Юрий Иваск. Предисловие
Юрий Иваск. Предисловие
В поэзии Анатолия Штейгера нет ничего стихийного, песенного. Никак нельзя назвать его певцом. Он не позволял себе чем бы то ни было увлекаться, упиваться. Аскетически избегал ярких метафор, хитроумных неологизмов и «бросающейся в уши» звукописи. Никогда не экспериментировал, довольствовался традиционными метрами, рифмами и общепринятой грамматикой.
Штейгер лучше других эмигрантских поэтов 30-х гг. выражал парижскую ноту своего учителя и близкого друга Г. В. Адамовича, который постоянно повторял: пишите проще, скромнее, и всегда о самом главном, в особенности об одиночестве, страдании, смерти. Он рекомендовал поэтам т. н. младшего поколения эмиграции (родившимся между 1900–1910 гг.) отказаться от всех «громких слов», от риторики, декламации и всякой ухищренности: незачем им ораторствовать и не к лицу им модничать. Адамович утверждал: на чужбине, в нищете, мы лишились всех политических и поэтических иллюзий, но, может быть, лучше, чем сытый и с жиру бесящийся Запад, поймем последнюю правду о человеке. Пусть мы неудачники, но на поверку каждый человек тоже неудачник — одинок, несчастлив, смертен…
К поэтам Адамович был более требователен, чем к прозаикам. В своей книге «Комментарии» он писал: нужно, чтобы в поэзии «все было понятно и только в щели смысла врывался пронизывающий трансцендентальный холодок… Поэзия в далеком сиянии своем должна стать чудотворным делом, как мечта должна стать правдой». Если это невозможно, то можно обойтись без поэзии. «Виньетки и картинки? пусть и поданные на новейший сюрреалистический лад, нам не нужны».
Эти цитаты оправданы тем, что и сам Адамович считал: Анатолий Штейгер (наряду с Лидией Червинской и, позднее, Игорем Чинновым) лучше других его понял, и стихи Штейгера наиболее приближаются к установленному им «канону» или «идеалу» поэзии. Многие современные стихотворцы и стихолюбы с Адамовичем не согласятся, и штейгеровские стихи покажутся им бедными, бледными. Нет в них оркестровки Блока и более близких нам поэтов — Мандельштама, Цветаевой, Пастернака, Ахматовой, говоривших во весь голос и игравших на многих инструментах, но, может быть, читатели услышат и тихую флейту Штейгера. Слабые звуки в музыке и поэзии не заглушаются громкими…
Анатолий Штейгер — мастер коротких, даже кратчайших стихотворений. Лучшие из них легко заучиваются наизусть. Вот только пять строк:
Мы верим книгам, музыке, стихам,
Мы верим снам, которые нам снятся,
Мы верим слову… (даже тем словам,
Что говорятся в утешенье нам,
Что из окна вагона говорятся…).
Первые два с половиной стиха — поэтические, мелодические, а следующие за ними (той же длины) подрывают романтику горькой иронией, взятой в скобки — это очень характерный для Штейгера прием. Ведь и Адамович, мечтавший о невозможном чуде в поэзии, едко высмеивал всякое поэтическое легковерие, чрезмерный энтузиазм, мнимый экстаз.
Восьмистишие с эпиграфом из Иннокентия Анненского, любимого поэта и Адамовича, и Штейгера. Там вздох о детстве — когда нас берегли, рассказывали нам басни, «учили верить в Бога». А теперь мы взрослые:
И надо жить, как все, но самому
(Беспомощно, нечестно, неумело).
Опять ироническая скобка, где выделяется наречие нечестно. Нечестность — порок, но в сопоставлении с беспомощностью, неумелостью, вызывает жалость к слабому человеку.
Штейгер мог бы повторить слова Розанова в последней записи Уединенного: «Никакой человек не достоин похвалы. Каждый человек достоин жалости».
Мы живем в жестокий век, и жалость выходит из оборота в палаческом жаргоне современных власть имущих извергов: они не только владычествуют, но и воспитывают целые народы: приучают к безжалостности и лжи. Жалость выпадает и из словаря некоторых новых «метафизических» поэтов, которые иногда прославляют Бога с чертами тирана-самодура, как и многие кальвинисты, и при этом забывают: суровый ветхозаветный Иегова не только мучил, но иногда и жалел избранный Им народ.
У Штейгера острая, хотя и бессильная жалость без опоры в вере, да еще с иронией — пусть и горестной иронией, но и его тихий укор обличает жестоких политиков и жестоких «метафизиков».
Жалость укоренена в совести и, за немногими печальными исключениями, одушевляла русскую литературу. Даже Маяковский, воспевший чекиста Феликса Дзержинского, жалел хотя бы лошадей.
Не было у слабого Штейгера пророческого негодования и пророческих упований. Он мал и не удал, но есть у него свое небольшое, незаметное, но заслуженное место в русской поэзии.
Любовь: великое, но искалеченное слово… Французы говорят: любовь можно делать, и известно, что это значит.
О любви Штейгер писал не меньше, чем о жалости. Вот еще одно его легко запоминающееся пятистишие:
У нас не спросят: вы грешили?
Нас спросят лишь: любили ль вы?
Не поднимая головы,
Мы скажем горько: — Да, увы,
Любили… как ещё любили!..
И здесь ирония: если бы мы по-настоящему любили, незачем было бы опускать голову и горько сетовать. Слишком часто и притворство «любовью звалось». Какая же любовь истинная: без лжи и похоти? Ответ хотя бы в этом стихотворении о любви:
Здесь главное, конечно, не постель…
Порука: никогда не снится твое тело,
И значит, не оно единственная цель…
Об этом говорить нельзя, но наболело.
Истинная любовь — нежная, жалеющая, самоотверженная. Она –
Чем больше отдает — тем глубже и сильнее.
Это подытоживающее стихотворение — очень уж рассудительное… Но Штейгер рассудочным не был. Знал он и страстные увлечения, хотя бы какой-то «синей рубашкой». Ему было что в себе преодолевать. Куда значительней этой декларации его элегические (батюшковские) александрийские строфы о братской любви, но и с оттенком влюбленности:
Чтоб так, плечом к плечу, о борт облокотясь,
Неведомо зачем плыть в море ночью южной,
И чтоб на корабле все спали кроме нас,
И мы могли молчать, и было лгать не нужно.
Облокотясь о борт, всю ночь плечом к плечу,
Под блеск огромных звезд и слабый шелест моря…
А долг я заплачу… Я ведь всегда плачу.
Не споря ни о чем… Любой ценой… Не споря.
Какая это уплата долга? Не значит ли это, что мы расплачиваемся не только за зло, но и за добро: ведь то и другое карается неизбежными страданиями и окончательной смертью. Здесь напомним: Штейгер медленно сгорал от чахотки и ему всё было вредно — и за какое-нибудь резкое движение ему приходилось платить кровью (кровохарканьем).
Пессимизм Штейгера… Но по самой своей природе поэзия «не может быть полным отрицанием (…) Она — как свет по отношению к тьме», писал Адамович в предисловии к антологии «Якорь». Не значит ли это: есть в поэзии — скажем по-старинному — красота, которая зла и смерти не отменяет, но исключает их из своего мира. И в стихах «пессимиста» Штейгера — пусть и слабо, сияет свет, и слышится тихий напев флейты.
Нельзя говорить об Анатолии Штейгере, не упомянув о Марине Цветаевой.
В 1936 г. Марина Ивановна проводила лето в Савойских Альпах и к ней обратился с письмом Штейгер, лечившийся в швейцарском санатории.
Он «просил ее дружбы и поддержки “на всю оставшуюся жизнь” и говорил о преследующем его страхе смерти» (Марина Цветаева. Избр. произведения. М., 1965, стр. 761).
Марина Ивановна сразу откликнулась. Завязалась переписка. Ей хотелось ободрить Анатолия. Но что-то Штейгера отпугнуло: стихия женственности была ему чужда, и (как Адамович) не отзывался он на цветаевскую героическую поэзию высоких страстей, на все ее громы и молнии. Правда, ему льстило внимание большого поэта, и он, следуя ее советам, внес некоторые поправки в свои стихи. Позднее, при встрече в Париже, Цветаева была разочарована и писала мне: «с ним (Штейгером) трудно потому, что он ничего не любит, и ни в чем не нуждается. Всё мое — лишнее… Дать можно только богатому и помочь можно только сильному — вот опыт всей моей жизни — и этого лета» (18 дек. 1936 г.). Но тем савойским летом Цветаева поняла в Штейгере главное: он несчастен, болен, и вот, по-матерински его жалея, но и влюбленно лелея, она посвятила ему «Стихи сироте»:
Всей Савойей и всем Пиемонтом
И — немножко хребет надломя —
Обнимаю тебя горизонтом
Голубым — и руками двумя!
Какой здесь поток поэзии, льющейся вширь и ввысь!
Штейгер в санатории нуждался в материнской ласке, но не во влюбленной нежности. Его могло испугать в этих стихах грандиозное географическое объятие. Да, жалеет, прославляет, но вдруг сомкнет руки, и от меня мокрого места не останется… Не знаю: так ли было, но так могло бы быть.
За год до этого Цветаева посвятила стихи-гимны рано погибшему (на станции парижского метро) поэту Николаю Гронскому (1909–1934), дружившему с ней и близкому — в поэзии. Так она его посмертно благодарила:
За то, что некогда, юн и смел,
Не дал мне заживо сгнить меж тел
Бездушных — замертво пасть меж стен —
Не дам тебе — умереть совсем!
Гронского Цветаева влюблено усыновила. Видела в нем смелого верного рыцаря, одаренного ученика в поэзии и прославила органными стихами, но, вопреки своему опыту («помочь можно только сильному»), все-таки помогла жалостью слабому штейгеру, о котором писала мне: он «обратное Гронскому». И свое лирическое «верхнее до» взяла в стихах о Сироте — Штейгере — с его столь чуждой ей парижской нотой. Не потому ли, что она была уже не нужна смелому, но мертвому Гронскому, а у умирающего и еще живого штейгера была «смертельная надоба» в ней.
Тем горше было разочарование, когда на поверку оказалось, что она ему больше ненадобна. А летом 1936 г. они были нужны друг другу, и эта дружба останется в поэзии.
Созданный Цветаевой миф о Сироте имеет что-то общее с другим ее мифом в поэме «Царь-Девица», с которой она себя несомненно отождествляла — и там эта монументальная героиня жалеет и отпускает на волю не давшегося ей в руки слабого Царевича. Цветаеву часто привлекали отвергающие ее слабые герои.
Вопреки всем недоразумениям в плане житейском, Цветаева вознесла Штейгера в какие-то высшие сферы, и оба они нераздельны в цветаевском сказании: сверчок, знающий свой шесток, и орлица, распростершая над ним крылья.
Можно скептически относиться ко всякой мифологии, но многие мифы, от эллинских и до Цветаевских, куда осмысленнее, реальнее нашей жизни и — шире, глубже вдохновляемого ими искусства. Но с этим никогда не согласятся лишенные воображения и не доросшие до понимания поэзии — позитивно мыслящие литературные скопцы — критики или академики.
Штейгер посвятил Цветаевой только одно стихотворение о 60-х гг. (включенное в этот сборник). Оно перекликается с цветаевским благодарственным гимном «Отцам». Отцы:
Поколение без почвы…
Они интеллигенты-идеалисты, и это может показаться странным. Не в обычном значении, а по более точному определению Г. П. Федотова — русская интеллигенция отличалась идейностью и беспочвенностью. Поэтому ни Цветаеву, ни Штейгера нельзя назвать интеллигентами. Не было у них общественно-политической идейности, а их почва — предреволюционная культура т. н. Серебряного века. Но вот что подчеркнуто обоими: честность, прямодушие, жертвенность старых интеллигентов-отцов. Здесь Штейгер совпадает с Цветаевой, хотя он прославляет не идеалистов, а интеллигентов 60-х гг. и, при этом, забывает об их пренебрежении и даже презрении к разным стишкам (за исключением некрасовских). Или же — Штейгер имел здесь в виду не нигилистические 60-е года, а скорее всего народнические 70-е и 80-е… Это –
Мысли о младшем страдающем брате,
Мысли о нищего жалкой суме,
О позабытом в больничной палате,
О заключенном невинно в тюрьме.
И о погибших во имя свободы,
Равенства, братства, любви и труда.
Шестидесятые вечные годы…
(«Сентиментальная ерунда»?)
Опять эти штейгеровские скобки… Не потому ли, что это стихотворение показалось ему слишком программно нравоучительным, да еще с «громкими словами» — лозунгами. А цветаевские стихи, посвященные идеалистическим «отцам», одушевлены лирикой сердца. Но, несомненно, штейгер, как и Цветаева, всегда жалел и слушал голос совести.
Многие современные поэты увлекаются Цветаевой и находятся под сильным воздействием ее поэзии, но не замечают унаследованной ею отцовской совести, и самое это слово, как и жалость, исключают из своего обихода и словаря. Модны всякие декадентские гротески и давно уже увядшие цветы зла, похищенные у немецких экспрессионистов или французских сюрреалистов, а также — путаные поверхностные вешания едва ли во что-либо верующих «метафизиков» — поэтов и художников. А о Штейгере они, вероятно, даже не слышали. (Между тем, в Москве его стихи читают…)
Штейгер никаких героев не воспевал. Цветаева была смолоду героична. В юности паче меры возлюбила Наполеона, а он был «хищный тип», как и многие другие герои будь, то Тезей или Зигфрид.
Правда, их хищности она не замечала, и ей ближе всего были их трагические концы. Но вот пожалела больного Сироту — Штейгера или свою московскую подругу актрису Сонечку Голидей (в Повести и стихах, ей посвященных).
Жалость — тихое чувство, а жалеющая Цветаева гремела в поэзии, но не было никакой фальши в ее лирических «громких словах», пугавших Адамовича и Штейгера, которые не могли ее понять в поэзии, как и она их.
Цветаева утверждала: она будет спасена на вымышленном ею Страшном суде слова, но не была уверена в спасении на Судилище Христовом. А цветаевская и штейгеровская жалость, совестливость, не так уж типичны для русских интеллигентов: это, прежде всего, евангельская жалость (что понимали Короленко или Надсон).
Оба жалели: но у обоих не было веры в торжество деятельной любви, и в Воскресение Христово. Это, конечно, говорится не в укор: могут быть спасены и неверующие в спасение — и в Бога. У Творца своя мера: более суровая в Ветхом Завете и щедро милующая в Новом Завете. Одно очевидно: Марина Цветаева и Анатолий Штейгер знали: нет ничего выше жалости и любви, под которой иногда подразумевается не любовь, а нечто, ничего общего с ней не имеющее. Цветаева (не Штейгер) знала соблазны искусства, но, в основном, громкая цветаевская поэзия, как и тихая штейгеровская — есть поэзия добра и света.
Я знаю Анатолия Штейгера по многим изустным отзывам о нем Г. В. Адамовича и других парижан или по воспоминаниям З. А. Шаховской. Мы с ним не встречались, но переписывались в 30-40-х гг., и его письма сохраняются в архивах Йельского университета. Штейгер писал мне на небольших картонах с выгравированным на них баронским гербом. Были у него черты снобизма и дендизма, а его монархические симпатии — преимущественно эстетические. Некоторым декадентством отзывается его юношеское стихотворение, обращенное к прекрасному и надменному Габсбургу:
У него было мало друзей,
Были только влюбленные слуги.
Я хожу теперь часто в музей
Проводить перед ним все досуги.
Есть здесь та красивость, которую он позднее, и не без влияния Адамовича, вытравил из своих стихов.
Штейгер в жизни и Штейгер в поэзии — не совпадают. Но здесь нет двойственности, двуличности. Отдавая дань всему житейскому, он всё лучшее в себе вкладывал в стихи (Одна из лучших статей, посвященных Анатолию Штейгеру, написана Г. В. Адамовичем. Она включена в его книгу Одиночество и свобода. Н. Й., Изд-во им. Чехова, 1953, стр. 286–290. Прим. Ю. И.).