Вилла, море, литераторы
Вилла, море, литераторы
Вилла Горького стоит почти у края обрыва, над морем. Двухэтажное здание, арендуется у некоего дюка Сера-Каприола, живущего в Неаполе.
У дома постоянно стоит, как напишет после Леонов, «синьор в богатых усах, с зонтиком и в лихо приспущенной до бровей борсалине». Шпик. Мало того что шпик — он к тому же одноглазый.
Еще проходя мимо виллы Горького, Леонов заметил колючие и пыльные опунции на каменной ограде. Это — род кактусов с плоскими сочными членистыми ветвями. Леонов тогда уже в них разбирался и остался верен своему увлечению всю жизнь.
Кто только не побывал в Сорренто, но никто эти опунции не заметил, а если и видел, то названия не знал. Даже Горький, скорее всего, ничего в них не понимал. Он вообще кактусы терпеть не мог.
Зато любил сад: он большой, и в нем апельсины. Соломенные щиты защищают от солнца. Под щитами прячутся домашние, потягиваясь на складных парусиновых креслах.
Горький приветлив, куцая собачка Кузя реагирует на голос Горького: крутит хвостом, хотя приветствует он чету Леоновых. Знакомит со своими. А это: любимая женщина Мария Игнатьевна Будберг, Иван Николаевич Ракицкий — художник, друг Горького, живущий в его доме постоянно, сын — Максим Пешков с чадами и женой, Надеждой Алексеевной Пешковой, которую в семье ласково зовут «Тимоша», о чем Леонов немедленно узнает…
Горький в тот же день ненадолго увел молодого писателя от родных и близких, «определив» супругу Леонида Максимовича к «домашним», чтобы не скучала.
Проходят в кабинет. На столе, заметил Леонов, множество журналов с разрезанными страницами, то есть прочитанных или, как минимум, пролистанных. Средь них — дом родной для Леонова — «Красная новь» и многие иные, о которых, живя в России, Леонов не слышал. И десятки, если не сотни писем.
— Хорошую литературу пишете, сударь! — говорит Горький Леонову.
Рассказывает что-то, чтобы раскрепостить, а может быть — очаровать Леонова. Горький это умеет. Сам себя обрывает и задает вопрос о Москве, о ее людях, о стране.
— Замечательные дела делаются! — то ли спрашивает, то ли утверждает. Или спрашивает так, чтобы услышать желанный ответ. Сам при этом смотрит чуть искоса, заметит Леонов.
Рассказать можно разное. Прошлым летом Леонов с женой и его брат, Борис Максимович Леонов, ездили в Ярославскую область, в деревню Ескино, на родину матери. Леонид взял с собой фотоаппарат. Много снимал и по этой причине нехорошо поругался с мужиками на деревенской свадьбе.
Запомнил это настолько, что спустя год напишет заметку: «Я вознамерился было снять одну презанятную, в повойнике, старуху, но, значит, чрезвычайным городским видом своим с аппаратом на штативе слишком нарушил старинное благолепие праздника. Все, хозяева и гости, обступили меня, недобро загалдели, и была острая минута, когда я опасался за целостность своего Тессара…
— Вот сымешь нас, а потом в газетке пропечатаешь: как замечательно, дескать, живут мужички, — лучше нельзя! Видали в газетках. А ты и дырявые крыши наши сымай, чтобы все видели…»
(Потом Леонов спародирует самого себя в «Соти», изобразив там чуждого народу немца с фотоаппаратом.)
Сказать про дырявые крыши и злых мужиков? Горький всё поймет по-своему.
Тем более что было и другое.
Мимо деревни матери, по Любимскому округу, протекает река Соть, та самая, что потом даст название роману. На Соти уже начинается новая бурная жизнь: весной 1926-го в четырех километрах от Балахны запустили строительство крупнейшего в Европе предприятия по производству газетной бумаги. Так что не одни дырявые крыши на всю погоревшую Россию.
В зиму с 1926-го на 1927 год Леонов впервые побывал на Сясьстрое.
И они говорят обо всем.
Леонова тоже, наверное, интересует мнение Горького о происходящем в стране Советов. Не меньше, чем Горького мнение Леонова. Но напрямую Леонов, конечно, не спросит: «Не считаете, что этот перекувырк был слишком болезненным для самочувствия человека и для России?»
Совсем недавно Леонов написал в «Воре»: «…и душу отменили, и собственность: до последнего срама раздели человека…», с традиционной леоновской хитрецой наделив этими словами непутевого героя Манюкина.
Не спросишь ведь у Алексея Максимовича: «До последнего срама или нет, как думаете? Есть чем срам прикрыть?»
Поэтому — много рассказывает сам, следит за реакцией.
Горький слушает, щурит глаза. Улыбка его, запомнит Леонов, «испытующая, с лукавой приглядкой, бесконечно дружественная».
Насчет испытующей и лукавой Леонов угадал. По поводу дружественной, тут сложнее. Нет, дружественная, конечно, но не все принимающая, не всепрощающая.
Внешне за три чудесные недели пребывания Леоновых в Сорренто все было замечательно. Леонид был несказанно счастлив и помнил свои впечатленья долгие годы. Он — в начале жизни. И он — признан Горьким. Это многого стоило!
Гуляли, дышали густым, ароматным воздухом. К пыли привыкли — зато есть море, прозрачное и голубое, паруса, ветра, чайки… Гудят жуки, дымит жуткий Везувий. Художник Юрий Анненков, гостивший чуть ранее у Горького, говорил, что цвет Везувия — лиловый. И любимое ругательство у Горького было «черти лиловые», вспомним некстати.
Впрочем, Леонов увидел цвета иными: «…весь голубой, как юноша, только что получивший тогу, дремлет Везувий… постоянное облачко над ним, как сновидение, то розовое на заре, то голубое в полдень».
На заре Леонов вставал; шли купаться с женой на пляж — в маленькую бухту Regina Giovanna; шпик провожал их одним глазом и снова разворачивался к вилле Горького. Почтальон как раз нес корреспонденцию: едва ли не половину его сумки занимали письма и пакеты из Советской России.
До полудня Горький работал, читал газеты, отвечал на письма и потом выходил к семье, к гостям.
Хорошо, сытно, красиво обедали (Леонов впервые, чуть озадаченный, попробовал вареного осьминога). Владелец отеля «Минерва» Джованни Кокачио заходил в гости с женою.
В первый же общий обед Горький сам налил Леонову рюмку водки. Про отношения Леонова со спиртным мы уже говорили. Он сострил тогда: вот, мол, не горьким опытом наученный он, а Горьким опыту наученный.
Леонов вспомнил, когда был сильно пьяным в последний (или, если верить Полонскому, в предпоследний) раз. Приехал в деревню, зашел к соседу и угодил в самый эпицентр тяжелого мужицкого разговора.
Объяснялся народ колоритно и витиевато. Леонов не стерпел и решил записать несколько слов, выражений. Прямо на колене.
— Ну-ка! — остановили его. — Чего ты там пишешь, голубчик?
Леонов объяснил, что он писатель. Это не успокоило.
— И чего он о нас напишет, этот писатель? — спросил кто-то раздраженно.
Повисла пауза.
— Да вот Горький же писал, — ответил другой.
— А ну-ка, налей ему, — приказал тот, кого принимали за старшего.
Мадеркой называли самогон с медом.
«Мне налили ее в миску, густую, так что ложка качалась в ней, как маятник», — рассказал Леонов.
Выпил и упал.
А утром мужичье ушло в леса, подальше от советской власти.
Алексея Максимовича история позабавила…
Леонов с интересом наблюдал за отношениями Горького и его возлюбленной Марии Будберг. Тридцатипятилетняя, вовсе не красивая, но чем-то пленяющая и даже таинственная Будберг вела себя за обедом как хозяйка. Алексей Максимович обращался к Будберг на «вы».
(Только потом Леонов прочитал письмо Горького к Будберг, поразившее его: «Вы относитесь ко мне, как “барыня” к “плебею”, позволяете покрикивать на меня, а ведь вы — единственная женщина, которую я люблю…»)
Горький с доброй наивностью хвалился Леонову, что Будберг ведет свою родословную от Петра Великого. «Мария, пожалуйста, продемонстрируйте!»
«Она сбросила юбку и вышла в розовеньких рейтузах, — говорил потом Леонов. — Поставила одну руку на бедро, другую отвела в сторону, откинула голову назад — и мы увидели Петра».
Незадолго до смерти Леонов неожиданно признается одному из своих гостей, что в тот приезд Будберг хотела его… соблазнить.
— Но зачем мне это надо было? — усмехнулся старик Леонов. — Молодая жена… Горького бы обидел… Увильнул.
Все вместе посещали траттории, ели персики и виноград. Огромной, веселой, шумной компанией ходили на местные базары “Forcella” и “Ducesca”. Видели восхитительный неаполитанский аквариум. Были на спектаклях известного оперного театра “San Carlo”.
Горький платил за всех. Он даже не позволил Леонову расплатиться за отель — расходы за проживание взял на себя. Был заботлив в каждой мелочи.
Выезжали на машине: Леонов, Горький и Максим Пешков за рулем. Катались по полуострову. Объезжали окрестности Неаполя от Сорренто до Мизенского мыса. Поднимались на Везувий, спускались в пещеру Кумской сивиллы.
Возвратившись, разжигали костер: Горький страстно любил огонь. В «Русском лесе» один из героев вспомнит, как в гостях у Алексея Максимовича разожгли в ложбинке, под цветущими агавами такой костер, что приехали местные пожарные. Неизвестно, случалось ли это в действительности, но такие шутки вполне были в духе Горького.
Веселой пиротехникой радовали порой и сами итальянцы — Муссолини ценил праздники. Вечерами Горький созывал всех на балкон смотреть, как вокруг залива взлетают ракеты и римские свечи.
— Это в Торе Аннунциата! — радовался Горький и руки потирал. — А это в Неаполе! Ух, как зажаривают!
Так жили.
Леонов привез и сюда свой «Тессар». Умело пользовался им. Остались снимки того лета.
На одном — Горький, одна из лучших его фотографий.
Еще есть совместная фотография в кабинете Горького, где запечатлены он сам, Будберг, приехавший в гости к Горькому биолог Николай Кольцов и Леонид Максимович.
На другом снимке Леонов и Горький вдвоем, на балконе дома. Леонов — молодой, крепкий, красивый, что называется, кровь с молоком. Тяжелые, явно не летние ботинки, темные брюки. Рубашка с засученными рукавами и на груди расстегнута: молодость. Улыбается хорошо и Горького приобнял.
Ни по одной леоновской фотографии тех лет не скажешь, о чем думает этот, в сущности, юноша, какие непомерные глыбы ворочает в голове. Но есть и другое ощущение: всмотревшись, понимаешь, что этого полного жизни, очаровательного человека ничего, кроме литературы, не интересует.
Горький на том же фото строг, рубашка застегнута, руки сложены крест-накрест на колене.
Горький расспрашивал, какими Леонов видит своих героев. Скажем, самого первого — сказочного Бурыгу, вот какой он? Алексей Максимович, как известно, описал своих «личных» чертей — а тут леоновской выделки невидаль, тоже любопытно. Или, скажем, Яков Пигунок из одноименного рассказа — в нем свой интерес.
Леонов описывал их. Он умел рассмешить, рассказывал прекрасно, темпераментно, богато. Пообещал к тому же вырезать для наглядности нескольких своих героев из дерева.
К тому в добавление удивил Горького и певческими своими талантами. Леоновский бас-профундо, низкий, грудной, объемнейший голос довел старика до его классической слезы.
Горький вообще часто спрашивал у писателей об их отношении к музыке, к песне, немного позже ругал Всеволода Иванова, что тот не знает, не понимает песенного искусства.
Леонов — иной случай. Он пел в числе иных разбойные песни, которые помнил после работы над «Вором»: «Среди лесов дремучих/ Разбойнички идут./ А на плечах могучих/ Товарища несут…»
Рассказывал Горькому, как собирал материал к еще не прочитанному им «Вору»: посещал суды, часто присутствовал на допросах убийц, грабителей.
Между прочим, поведал Горькому несколько случаев.
Жил тогда такой бандит — Жорж Матрос, харьковский. Его поймали, приговорили к расстрелу: было за что. Когда пришла его любовница к тюрьме, он крикнул из-за решетки: «Подними юбку!» Она подняла. Жорж Матрос смотрел, вцепившись в прутья. Потом махнул рукой и отошел от окна.
Горький записал в дневнике:
«Вчера Леонид Леонов рассказал, что бандит, приговоренный к расстрелу, увидав свою жену в тюремное окно <…> предложил ей поднять подол, и нагота ее даже на расстоянии успокоила его возбужденную чувственность.
Леонов <…> не понял трагического смысла в жесте старика, не понял последней вспышки в человеке слепой воли к жизни».
Леонов позже отмахивался, когда ему говорили об этой записи Горького, — мол, сам он не понял. «Это было прощание с жизнью, — такие слова запишут за Леоновым, вспомнившим случай с бандитом. — Это было не просто половое переживание. Для него закончилась вся радость жизни. Это было как затухание на кресте».
Горький внимательно слушал Леонова, щурился, вертел какие-то вещички в руках, карандаш, спички, сигарету — он много курил. Конечно же, Леонов был интересен ему. Но нечто не совсем понятное иногда раздражало Горького в Леонове, в его суждениях, в поведении его.
Сильнее всего Леонов разозлил Горького, когда они посещали вместе Помпейский зал Неаполитанского музея.
Горький бывал там десятки раз, в музее его знали и уважали настолько, что специально для него открывали недоступные залы.
Горький запишет:
«Леонов ходил в Помпейском зале Неаполитанского музея и, глядя на фрески, бормотал: “Не понимаю, не понимаю”. Должно быть, заметив, что его нежелание понимать несколько огорчает меня, он продолжал уже более задорно и как бы с целью посмотреть: а что дальше?
— Не понимаю, — повторял он настойчиво. Раз двадцать слышал я это слово, печальное и неуместное в устах талантливого художника. За обедом я сказал ему:
— Леонид Леонов интересен и значителен не тем, что отказывается что-то понимать, а тем, как он понимает и почему не понимает.
Мальчик обиделся на меня. Самолюбив он не очень умно. Невежественен — очень.
Но — талантлив…»
Горький, наверное, был в чем-то прав. Ну да, Леонов оказался самолюбив. И, кажется, действительно желал позлить, и даже провоцировал осмысленно. Зачем только?
Потом, многие годы спустя, Леонов утверждал, что никого он и не собирался злить: «Вся живопись Помпейского зала мне не нравится, — сказал он литературоведу Александру Овчаренко. — Я не люблю эти сухие тона. Я считаю великолепным Неаполитанский музей. Там стоит Праксителева Психея. Это усеченный торс… и эти девственные ключицы… изумительно! А Помпейский зал… Да, я говорил: “Не понимаю, не понимаю”, но говорил так мягко только из уважения к Горькому. Фрески мне просто не нравились».
Ох, лукавит старик Леонов! Надо же какое уважение: двадцать раз подряд сказать «Не понимаю!», искоса поглядывая на Горького… Мог бы ведь и смолчать.
«В Помпейском зале чувствуется какая-то сухость, от температуры, может быть… — пояснит свое неприятие Леонов позже. — Но, правда сказать, все ведь сделано графически плохо, сделано примитивно».
А по поводу своего «невежества» Леонов заметил, что есть запись Горького, где он назвал серым и невежественным человеком Чехова.
Но расстались они не без нежности и долгих рукопожатий.
— А когда же вы к нам, на родину? — спросит Леонов.
— Пожалуй, на следующую весну. Охота повидать друзей, по Волге проехать хочется… И вообще… очень многого хочется, — ответит Горький.
И не обманет — приедет.
«Поездка в Сорренто оправдалась, — напишет Леонов в том же году, — в Сорренто я познакомился с человеком Алексеем Максимовичем Пешковым».
В устах Леонова слово «человек», да еще с разбивкой — значит много. Человека он ищет постоянно.
«Поездка оправдалась» — не менее важное замечание. Как будто ехал услышать какие-то важные слова — и услышал их. Если еще раз вернуться к разбивке, то можно и так сказать: ехал, чтобы найти человека и опору себе отыскать — в человеке. И, кажется, нашел ее.
«Я возвратился буквально влюбленным в Горького», — будет еще долго повторять Леонов, рассказывая о своих ощущениях августа 1927 года.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.