской сменилось у Лидии Корнеевны и у Ахматовой негативным довольно скоро. Впоследствии Ахматова утверждала, что ее отношения с Пастернаком постепенно портились из-за этого. Но Анна Андреевна была непреклонна. Самая опала Пастернака, вся эпопея с его романом «Доктор Живаго» носили шумный крикливый характер благодаря участию в этом Ивинской. Это было так непохоже на благородную скромность Ахматовой, многие годы проведшей в еще худшем положении, чем Пастернак. Когда-то давно он и сам отмечал это, заступаясь за нее в письме к Сталину.
Теперь она находила много разительных перемен в Пастернаке. Она стала замечать, например, что он отрекается от старых друзей, с которыми его связывали годы и годы дружбы. Однажды он назвал пошляком Г. Г. Нейгауза (?) за то, что, не имея собственной дачи, он снимал комнату в Переделкине. Поссорился с другом своей юности С. Бобровым из-за критического отзыва его о «Докторе Живаго». Все это рассказывала мне Анна Андреевна, жалуясь на перерождение Пастернака. Когда же он напечатал свою автобиографию, она возмутилась, узнав о его глубоком равнодушии ко всем поэтам-современникам, причем Мандельштама он назвал после Багрицкого. Все чаще и чаще Анна Андреевна высмеивала поступки и слова Бориса Леонидовича в быту, в частной жизни. Резко отрицательно относилась она к чувственным новым стихотворениям Пастернака, находя в них признаки старчества. Это ненавистная ей «Вакханалия» да еще «Ева» и «Хмель». У Анны Андреевны бывали периоды такого равнодушия к Пастернаку, что у нее долго валялась на подоконнике машинопись с авторской правкой его «Заметок к переводам шекспировских драм». Она отдала ее мне, заметив только, что писала свое стихотворение о нем со строками — «Могучая евангельская старость и тот горчайший гефсиманский вздох» — до того, как получила этот его подарок. Она имела в виду слова Пастернака о монологе Гамлета: «Это самые трепещущие и безумные строки, когда-либо написанные о тоске неизвестности в преддверии смерти, силой чувства возвышающиеся до горечи Гефсиманской ночи».
Главным камнем преткновения во взаимоотношениях Ахматовой и Пастернака было ее отношение к его роману, который она совершенно не принимала. Кажется, прямо в глаза она ему не высказывала свое мнение, опасаясь участи Боброва, но ведь он не мог не чувствовать ее равнодушия к своему, как он считал, главному созданию.
К этому я относилась очень нервно. Мы читали роман Пастернака отдельными поступающими в машинописи кусками и резко критиковали уральскую часть, которую Анна Андреевна считала проходной. Читала я отдельные части «Доктора Живаго» и у Елизаветы Яковлевны Эфрон, но уже ни разу не испытывала такого внутреннего подъема, как на первом авторском чтении. И тогдашнее мое письмо казалось мне теперь слишком выспренним. Это и было главной причиной моей боязни встретиться с Борисом Леонидовичем.
Анна Андреевна все более и более отчуждалась от него. И однажды, приехав из Ленинграда и названивая московским друзьям, вдруг поняла, что Пастернаку звонить уже не стоит. Отойдя от телефона, она произнесла с досадой и горечью: «Нет, Москва без Бориса это уже не Москва!»