Странный человек
Странный человек
«Что ты сделал со мной? Что ты сделал со мной? Если бы мы захотели подумать об этом, то не найдется, быть может, по-настоящему любящей матери, которая не могла бы в свой последний день, а часто и гораздо раньше, обратить этот упрек к своему сыну. В сущности, мы стареем, мы убиваем все, что любим, своими заботами, самой беспокойной нежностью, которую внушаем и которой беспрестанно тревожим…» Читая эти строки, опубликованные Прустом в одной статье для «Фигаро» несколько месяцев спустя после смерти матери по поводу одного тонкого и доброго человека, внезапно сошедшего с ума и убившего свою мать, нельзя сомневаться, что он написал их, думая о собственной. Конечно, он не убил ее ножом, он ухаживал за ней с подлинным отчаянием, и если в некоторых записках, продиктованных досадой избалованного ребенка, порой обижал ее, то его капризы, всегда краткие, никогда не затрагивали обожание, которое он к ней питал. И все же он чувствовал себя ответственным за «ту медленную разрушительную работу, которую производила в родном теле болезненная и разочарованная нежность». Мадемуазель Вентёй и ее подруга, надругавшиеся над портретом старого музыканта, станут в его книге «символом его измученной угрызениями совести», [110] быть может, из-за постыдных удовольствий, найденных в самом надругательстве.
Ему известно теперь, что он уже никогда не познает в реальной вселенной этот мир, основанный «на доброте, совестливости и жертвенности», существование которого он отказывался отрицать, пока жила та, в ком этот идеал, казалось, был воплощен. Какое счастье остается ему искать? Светские успехи? Он снискал их все, и измерил их суетность. Плотская любовь? Он примкнул к «пагубной ереси», не позволяющей ему вкушать ее радости со спокойным сердцем. Упование на Бога? Он хотел бы верить, и не верит. Единственное, что ему остается, это бегство в ирреальное. Марсель Пруст приобщится к литературе, как иные к религии. Его уход осуществится поэтапно, потому что ради своего труда ему понадобится долго поддерживать дипломатические отношения с окружающим миром. До самого конца призрак в ватном нагруднике, «мертвенно-бледный, с отливающим синевой лицом из-за очень черной щетины»,[111] продолжает посещать после полуночи несколько парижских домов, несколько гостиничных холлов. Подлинный Марсель Пруст отныне будет жить в прошлом».
«Ковчег затворился, и на землю пала ночь… Мир, который Ной созерцал в ночи потопа, был миром исключительно внутренним…» [112] Между 1905 и 1911 годами, в день, который точно неизвестен, Марсель Пруст начал придавать форму своему роману.
«Мы знали, — говорит Люсьен Доде, — что он пишет какое-то произведение, о котором упоминал вскользь и будто извиняясь». По его письмам, то тут, то там, можно догадаться об идущей работе. Разрозненные отрывки из книги появляются в виде очерков в «Фигаро»: «Боярышник белый, боярышник розовый»; «Лучи солнца на балконе»; «Деревенская церковь». В 1909 году Марсель читает Рейнальдо Ану первые двести страниц и остается удовлетворен теплотой приема. В том же году он советуется с Жоржем де Лори о названии «Германты» и о разбивке произведения на тома. Скрываясь за плотным занавесом болезни и тайны, Пруст молчаливо устанавливает декорации и заставляет своих персонажей репетировать. До 1905 года он не нашел в себе силы принести настоящее в жертву воспоминаниям. Сюжет романа тоже его ужасал: «Достоин жалости и не ведом никаким Вергилием поэт, идущий сквозь смоляные и серные круги Ада, чтобы, бросившись в низвергнутый с неба огонь, вывести оттуда какого-нибудь обитателя Содома…» Смерть родителей, созревание его мыслей, а также, без сомнения, некое внезапное озарение — все это привело к тому, что он взялся, наконец, за работу. Он чувствовал себя очень больным. Проживет ли он достаточно долго, чтобы осуществить свой труд? Он знал, что его мозг был «богатым рудным бассейном, где имелись несметные и весьма различные ценные залежи…» Но хватит ли ему времени разработать их?
Книга, которую ему предстоит написать, будет большой. «Ему понадобилось бы много ночей, быть может, сто, быть может, тысяча…» Эта книга будет такой же большой, как «Тысяча и одна ночь» но совершенно другая. Чтобы написать ее, ему потребуется бесконечное упорство и мужество. «Я жил в лености и беспутстве удовольствий, в болезни, лечении, причудах; я затеял свой труд накануне смерти, ничего не смысля в своем ремесле…» Он сказал где-то, что от легковесности его спасла лень, а от лени болезнь. Это точно. Без своего первоначального рассеяния он бы начал писать слишком рано и произведения слишком скороспелые, слишком легковесные, а без недугов, которые становились все тяжелей, вынуждая его оставаться дома и всех приучить к своему столь странному образу жизни, он не смог бы сохранить за собой долгое одиночество, без которого не способно родиться ни одно значительное произведение.
Он прожил еще пятнадцать месяцев на улице Курсель, в квартире, где умерли его родители, «чтобы исчерпать срок арендного договора», затем, в конце 1906 года переехал на бульвар Осман, 102, в дом, принадлежавший вдове его дяди Жоржа Вейля, магистрата.
Марсель Пруст госпоже Катюс:
«Я не мог сразу же решиться на переезд в какой-нибудь дом, в котором Мама никогда не бывала, и на этот год поднанял квартиру своего дяди в доме № 102 по бульвару Осман, куда мы с Мамой порой приходили ужинать и где я видел, как умер мой дядя, в комнате, которая будет теперь моей, но которая и без этих воспоминаний со своими золочеными украшениями на стенах телесного цвета, с пылью квартала, беспрестанным шумом и вплоть до деревьев, упирающихся в окно, очевидно, весьма мало отвечает тому, что я искал!..»
Марсель захотел, чтобы и в этой новой комнате его кровать и ночной столик, который он называл «шлюпкой» — место для книг, бумаг, перьевой ручки и ингаляционного набора, были расположены так же, как на бульваре Мальзерб и улице Курсель, «чтобы по диагонали видеть входящих посетителей, а слева иметь дневной свет — в тех случаях, когда его впускали, и слева же — тепло от камина, огонь которого был обречен вечно оставаться либо слишком жарким, либо слишком слабым…» [113] Книги, наваленные на «шлюпке», почти все были позаимствованы у друзей. Во время переезда семейная библиотека оказалась погребенной под мебелью, люстрами, коврами, слишком многочисленными для квартиры меньшего размера, так что Марсель не мог добраться ни до одной из своих собственных книг. Ему случалось давать взаймы Жоржу де Лори только что купленных им Сент-Бёва или Мериме со словами: «Оставьте себе. Если мне понадобится, я его у вас попрошу. У меня он все равно потеряется…»
Переезд был для Марселя исходом на чужбину и трагедией. Он по привычке посоветовался со всеми знакомыми. Госпожа де Ноай однажды была вызвана к телефону служащим Управления Версальских водоемов, который с простоватой добросовестностью осведомился у нее, «советует ли она господину Прусту нанять квартиру на бульваре Осман?» Госпожа Катюс получила многочисленные письма: «Не считаете ли вы, что обстановка Маминой комнаты (синей) слишком пыльная, или же она подойдет для моей комнаты? Находите ли вы ее красивой? Предпочли бы вы для маленькой гостиной эту мебель, или ту, что из Папиного кабинета на улице Курсель?..» И если очаровательным глазам госпожи Катюс угодно было наткнуться на умывальники, то какой был лучше? Не могла бы она купить персидский ковер для большой гостиной? А слишком большие для новых стен шпалеры — стоит ли их обрезать или подвернуть?
Главное, чтобы она уберегла его от любого шума! Если другим жильцам дома требуется произвести какие-нибудь работы, то не состоит ли их долг в том, чтобы приглашать рабочих ночью, потому что днем он, Марсель, спит? Госпожа Катюс нашла миссию затруднительной. Тогда, в свою очередь, была мобилизована госпожа Строс. Не знает ли она того господина Каца, матушка которого приводит в движение столько дьявольских молотков? Не могла бы она попросить его, чтобы работы начинали не раньше полудня? «Я заплачу ей любое возмещение, какое она только пожелает… Я добился от другого жильца, что он свои работы производит с восьми (вечера) до полуночи…» Но Марсель предпочитал, чтобы госпожа Кац не приглашала рабочих вовсе: «Поскольку без толку рекомендовать им работать с другой стороны и шуметь поменьше, давать им всевозможные чаевые, и привратнику тоже, их первейший ритуал все равно состоит в том, чтобы разбудить соседа и вынудить его разделить их оживление: Гремите, молотки и клещи!» и они вкладывают прямо какое-то религиозное рвение в то, чтобы этого не упустить…»
Госпожа Строс, ироничная и преданная, пригласила господина Каца к обеду, но его мать продолжала возводить «невесть что! Ибо за столько месяцев дюжина мастеровых, грохоча каждый день с таким неистовством, должна была воздвигнуть что-нибудь столь же величественное, как пирамида Хеопса, которую люди, выходящие из дома, непременно заметили бы с удивлением между магазином «Прентан» и Сент-Огюстеном…[114]» Когда пирамида Каца была закончена, настал черед господина Софара: «Господин Строс сказал мне, что в былые времена в синагоге софарами называли звонкие трубы, которые будили на Суд даже мертвых. Нет большой разницы между теми и нынешними». Сама привратница дома была призвана вмешаться: «Госпожа Антуан, я был бы вам признателен, если бы вы узнали, что происходит у доктора Гаже, где теперь стучат поминутно… В четыре часа над моей головой что-то долбили, приколачивали. Были ли это рабочие, механик, слуга? Постарайтесь выяснить, что это было, и черкните записку по этому поводу сегодня вечером или завтра, если вас не затруднит…»[115]
Наконец он нашел средство: полностью обить свою комнату пробкой. Вот так, меж четырех стен, обитых суберином[116] и непроницаемых для внешних звуков, он и писал свою великую книгу. Вокруг него были его Тетради — школьные тетради в молескиновом переплете, откуда он вырезал избранные пассажи, чтобы вклеить в окончательную рукопись. Комната была наполнена желтыми завитками окуриваний и пропитана их едким запахом. Сквозь это облако виднелся Марсель — бледный, немного одутловатый, с блестящими глазами, в бесчисленных трико, надетых одно на другое, протертых до дыр, обтрепанных по краям. Рамон Фернандес описал один из своих ночных визитов на бульвар Осман и голос Пруста, «этот чудесный голос, осторожный, рассеянный, отвлеченный, размеренный, приглушенный, который, казалось, образовывал звуки где-то по ту сторону зубов и губ, по ту сторону горла, в самом уме… Его восхитительные глаза материально припадали к предметам обстановки, к обоям, безделушкам; казалось, он всеми порами своей кожи впитывал реальность, содержащуюся в комнате, в мгновении, во мне самом; и своего рода экстаз, изображавшийся на его лице, был экстазом медиума, который получает невидимые послания вещей. Он обнаруживался в его восторженных восклицаниях, которые я не принимал за лесть, потому что он видел шедевр повсюду, где останавливались его глаза…» В тот раз он попросил Фернандеса, владевшего итальянским, много раз произнести два слова: senza rigore.[117] Пруст слушал с закрытыми глазами, и гораздо позже Фернандес обнаружил в «Девушках в цвету» это «senza rigore, вызывающее образы резкой молнии и мягкой духовности». Из чего видно, что каждая фраза его книги была опытом, воспоминанием; и до какой степени этот охотник за впечатлениями использовал «интуицию в чистом виде».
Любой приход гостей превращался в сеанс работы. Он расспрашивал — пылко, точно, недоверчиво, возвращая собеседника к теме, от которой тот отклонился; или же, напротив, сам уходил в сторону, чтобы добиться какого-нибудь признания или пробудить память. Часто он проводил дознание письменно.
Пруст Аюсвену Доде:
«Вам придется, вам, видевшему совсем ребенком принцессу Матильду, сделать мне (описать) ее наряд: днем, весной, почти кринолин, как она его носила, сиреневый, быть может, шляпу с завязками, украшенную фиалками; такой, каким вы его должны были видеть…»
У госпожи Строс он спрашивал совета по поводу лисьих мехов, которые хотел якобы купить для одной девушки; однако лисы оказались вымышленными, а девушка — Альбертиной из романа. Порой он спешно отправлял ночного гонца, так как его внезапные желания узнать что-либо требовалось удовлетворить немедля. Уже в то время, когда он переводил Рескина, его друзья Иетманы рассказывали, как однажды вечером к ним позвонили. То оказался лакей Пруста, заявивший, как ни в чем ни бывало: «Господин Пруст послал меня спросить у месье и мадам, что стало с сердцем Шелли».
К каждому специалисту он обращался за консультациями: к Рейнальдо Ану насчет музыки, к Жану-Луи Водуайе насчет живописи, к семейству Доде насчет цветов. Во всем он хотел знать технические термины, «до того, что музыкант, садовник, художник или врач, читая Пруста, могут подумать, будто он целые годы посвятил музыке или цветоводству, живописи или медицине». «Мы старались как могли, — говорит Люсьен Доде, — осведомить его — не зная толком, с какой целью — по поводу сладких пирогов, которые можно найти после мессы у булочника в таком-то провинциальном городке, или же кустарников, цветущих в одно время с терновником и сиренью, или цветов, которые, не будучи гиацинтами, обладают теми же свойствами относительно внешнего вида, употребления и т. д.»
Женщин он просил просветить его насчет их собственных ухищрений.
Пруст госпоже Гастон де Кайаве:
«Вы случайно не могли бы дать мне для книги, которую я заканчиваю, несколько маленьких «портняжных» разъяснений? (Не думайте только, что в прошлый раз я вам звонил ради этого; я об этом даже не думал, а только о желании видеть вас)…»
Далее следовали настойчивые вопросы о платье, которое было надето на госпоже Грефюль на одном итальянском представлении в театре Монте-Карло, «в ложе бенуара у авансцены, довольно черное, месяца два назад» (а ответу предстояло быть использованным для наряда принцессы Германтской в Опере). Он бы хотел снова взглянуть на платья, шляпки, которые его приятельницы носили двадцать лет назад, и сердился, что они их не сохранили. «Мой дорогой Марсель, это шляпка двадцатилетней давности, у меня ее уже нет…» — «Это невозможно, мадам. Вы просто не хотите показать ее мне. Она у вас есть, а вам угодно мне перечить. Вы меня безмерно огорчаете…»[118] Как-то вечером, в половине двенадцатого он явился к своим друзьям Кайаве, которых давно не видел. «Месье и мадам уже легли? Не могут ли они принять меня?..» Разумеется, его приняли.
«— Мадам, не хотите ли доставить мне огромную радость? Я уже довольно давно не видел вашу дочь. Может, я уже больше не приду сюда… и маловероятно, что вы когда-нибудь приведете ее ко мне! Когда она повзрослеет настолько, чтобы посещать балы, я уже не смогу выходить; я очень болен. Так что я вас прошу, мадам, позвольте мне взглянуть сегодня вечером на мадемуазель Симону.
— Но, Марсель, она уже давно легла.
— Мадам, умоляю, сходите посмотреть. Если она не спит, объясните ей…»
Симона спустилась и была представлена странному визитеру. Что он искал в ней? Впечатления, которые были ему нужны, чтобы изобразить мадемуазель де Сен-Лу, дочь женщины, которую любил Рассказчик.
Ради той же погони за образами прошлого он еще предпринимал небольшие путешествия, если позволяло здоровье: «Я выезжаю порой наудачу, в основном ради того, чтобы взглянуть на боярышник или кружевные воланы трех яблонь в бальных платьях под серым небом». Когда его приступы слишком учащались, он не осмеливался даже через стекло смотреть на каштаны бульвара, и целую осень проводил, не видя ее красок. Во время «каникул» он «платонически потреблял ужасающее количество путевых справочников и зазубривал тысячу кольцевых поездок, о которых грезил между двумя часами ночи и шестью утра, лежа в шезлонге».
Если же, наоборот, он чувствовал себя немного лучше, то отваживался выбраться наружу. «Исключения из правил — это феерия жизни», — говорил он. Герцогиня де Клермон-Тонер однажды вечером принимала его в Глизоле, когда он «объезжал Нормандию» на такси и восхищался цветами через закрытые стекла машины. «Мы направляли фары автомобиля на розовые аллеи. Розы появлялись, словно красавицы, разбуженные ото сна…» Он собирался вновь осмотреть «под безразличием и непроницаемостью дождливого неба, у которого им удалось похитить сокровища света (чудо, изображение которого могло бы украсить собор среди стольких других, не таких интересных), витражи Эврё». Чтобы выдержать это путешествие, он питался исключительно кофе с молоком и благодарил свою хозяйку «за то, что направляла по ночным ступеням его шаги, неверные от кофеина».[119] В 1910 году он мечтал побывать в Понтиньи. «Известно ли вам мирское аббатство Поля Дежардена в Понтиньи? Если бы я достаточно хорошо себя чувствовал для столь малокомфортабельного обиталища, вот что меня соблазнило бы…»
Но прежде всего, при любой возможности он отправлялся в Кабур, чтобы вскармливать там призраки Бальбека и тени девушек в цвету.
Пруст госпоже Гастон де Кайаве:
«Я много думаю о вашей дочери. Какая досада, что она не едет в Кабур! Я, впрочем, еще не совсем решился ехать туда в этом году, но если она туда поедет, больше не буду колебаться…»
В гостинице ему требовались три комнаты (для уверенности, что избежит шумных соседей), из которых одна для Фелисии. «Но не будет ли слишком нелепо привезти свою старую кухарку в отель?» Номерам полагалось быть уютными, веселыми и без шагов над головой. В случае надобности он снял бы и комнату, расположенную над его собственной. Весь день он оставался взаперти, работая или расспрашивая гостиничную прислугу, приносившую ему о постояльцах или персонале ценные сведения. На закате, когда его враг День был побежден, он спускался с зонтиком от солнца в руке и какое-то время оставался на пороге, словно ночная птица, покидающая в сумерках свое темное убежище — желая удостовериться, что это не просто облако, что никакого решительного возврата света не будет. Позже, сидя в столовом зале за большим столом, простой, зябкий, обаятельный, он «принимал» и угощал шампанским тех, кто к нему подходил.
В Париже он еще посещал несколько салонов ради наблюдений над своими персонажами, но являлся туда так поздно, что многие, завидев его, восклицали: «Марсель! Значит уже два часа ночи» и убегали. Так было с Анатолем Франсом на средах у госпожи Арман де Кайаве. Он нисколько не интересовался Прустом, который, однако, писал ему по поводу каждой новой книги восторженное письмо:
«Какие прекрасные вечера проведу я с Кренкебилем, деканом Малоре, генералом Декюиром, Пютуа, Рике, собранными сейчас воедино,[120] родившимися совсем недавно из волшебной пены вашего гения, и, тем не менее уже почтенными благодаря неотразимому влиянию, которое оказали на людские умы за эти несколько лет, столь глубоко изменив мир, что стяжали величие веков… Ведь «Монтильские маневры» — это великолепная сцена с генералом, ищущим свою бригаду, прямо битва при Ватерлоо из «Обители»,[121] ироничная и гениальная; с беседами, которым нет равных, разве что у Бальзака, но в ваших больше красоты из-за генерала, говорящего при виде гобеленов Ван Орле: «Да тут у вас просторно!» — «Генерал мог бы привести свою бригаду». — «Была бы счастлива принять ее». Три реплики врезались в мою память, как самый прекрасный комический триптих, когда-либо написанный мастером с наиболее полным, на удивление законченным совершенством, с гениально найденными чертами, законченным настолько, чтобы удовлетворить своей правдой — неожиданной, но поразительной. Кажется, я помню также редакцию газеты, что просила рассказ «с аристократическим душком». Единственная вещь, которую я еще прочел — я только что получил книгу, всего десять минут назад, — это «Христос Океана», которая необычайно глубоко меня взволновала. Что бы я, быть может, больше всего предпочел — я так любил эту вещь — это «Пютуа». И к тому же, мне знакома эта история, которую я услышал от вас в то счастливое время, когда мог видеть маленький цветок, еще живой, который подсказал форму резного камня для вашего великолепного собора. Еще раз спасибо, дорогой мэтр, что не забыли больного, о чьем существовании вы единственный помните, потому что самые великие люди являются также самыми лучшими…»[122]
Теперь, когда Пруст сам «принимал», это происходило уже не в собственном доме, как во времена родителей, но в ресторане, чаще всего в отеле «Риц», метрдотель которого, Оливье Дабеска, очаровал его своей скромной изысканностью, услужливым достоинством и глубоким знанием правил этикета. Дать ужин для Кальмета, директора «Фигаро», было в глазах Пруста событием, которое подготавливали длинные письма к госпоже Строс и телефонные звонки (звонил, впрочем, не он сам) к каждому из приглашенных; в частности, к Габриелю Форе, который должен был играть, поскольку Рейнальдо Ан был в Лондоне, где пел перед королем Эдуардом VII и королевой Александрой… И можно ли пригласить господина Жозефа Ренака с герцогом де Клермон-Тонером? И каков порядок старшинства между Форе, «который не самый молодой; Кальметом, ради которого я и даю этот ужин; Беро, который очень чувствителен; господином де Клермон-Тонером, который моложе всех, но происходит от самого Карла Великого; иностранцами?..»
Наконец ужин состоялся, в «Рице», в салоне с панелями, затянутыми вишневой парчой, и золоченой меблировкой. Среди этого декора удивляли «двое лапландцев, раздувшихся от мехов»: то были Пруст и госпожа де Ноай. Рислер, ангажированный в последний момент, играл вагнеровские увертюры. После ужина настала пора чаевых. Марсель хотел дать Оливье триста франков, и гости набросились на него, чтобы принудить к меньшей щедрости. Он пошел еще дальше.
Но Кабур, «Риц», ночные визиты были всего лишь вылазками, предпринятыми ради добычи сведений о противнике, то есть внешнем мире. Подлинная жизнь Пруста годами работы проходила в постели, где он писал, в окружении того, что Фелисия, унаследованная им от госпожи Пруст (Франсуаза в романе), называла «его бумажонками», то есть его записными книжками, тетрадями для заметок, бесчисленными фотографиями. По мере того как он склеивал одни с другими фрагменты, которым предстояло сплавиться в самую прекрасную книгу на свете, бумага рвалась там и сям. «Все в клочьях, — говорила Франсуаза. — Вы поглядите, прямо горе какое-то — не страница, а кружево». И добавляла, исследуя ее, словно закройщик: «Не думаю, что смогла бы такое залатать. Видать, пропало…» Но ничто не пропадало, и медленно, как Франсуазино жаркое, книга, которой отныне Марсель Пруст должен был — в буквальном смысле — отдать свою жизнь, продолжала готовиться.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.