У нас была любовь, а теперь — ремонт Реакционный этюд

У нас была любовь, а теперь — ремонт

Реакционный этюд

— Как сейчас помню…

— Вы помните, как сейчас, а я помню, как раньше!

— А я помню, как совсем-совсем рано!!!

Что-то из Маяковского

Век умирает как звезда…

Все, ребята. Никакого двадцатого века больше у нас не будет. В двадцать первом пожить удастся лишь с краешку… Все наше — за плечами. То чудное, растерзанное пространство, где гробы и башни, где великие негодяи и дикие страдальцы, где жизнь, и слезы, и любовь, отчеркнется, уйдет в туман… Дождь на стекле. Кулак рябины озябшим суставом тычет в стекло, тюк-тюк! Зачем всматриваться в умершее?

Ушли поколения людей, которых можно было сбросить без припасов в тайгу и забыть про них, а прилетев через годик, обнаружить под крылом самолета дымящий заводик, а на нем бодрых бурых медведей, выпускающих, изощренно матерясь, какую-то продукцию. Уходят романтики трудных дорог. Уходят и певцы во стане их.

А они нас заслушивались, зачитывались. Помню, как, преданно глядя мне в глаза, жарко шептал Фарит Газизуллин, комсомольский бог Набережных Челнов: «Ну, чтоб тебе умереть сейчас, здесь, на КАМАЗе! Какие бы мы тебе похороны устроили! Да я бы десять тысяч комсомольцев выгнал на улицы прощаться. Какая могла быть акция! А? Ладно, наливай!»

Жила-была огромная, в дымину пьяная, счастливая, не ведающая, что творит, страна. Остров Пасхи.

Герои пятилеток. Покорители тундр и пустынь. Заворачиватели рек. Сметатели гор. Им в общем-то некуда уж больше спешить и некого больше любить! Оттого-то и исчезает у них охота жить.

Они жили вопреки нормам, Правилам, Человеческим возможностям. «Это нельзя! — ужасалась жизнь. — Даже представить такое невозможно!»

«Возможно!» — отвечали ей безмятежные дети невиданной страны и пинками, матом, надрывая жилы и животы, вгоняли ее в кромешное, кровавое, красивое месиво чуда.

И ведь никто нас не любил. Одна Болгария. Да и то как-то исторически. Помню приятеля прижали в Софии другари-болгары и, как у глухонемого, жарко и громко начали спрашивать: «Что вы всем себя навязываете? Ну что у вас хорошего? Телевизоры у вас плохие, тряпки — плохие, еда — отвратительная!» Мой приятель, человек основательный, таким нестандартным напором озадачился: он с ними как с людьми, Шипка все-таки, Алеша… «Танки у нас хорошие,» — отвечал он болгарам задумчиво, от чего они отвесили челюсти и, да, прав Иван, покачивая своими взбунтовавшимися болгарскими головами, сразу отвалили.

Ну ладно, не любили, но боялись. Так нам и виделась какая-нибудь американская мамка, которая пугает на ночь своего разбушевавшегося бэйби: «Спи, май дарлинг, слядко-слядко, а то русские придут! У!»

Но тут как-то в поезде, идущем по Германии, спрашивает меня одна поджарая американская леди, отбившаяся от своей стариковской кочевой тургруппы: «Вы откуда?» Я ей честно сознался. У старушки глазенки засверкали: «Как интересно! А где это — Россия?» Вот… как ей объяснить? «Москва! — говорю. — Длинная рука Москвы!» — «А-а! Подождите… Россия… Это где-то в Сибири, угадала?» Это же надо какими американский бэйбенок представлял идущих за ним русских! Волосатые, руки до полу, с медведями и волками на поводках, с большими дубинами, топ-топ из своей Сибири, на липовой ноге. У!

И вот она настала, эпоха похмелья. Трезвеющие люди захотели узнать правду. А это всегда — беда. За новое знание мы хорошо расплатились…

Как жить теперь дальше поколениям брошенных душ, умоляющих в страшной тоске: назад, назад, в Сады Скорпиона. Они хотят туда, где было им хорошо. Где они реяли гордо. Между молний.

Трагедию дедов и отцов запечатлел в возвышенном гимне некий школьный оболтус, песнь его с диким воодушевлением распевает поутру моя малолетняя дочь: «Над седой равниной моря гордо реет жирный пингвин! Он и сам уже не помнит, как он смог с земли подняться. Гордо реет третьи сутки, потому что он не знает, как сажать себя обратно».

Мир раскололся. По одну его сторону — толпы старых дураков, по другую — такие же толпы дураков молодых. И так хочется начать дубасить друг друга. За что? За то же самое. «Жук-буржуй и жук-рабочий гибнут в классовой борьбе!»

Дочь моя, создание нового этноса, уже явившегося на Руси, куда несешься ты, дай ответ? Не дает ответа. Чудным звоном заливается, летит и уносится ветром… И я остаюсь один со своим разваливающимся миром. Я не знаю, что с ним делать.

Я слышу стук в дверь. Это входит мой брат. Его зовут — Одиночество. И все же я ему рад. Я говорю ему: «Брат, ты что-то зачастил ко мне. Подари мне свой портрет, и я повешу его на стене». Он отвечает мне: «Брат! С тобой стряслась беда. Но я не брошу тебя, я останусь с тобой навсегда. О, да!»

Старый блюз. И сочинитель его умер давно. И все они умерли. Каждый со своим.

Утренний, ни с чем не сравнимый кайф — не торопясь, развалившись в кресле, обзванивать перед Новым годом любимых. Не по новой телефонной книжке, где реденькие записи, последний срез знакомств, а по старому, доброму, распухшему, расползающемуся гроссбуху.

Алексей Иванович Аджубей, Алена Бакшицкая, Зиновий Гердт, Майк Науменко, Сан Саныч Иванов, Сережа Курехин, Юрий Владимирович Никулин, Шнитке Альфред Гарриевич (Дм. Ульянова, д. 4, корп. 2, подъезд 2, эт. 11, кв. 155, т-н: 137-48-17, звонить через два гудка)… И дальше, дальше. И все они умерли, умерли… Возле каждого номера черной каракулькой церковный крестик. Утонули во времени. И не со всеми я расплатился. Это сколько ж тому назад после ночной репетиции в Студенческом театре МГУ Юткевич сунул мне, студенту, трешник: возьми такси. Так я ему трешника и не отдал.

Мимолетности, сны. Ночь. Спящая промороженная Москва. «От двери цокают копытца, мохнатый кто-то. Вор? Иль бес? И вдруг обнюхал наши лица, зубами пискнул и исчез…» Пистолетный шлепок на Ходынке. Далеко слышно. «Аукцыон» в казино на ипподроме. Под тяжелые волны, потряхивающие пол, мальчики с пальцами топчутся, как слоны на лесоповале. Как Бэтмен проносится Гаркуша, а над головами мечется распоясанный Федоров: «Остановите самолет, я слезу!!!»

А самая нежная песня была у них лет десять назад: «Я стал предателем». Такой весь в ожидании, на цыпочках, весь в лентах, синих гирляндах, смехе далеком, вальс такой, новогодний: «И я случайно в давешней чайной понял секрет: нас просто нет, вот беда. И в принципе не было вообще никогда…»

Вот созданное на двадцатом этаже «Молодой гвардии», в буфете, Всероссийское общество тупых. Все-тупейший, тупейшие первой и второй степени, просто тупые, девочки-тупышки. Цель общества: борьба за возрождение культуры коми-пермяков. Особенно, помню, нас пермяки умиляли. Беззащитные. Едят где-то там свои пельмени. Кто-то предложил создать для них письменность. Согласились на том, что деньги, нужные для беззащитных братьев, соберет великая акция «Москваль за нами!». На пустыре, у подножия здания, 26 добровольцев должны будут повторить подвиг героев-панфиловцев, не пропустив армаду фашистских танков никуда. Танки, снаряды, патроны, пулеметы, гранаты, коктейль Молотова, добровольцы — все настоящее. Стоимость зрелища из окон буфета на двадцатом этаже мы оценивали где-то в миллион баксов с носа. Богатых ценителей истории собрать не составило бы труда, останавливало отсутствие главной завершающей детали: по железнодорожной ветке, огибающей пустырь, должен был въехать в самый разгар битвы бронепоезд «Матрос Железняк», чтобы шквальным огнем накрыть все это безобразие.

Достать бронепоезд не брался никто.

Длинная жизнь, протекающая в нежных подначках, забавах, тоске и печали.

Я хочу быть старым, старым, старым,

Старым-старым, старым-старым-старым,

О-очень старым, очень-очень старым,

Ста-а-арым, ста-арым большевиком.

Кстати, Курехин утверждал, что изображений Ленина в стране было совсем не много, а мало. Просто стояли они, бронзовые, глиняные, деревянные, — не там, где надо. Вот представьте, влез альпинист на рекордный пик, а на острие — Ленин с указывающей вверх рукой. Нырнул водолаз в страшную водную тьму, вгляделся, а на дне — Ленин. А-а-а!!!

На фестивале финско-советской дружбы Курехин бережно поднял вверх свои руки и объяснил обалдевшим финнам: «Это протезы. Руки я потерял еще в детстве, протезы подарили мне рабочие-умельцы завода „Красный пролетарий“. Благодаря им я могу теперь виртуозно играть, потому что в движение они приводятся просто дыханием, смотрите, вот я выдыхаю, и мои пальцы делают этот трудный пассаж». И он начинал глубоко и трудно дышать, а протезы играли блюз. А Сережа никогда не мог спокойно слышать блюз, он всегда принимался плакать от этой простой негритянской музыки. А протезы его клевали клавиши, как птицы, и все финские корреспонденты потрясенно рассказывали в своих финских газетах о феноменальном русском пианисте.

Слава Полунин собирал толпу на площади на великое зрелище «Тачки», великий забег с тачками, чемпионат мира, катастрофу, апокалипсис, возникающий из ничего, на пустом месте. Его тряпичные ребята с криками, что всех сейчас задробят, кидались наперегонки со своими тачками, и далее — понеслось! Сначала они просто сталкивались и орали друг на друга, от тачек отлетали колесики, потом что-то принялось гореть, взрываться петарды, все круче и громче становилась беспощадная гонка, и вот уже на площади, еще десять минут назад безмятежной и ухоженной, дым валил, нагромождалась свалка, и уже все гремело, пылало, и подъезжали пожарники, и заливали все это безобразие пожарной пеной, и ошалевшие зрители вдруг принимались носиться по облакам этой пены, а ее все прибывало, она уже покрывала их с головой, они теряли друг друга, потом там, внутри, вдруг принимались раздеваться, и нырять, и валяться в белых волнах, хохоча, как гиены.

А можно бы жить хорошо… В одежде из рыбьего меха, из тихого говора, смеха. Под этим танцующим снегом. Под этим торжественным небом. Да.

Хотя помню поединок в городе Гусь-Хрустальный. Жена ветерана хрустального производства встретила у проходной работницу фабрики Раю, которая пыталась отбить у нее одноногого мужа, и железным прутом покалечила ей лицо. Она вернула инвалида в семью.

Много я помню интересного.

Нет, ребята, так долго не живут.

Вот знаменитый демократ. Захотевший плюс к своей демократической газете создать нечто невесомо-легкомысленное, но прибыльное. Не денег токмо, идеи ради, дабы поддержать гибнущее в нищете, но нужное делу демократии собственное издание. Я, вдохновленный, сделал ему со своими мальчишками первый в стране ТВ-гайд, обещавший невиданную прибыль, первый номер был уже сверстан, реклама найдена, распространители клялись с ходу продать не меньше двухсот тысяч тиража, и тут коварный демократ очнулся и велел закрыть все к чертовой матери, а команду выкинуть на улицу. Команда, собравшаяся потрясти Россию, рыдала. Через пару лет все это я сделал у другого хозяина, с ожидаемым успехом, но все, помню, хотел узнать, что же скрывалось за царственным жестом, неужто в последний момент не рискнул великий и ужасный поступиться принципами, изменить себе, замарав имя желтизною? Дурачок, сказал мне человек, знавший все с самого начала. К нему просто пришел очень крутой мэн, сам уже готовый выпустить подобное, и положил перед демократом толстую связку баксов. И убрал конкурента.

Вот банкир Виноградов, человек, который, как всякий русский человек, любит быстрой езды. Помню, ехал я с ним по загородному шоссе на его личном джипе «Мерседес», такой железный ящик размером с грузовик. Всесильный человек задумчиво ехал с обычной своей скоростью 180 километров в час, а был вечер воскресенья, и все московские машины ползли с дач домой, вся правая сторона дороги походила на слабо шевелящуюся булыжную мостовую, так что мы лупили по левой стороне, практически свободной. В общем, когда навстречу нам выехал грузовик по имени КРАЗ, пришлось нырнуть в общий поток.

Ржавый «Жигуль», которого поддел наш ящик, перевернулся три раза и осел на крышу. Дальше начались богатырские дела. Телохранитель, человек-гора, подминая асфальт, протопал к лежащему на спине «Жигулю», внутри которого вяло трепыхался владелец, взялся за рваную дверь, побуровел от натуги, рявкнул и перевернул машину на колеса. Разъял боковину и вынул владельца, который при виде металлолома, каким стала его дырявая «копейка», взял голову в руки и, мыча, зашатался.

И тут виновник всех его злосчастий, увидев, что натворил, раскис прямо на глазах. Могучий расшибатель техники в лепешку, крутой бизнесмен и банкир оказался такой мукой раздавлен. Он взялся за кошелек. И вытащил все, что там было, шесть тысяч баксов. И сунул их безутешному пострадавшему.

Почувствовав деньги в руках своих, пострадавший ожил на глазах, тщательно пересчитал полученное и, даже не оглянувшись на останки бывшего своего сокровища, размашистыми скачками понесся по шоссе, на ходу голоснул и унесся на попутной в сторону Москвы. Рассказывать сказку о чуде и покупать себе новую блестящую игрушку. Человек-домкрат строго заметил хозяину: «Ему бы штуки хватило». — «А! — махнул тот рукой, разнеженно глядя в пространство, — жалко мне его стало». Вот такие у нас русские удаль и размах.

Вот замечательный детский писатель, насмерть схватившийся с фирмами, которые не заплатили ему денег за использование на конфетных обертках выдуманных им некогда детских героев. Он забросил всю свою писанину, он весь ушел в борьбу, он поднял на дыбы печать. Видимо, не получалось у него придумывать новых героев, не собрав денег за старых.

Вот художник, между созданием огромных своих, во всю стену, картин — знамен эпохи, отобравший землю у храма, чтоб построить на ней себе особняк…

А те — те все умерли.

…Под этим танцующим снегом, укрывшим от выпавшей доли, уж боле ни счастья, ни света. Но вволю покоя и воли.

Проклятый Запад изобрел комплекс неполноценности. А мы — комплекс недоданности. Мы — единственная, наверное, страна, где о человеке всегда судили не по оценке его со стороны, а по тому, что сам о себе говорил. У нас плеяды непризнанных гениев. И до сих пор наши женщины любят подбирать этих непризнанных где-нибудь под заборами. И это, кстати, самые лучшие наши женщины. Она его за высокие слова подберет, отчистит, вымоет, рубаху ему выстирает, за стол посадит, кормит и любуется: бедный мой! А он уйдет к ночи и снова ляжет под забор. А она, плача тихо, снова его из канавы достанет, вымоет. И жизнь ему свою отдаст.

И вся загадка русской души в том, что душа эта — женская. В сиволапом, вонючем мужике — женская душа. Отсюда его беды и порывы. Вот он загуляет, взовьется, всех отлупит и вдруг — зарыдает, и, простите, говорит, меня, гада!

Вот и накрыло нас, собравшихся от ужаса в кулачок (чего же это мы натворили?!), информационной волной с Запада, буддистскими ароматами с Востока. Все, что копил век, обвалил на наши головы. Какая уж сегодня великая литература! Прочитать бы все, а уж писать будем там, верней — будут там.

Вот вильнюсская баррикада, заиндевевшая, пушистая, стерильная, с клубничными пятнами приколотых на колючки партбилетов и паспортов, созданная лучшими дизайнерами республики, и тоненький мальчик с нунчаками через плечо, единственным своим оружием, уходящий, красиво покачиваясь, по холлу парламента на пост. На всех этих восставших романтиков хватило бы одного танка. И все они красиво умерли бы. За свободу.

Под Агдамом, помню, вино еще было такое, я лежал на склоне между воюющими азербайджанцами и армянами, очень надо было в Карабах, а переходить можно было лишь ночью, и меня засекли, лупить начали сразу с обеих сторон. Понеслись из черноты красивые веера трассеров, прямо в тебя, в живот, в глаза, но почему-то все мимо, где-то за головой изредка чпокнет пуля, камушками осыпет…

А вот лужицы крови после резни в Сумгаите, еще не высохли, еще стекали ручейками, еще пахло жареным от костров, где жгли убитых, помню, как я старался не ступить в кровь. А вот заросший лианами заброшенный армянский храм на горе, в Карабахе, куда мы взобрались лишь к вечеру. На десятки километров вокруг лежала опустевшая, вымершая земля, но в храме, на алтаре, в полной уже тьме, среди восковых наплывов я пошарил и нащупал целлофановый пакетик. Носочки. Живые принесли мертвым.

Вот дождь, лупивший всю ночь так, что вода стояла в ботинках по край, а мы в прилипшей к телу одежде, взявшись под руки, длинными цепями ждали перед Белым домом, когда пойдут нас давить танки. Между цепями бродили какие-то странные старики с собаками, один спал как убитый, сидя на ящике и опершись подбородком на палку, под этим ливнем. И я, помню, подумал, почему мы ни разу не оглянулись, чтобы прикинуть, куда и как драпать, когда приедут наконец эти танки, которые нам обещали через мегафоны каждые полчаса?

Помню ощущение какого-то странного спектакля. Наши цепи стояли внизу, под зданием СЭВ, на площади, как на арене, а на эстакаде, идущей вокруг здания, на лестнице, в окнах домов, на балконах собралась масса зрителей. Их было много больше, чем нас, актеров. Дальше там, за нами, шевелилась огромная масса, прижавшаяся к стенам Белого дома, но мы стояли на огромном пустом пространстве возле хиленькой баррикады. И ливень. Было ужасно неловко ощущать себя именно актером, которому сейчас что-то предстоит сыграть.

А был комендантский час и вроде бы должны были нас, сходившихся на эту площадь, забирать, но всем на это было плевать. Каждый пришел со своим. Каждый поэтому был одинок. Это когда мы встали в эти цепочки, сцепились руками, нас уже друг от друга стало не оторвать. У каждого все внутри рвалось наружу, но уже схватились друг за дружку. Их сон, исполненный надежд, что Слово тихо возродится, освободится от одежд и Имя к песне возвратится…

Так евреи у Гроссмана стояли в очереди на расстрел. Очень по делу все здесь собрались. Ненужное поколение. Ни черта не свершившее. Я думаю, мы пришли не за свободой, мы пришли, чтобы нас здесь убили…

Но мы живы. Почему мы? Почему умерли те, другие, не хуже нас? Почему каждому свой достался век? Кто решил это за нас? Кто решил все за всю Россию? Ведь все у нас чужое: великий поэт наш — эфиоп, великий тиран — грузин, цари — все немцы, народ с тяжелым татаро-монгольским прошлым. А живем и считаем себя могучим этносом.

Россию объединяет только язык. Больше ничего. Язык общий.

В языке этом два слова главные. Оба — из трех букв. Первое пишут на заборах. Второе слово — Бог. В пространстве между этими двумя словами и живет загадочная русская душа.

Я — очевидец. Для чего я должен все видеть и помнить? Я не знаю. Может быть, для Бога; когда помру, я ему все расскажу.

Я опущу восторг, упоение любовью, успехом, молодостью, стихами, весенними лужами, все, что мы тоже пережили. Об этом расскажут Ему другие. Я о своем.

Не знаю только, понравится ли это Ему?

Рождество 1984 года

Как всякий истинный художник

Рисует истовейший дождик

Иль груды морд, что прут, горя,

В густом наваре января,

Так ночь усердно и шершаво

На стеклах вяжет зыбкий смысл,

В надбровьях гаснущую мысль,

Под сердцем зябнущую жабу.

Век умирает как звезда.

И проступает та черта,

Где совмещает нет и да

Глазниц орущих пустота.

Спят, погасив глаза квартиры,

Водою черной налиты.

Все сон. Спят мира командиры.

Кумиры спят. Усни и ты.

От двери цокают копытца.

Мохнатый кто-то. Вор или бес?

И вдруг обнюхал наши лица.

Зубами пискнул. И исчез…

О национальной гордости великороссов

Страна, где каждый день кого-то убивают. И каждую ночь. Малых сих и великих. Вот Талькова убили. Что-то он пел под гитару. Про Россию. Ну, убили. Пора бы привыкнуть.

Но рыдают толпы фанатов. Женщина звонит в редакцию по утрам: как жить, он ей снится каждую ночь? «Память» под предводительством пузатого человека в черной рубашке толпится у гроба. Господин Васильев, это политическое убийство? А ка-ак же!

Вот этот господин в черных очках, как говорят присутствующие, Талькова убил. Тоже толпится на кладбище. Он обнаружил, что Тальков его не уважает. Ну и убил.

Тальков пел себе про Россию, пил водку, во хмелю становился бешен. Говорят, когда господин в черных очках потребовал к себе уважения, Тальков тоже был бешен, говорят, он вообще всегда… Все-все-все. О мертвых только хорошее.

Много мертвых. Все больше их на корабле. Корабль мертвых. Поговорим о живых.

Страна, где, взяв друг друга за горло в заблеванном подъезде, спрашивают жарким шепотом, брызгая слюною в лицо: «Ты меня уважаешь?» Где никто никого никогда не уважал. Где никто никому не верит, где все друг на друга плевали, где одна тоска — чтоб уважали.

Где народы, преисполнившись титанического самоуважения, требуют отныне выговаривать: Таллинн, Башкортостан. Почему Англия ни от кого не требует называть себя Инглэнд, а англичан инглишменами? Почему ее не коробит, не выворачивает наизнанку от ненависти к народам, называющим ее согласно своим языкам и традициям?

Я уважаю Англию. Я не уважаю народ, который не уважает меня. Мой дом, мои привычки, мой язык.

Страна, где все хотят, чтобы их теперь называли господами. Господа из Санкт-Петербурга, господа из Екатеринбурга, вы уже стали добрей и умней? У вас переменились манеры? Из уст ваших перестала ползти словесная блевотина? Десятки лет мы сочиняли себе все новые изумительные имена. Нам мало?

Господин Васильев, а что, если прямо тут же, на кладбище, взять и потребовать от господ кыргызов впредь именовать нас русичами, например, а не будут, в морду?! Слабо?

Мы, опрокинутые в бездну самоуничижения. Бедные, угрюмые дураки. Корабль дураков, мчащийся на всех парусах, теряя оснастку, превращаясь в лохмотья, в дырявую тень.

И многих еще похороним, если не остановимся. Дураки, дураки…

А можно бы жить хорошо

Под этим танцующим снегом,

И сытым троллейбусным бегом

Свершать путешествий вершок…

Под этим танцующим снегом,

Укрывшим от выпавшей доли,

Уж боле — ни счастья, ни света,

Но вволю — покоя и воли.

И сытым троллейбусным бегом

Несутся застывшие люди…

Мир вашим случайным ночлегам,

Где снам остановки не будет.

Свершать путешествий вершок —

Какое больное блаженство!

Святое мужчинство и женство,

Растертое тьмой в порошок…

2

А можно бы жить хорошо

В одежде из рыбьего меха,

Из тихого говора, смеха…

Под этим танцующим снегом,

Под этим торжественным небом,

Где все уж готово к побегу.

Послышится Божий рожок…

Междусобойчик

Когда господин Мавроди вышел наконец из тюрьмы, родные и близкие стали думать, чем бы его утешить. В Думу выбрали. Не весел. В Думу не идет, ну ее, говорит, пошлите какого-нибудь отсидчика. Сидит у окошечка и вздыхает. «Батюшка, — плачут родные и охрана, — смотри, вон твои акционеры пришли, целая тыща, с плакатиками, смешные какие человечки, копошатся, кричат чего-то, вон упал один, затоптали… ну, взвеселись, радость наша!» Нет, нет и нет. Уберите, говорит, их, с души воротит. «Может, пристрелить кого? — предлагает охрана. — А то мы мигом! Все одним завистником меньше будет!» Только поморщился. «А то завалимся куда, — шепчет тайный советник, — оттянемся, а?» — «Куда это вы оттянетесь? — напряженным голосом спрашивает жена Лена. — Я вам завалюсь! Все дома есть. И утешаться здесь будете. Я вам завтра самых отборных в мире баб прямо сюда приведу. Ну, сколько их там, этих мисс, штук двадцать? Вот. И выберем здесь самую отборную. По телевизору покажем. Ты, Мавродьюшка, прямо дома и посмотришь. И никуда тебе не надо ходить. А мне давно пора себя показать. Сколько уже не показывала. Что мне, так и сгнить на кухне? Да я, между прочим, и сама их всех могу победить. Одной левой. Хочешь, у тебя жена будет „Королева мира — 94“? А-а, испугался? Тебе нельзя, акционеров боишься. Да ладно уж, мне это и самой неинтересно. Я, может, по профессии председатель жюри!»

И понеслось. Написали письма, пригласили всех знакомых из заграницы. Из Финляндии приехал знакомый дизайнер, из Австрии знакомый управляющий директор, из Италии знакомый адвокат, еще откуда-то знакомые психолог и хоккеист, все компетентные люди, специалисты по девушкам, ну и Махмуд Эсамбаев, естественно, без него просто неприлично. А человек безотказный. Это еще Черный Абдулла, бывало, вскрикнет: «Махмуд!» И уже сразу поджигают нефть.

Со всего света покатились в Москву королевы красоты, сначала штук двенадцать прикатило, с ними уж и хотели начинать, но тут довсюду дошло наконец, что русский МММ устраивает междусобойчик с бо-ольшими бабками победительницам, и вдруг привалила целая орава королев, целых сорок три.

Ну, тут уж сняли напрокат театр бывшей Красной армии. Народ подъезжал все свой, бизнесмены, которые на этот вечер оставили родные банки, ларьки, обменные пункты, подопечных, с которых в этот раз так и не добрали денег, прихватили полураздевшихся подруг, сели в тачки, типа «Мерседес», и все пошло, как в лучших домах.

Телевизионщики применяли свой коронный коварный прием: над головами собравшихся, посвистывая, проносилась длинная железная оглобля, к носу которой была присобачена камера, оглобля камерой заглядывала в лица, ища ликующие и тщательно их снимая, вдруг оказалась нос к носу с моей мм… лицом, оцепенела, ойкнула, отшатнулась и унеслась на бреющем, пошевеливая прически оживленных клиентов.

Жюри уселось выше всех, в ложе, виднелась лишь папаха Махмуда Эсамбаева.

Бизнесмен в зеленом пиджаке, тыча за спину большим пальцем, удовлетворенно сказал бизнесмену в красном пиджаке:

— Сидор, там один мужик говорит, что он — Жириновский.

— Чё, псих или правда?

— А тебе есть разница?

Разница была мне, я оглянулся и обнаружил прямо позади себя живого Владимира Вольфовича в окружении суровых товарищей по борьбе.

— Боже мой! — сказал я. — Владимир Вольфович!..

— А что же, — быстро сказал он, — у человека не может быть личной жизни?

— Да, но…

— Никаких но! Личная жизнь у человека должна быть! И на сорок, даже на пятьдесят процентов она должна выражаться в красивых отношениях. И если вам будут показывать красивое тело, это вас будет возвышать. Меньше будет у вас животных инстинктов. Человек будет стремиться, чтобы у него стали такие же мышцы, если показывать мужчину, или чтобы у девочки появились какие-то элементы… э-э, женской красоты.

— Вы без жены?

— С женой мы вчера были во МХАТе. Современный спектакль, перестройка, наши сегодняшние реалии. Вот так. А сегодня мы решили сходить чисто мужской компанией. Без женщин. Чтобы можно было свободно обменяться мнениями. В баню же с женой не ходят.

— Других депутатов Думы не заметили?

— Да нет, они сюда не придут, побоятся. Им бы только там, в комитетах, дискуссии бесплодные. А дома он — фанатик, домостроевец! А мне нужны особые ситуации, чтобы снимать стресс. Очень ущербная жизнь у политика, вот пришел отдохнуть, а вы не даете. Да нет-нет, куда вы, спрашивайте, спрашивайте, раз уж… Вчера пришел в театр, тоже журналисты набросились, пришлось даже выступать. Пришел домой пообедать после митинга, дома толпа людей уже набежала. И все с вопросами.

— А может бросить все?..

— Нет, я просто другим такой жизни не желаю. Вот сидим, а начало все откладывается, а у меня дела, меня уже ждут люди, надо отдать распоряжения. Боюсь, что лишь первый тур мы посмотрим, а уж результаты узнаем из новостей. Мы же хотим сделать между собой ставки, ну, поставить на девушек, кто победит. Междусобойчик. Вечером узнаем результат и разделим выигрыш. Свое казино, партийное. Народ у нас азартный, чуть что — делаем ставки. Но вот началось, извините, мы должны следить…

Тут на сцене возникла пара братьев Верников, улыбавшихся так сыто, загадочно и ошалело, будто только что вылезли они из королевских раздевалок. А может, и вылезли, кто их знает, какие там дела у королев с братьями. Облизываясь, они принялись рассказывать о том, что нам покажут сначала, потом: «и наконец, третий тур. Самый волнующий, самый, мы бы сказали, интимный, ибо девушки предстанут без… (облизнулись) национальных костюмов, без… (облизнулись) вечерних костюмов. Они предстанут!!! (Пауза, многочисленные мелкие телодвижения, глаза вылезают из орбит!) В костюмах купальных!!!»

Я так понял, что этим осатаневшим братьям специально несколько лет не показывали ни одной женщины, даже в пальто.

— Э-эмм… — сказал один из этих сексуальных маньяков, — я стоял там… И вспомнил песенку: «Если б я был султан, я б имел… э-э, имел! трех жен!» Какой счастье! Но почему не сорок трех? Тут у нас за кулисами сорок три, э-э… И я лично чувствую себя абсолютным султаном!

Но тут уже, видимо, испугавшись, что сексуально озабоченные Верники кинутся за кулисы, чтобы там осуществлять свои желания и иметь наконец всех жен, гарем вывалил на сцену. О господи!

На мой устаревший и глубоко субъективный вкус зрелище было удручающим. Огромные, плохо сложенные в большинстве своем девицы с приклеенными улыбками. Я хотел бы посмотреть на людей, которые отбирали этих странных девушек и где-то там назначали их первыми красавицами. Даже по собственным, весьма небогатым впечатлениям от заграницы я могу сделать нахальное заявление: эти девушки далеко не первые красавицы в своих странах. Я видел в той же Германии, Италии, Франции или в Англии, например, просто ослепительных женщин. Это надувательство, господа!

— Ну что ж, — сказал сзади Владимир Вольфович соратникам, — на работе руководители тоже иной раз злоупотребляют с подчиненными женщинами. То же самое — студентки и преподаватель, тренер и спортсменки. Это, к сожалению, есть, когда девушки вступают в такие отношения ради оценки, зарплаты, квартиры, карьеры. Или чтобы победить на конкурсе. Рынок вторгается в личную жизнь. Деньги решают все. К чему мы придем?! А? А главное — сделать правильное половое воспитание! Ну, ставки сделаны? Тогда пошли!

Более всех поразила меня «Мисс Россия», изможденная девушка с задерганным злым лицом, это она-то у нас всех краше? И вдруг я понял. Они не красоту женщины вообще собой олицетворяли, а женский тип того или иного народа, и все встало на места. Да, именно такие, коренастые, с широким лицом — настоящие шведки, такие, сотканные из мелких переливающихся движений — настоящие шриланкийки, и именно такие — исхудавшие, с выпирающими ключицами и острыми коленками, на грани истерики — сегодняшние русские женщины. Но зачем тащить на сцену наше несчастье?

Тут вдруг из-за кулис выдвинулся в полном составе хор имени Пятницкого. Приглашенный, видимо, изобразить русскую удаль и молодечество. Разрывая динамики, врубилась могучая фонограмма и дебелые певцы и певицы разинули пасти, практически в нее попадая. Они поводили плечами, разводили руками, притоптывали ногами, а в заключение под ту же фонограмму изобразили троекратное ура, вручив при этом жене благодетеля Мавроди торт, который вертлявые братья-ведущие тут же подхалимски обозвали хлебом с солью.

Все катилось к концу. Один Верник бесследно исчез, второй, видимо, принял за сценой что-то на грудь, стал абсолютно невнятен, нес ахинею, пугал девушек, восклицая почему-то при этом: «Плииз!» и «Ай донт спик инглиш!» — он потерял переводчика, о чем и сообщил какому-то гостю, произнесшему было длинный спич, так и оставшийся без перевода. Тот не огорчился, потрепал ведущего по плечу и сказал: «Ноу проблем!» — «Нет проблем? — заорал в восторге брат-Верник. — Это самое лучшее, что было сегодня сказано за весь вечер. Нет проблеммм!!!»

Потерял он и листок с именами участниц, и потому объявление им победительниц звучало, как текст на заседании комиссии ООН по жизненному уровню. «Пятое место, — упивался ведущий, — занимает Австрия. Четвертое — Германия! Вручите Германии цветы! А Королева мира — Швеция! Нет проблем!» И зал повалил на фуршет, забыв спросить у Верника, кто же там остался на третьем и втором месте. Нет проблем! Нах фурше! В красных, зеленых и желтых пиджаках, с длинными обнаженными спинами от Версаче, длинными волосами от Проктер энд Гэмбл, длинными ногами от Илизарова, покруче, чем на сцене. «Нормально посидели!» — сказал красный пиджак зеленому.

В эти дни в Москве не было бензина. Я влез в свою «Таврию» и попилил, прикидывая, хватит ли горючки до дому. И вдруг увидел бензовоз, только что подъехавший к заправке. Чудо, и никакой очереди! Я завернул, и тут нос мне срезала черная «Хонда», тоже отчалившая от театра. Я выполз наружу, размахивая руками: «Чего лезешь без очереди?» Из «Хонды» выпрыгнул сидевший в театре передо мной зеленый пиджак, сунул мне под подбородок ствол и спросил: «Хочешь в голове дырку? Запомни: я никогда не стою в ваших очередях!» — «Ну, все-все-все, — сказал я, — ты меня убедил». И он налил себе бензина. Я ехал и думал о том, что пистолет его был на предохранителе, а ноги он так хорошо расставил, и ничего не стоило взять ствол левой рукой, отвести, правой, костяшками, ткнуть ему в горло, подъемом ноги — в пах. В мягкой манере, в одно движение. На другой день рассказываю приятелю, тот даже расстроился: «И вокруг никого? И ты не отнял у него пушку?»

— Не отнял.

— Идиот. Сейчас у нас была бы пушка.

— А зачем нам она?

Он ничего не нашелся ответить. Действительно, зачем нам пушка? Все равно они нас победят, даже и без пушек. Да уж и победили, пожалуй.

И все-таки было на том вечере одно место, это когда во время фуршета устроился показ, и не просто мод, а нижнего белья. Семь девчонок-профессионалок все это демонстрировали. Я не помню, что там на них было надето, что-то воздушное, не помню, у них были потрясающие ноги, точеные тела, до которых далеко любительницам-королевам, но и это неважно, я смотрел в глаза их, когда двигаясь, как странные звери, подходили они к краю по моста и бесстыдно разглядывали обалдевших мужиков. И в волчьих глазах их было написано: «Что, козлы! Балдеете?» Вот это было шоу. Время тела. Время зверей.

Вечер. Синие огни. Дальние болота.

Прогорают наши дни. Помирать охота.

Моя левая нога всосана трясиною,

Моя правая рука проросла малиною.

Из ушей ползет лоза, отсырели органы,

Мои желтые глаза плесенью подернуты.

Я на месяц погляжу: отвечай, подлюка!

Для чего я тут лежу, между кочек с клюквою?

Змеи кажут языки, голосят лягушечки.

Приползайте, мужики, собразим по кружечке!

Эх! Повалим напролом, завопим припевочки!

Там, за лесом, — водоем, в водоеме — девочки!

У них косы — во весь рост, вот такие сисочки —

вплоть до пупа, дальше хвост, значит — динамисточки.

Коготками проведут по спине, как вилами!

Если только их и тут на уху не выловили.

Отзовитесь! Ни фига. Видно, мне поманило.

Моя правая нога уперлася в мамонта.

Мамонт бивнем тычет в зад, помогает, дыбится.

Спи спокойно, павший брат, мне отсель не выбраться…

…Когда мы смотрим сны

Как сейчас помню. Юрмала. Баррикада перед входом в Дом творчества Союза композиторов СССР. Обтянутые пленкой могучие торфяные кирпичи. Над ними, как Буревестник, косая надпись «Аrsen?ls» из длинных чулок, набитых чем-то. Видимо, торфом. Там, за баррикадой, Международный центр Нового кино собрал Международный кинофорум «Арсенал». Эти вздетые вверх кулаки заглавных букв! Из-за черной стены. Ультиматум погрязшему в разврате коммерции окружающему миру: масскульт не пройдет! Руки прочь от цитадели чистого искусства! Здесь стоять будут до последнего кирпича! Пилюлю вам! Придется проглотить!

Помню, как пробирался я через узкий пролом внутрь склада кинобоеприпасов. И как был схвачен внезапно, посажен на стул (вспышка!) — и шлепнут на месте. И как из машины напротив вытащили еще дымящийся пластмассовый квадратик, а на нем уже все мои данные и цветная фотография перекошенной мор… лица. И как прицепили квадратик к моему телу, и отпустили его наконец на свободу, и забыли о нем навсегда. Всем большое спасибо!

Помню еще, как втерся я в толпу киноведов, вальяжно шлявшихся туда и сюда, и уже как свое слушал зычные их голоса: «Однако, Фасбиндер, господа!», «Несомненно, но ведь Гринвей!..», «О йе-а! Но вот Осима! Опять нам привезли „Империю чувств“, где же „Империя страстей“? Это дискриминация, я считаю!»

Помню, как, судорожно полистав, открыл я на нужном месте Путеводитель по кинофоруму, излагающий сюжеты и сведения о творцах. «Фильмы Осимы „Империя чувств“ (1976) и „Империя страстей“ (1978) граничат с порнографией. Некоторые отрицают этот факт, воспринимая фильмы Осимы как поиски средств выразительности и киноязыка». Мы, здесь собравшиеся, естественно, как один отрицали, воспринимая. «Сорок половых актов, — сказала мне девушка-киновед с невыразимо умным лицом. — Представляете? Да хоть четыреста! А цвет! А этот тяжелый ритм, эта экспрессия! А вы кто? — спросила вдруг она. — Просто журналист?»

И толпа киноведов замерла, на миг ощутимо раздалась вокруг меня и, обтекая, плавно покатилась дальше, больше ко мне никто не обращался.

И правда, надо бы и мне сказать что-то, но что я мог сказать? И тихо сжимая свой верный Путеводитель, я скользнул туда, где уже показывали первые образцы Нового кино. А Путеводитель обещал — м-м-м! — обгложешь пальцы! «В фильме „Промеж“ режиссер анализирует состояние своего тела. Она (видимо, режиссер — дама. — В. Ч.) его демонстрирует и наблюдает за ним, размышляя о своей сексуальности». Отлично! «Фильм „Джентльмены“ — попытка правдиво и без предрассудков коснуться якобы запрещенной и бессмысленной темы — гомосексуализма в туалетах».

Я молодец, что приехал сюда, выдравшись из этой мясорубки. Чтобы не в пересказе узнать, собственными глазами поесть это Кино, столь нелюбимое массами. Это изысканное блюдо. «„Фри шоу“ — фильм состоит из эпизодов. 1-й эпизод — резка мяса, 2-й — глажение, 3-й — выщипывание бровей. Три сопряженных с насилием вида деятельности, которыми должна заниматься женщина».

А название этого фильма авторам Путеводителя перевести не удалось. Что-то голландское: «Женщина вытряхивает из постельного белья угрей, зашивает их в простыню, а затем разрезает. Угри падают на пол». Нет, это слишком сильно, так же, как сорок половых актов, боюсь, стану смотреть на акты и не сосредоточусь на цвете и экспрессии. Мне для разгона что-нибудь попроще. Вон то, что крутят в закуточке на видеоэкране. Под крики чаек, под уличный шум ползут по экрану длинные фломастерные линии, ползут уже пять минут, стон открываемой где-то двери, крики чаек, ползут, ползут, иногда игриво, еще пять минут, ползут. Потрясающе! Я ввертываюсь в такое мягкое кресло (всем большое спасибо!), я в нем утопаю — и ничего дальше не помню. Я начинаю видеть сон.

Что-то стали мне сниться нехорошие сны.

* * *

Будто бы ночь. А я прилетаю откуда-то издалека, из какой-то богатой и потому веселой, полной смеха и света страны в свой любимый город («Любимый город может спать спокойно!»). И будто бы такси несет меня от аэропортовских огней к чему-то огромному, черному, ворочающемуся впереди, то ли невообразимых размеров провал, то ли туча, вставшая на дыбы и поевшая пространство. В чрево ее, в глухую, сужающуюся дыру, ныряем мы меж сгрудившихся тесно, плечом к плечу длинных сутулых домов, подслеповато всматривающихся багровыми глазками во тьму под ногами, где переливаются через помойки серые крысиные волны, натыкаясь на черные тени корявых стариков, роющихся в мусорных баках, где волокут кого-то в кусты, хрустя башмаками по разбитому стеклу, а какая-то слаженная команда с удивительной быстротой превращает в металлолом только что остановленный автомобиль конкурирующей организации: они вспрыгивают на крышу, протыкают ногой ветровое стекло, провисшее белым карманом внутрь, а их соперники, разбросанные вокруг бывшего своего автомобиля, лежат, уже тихие и равнодушные ко всему сущему на земле. И все вдруг уносится за поворот.

Все дальше и дальше мчимся мы по изрытой мостовой, все гуще тьма. И никакого света в конце туннеля. «Что это?» — будто бы спрашиваю я у таксиста. «Это наша родина, сынок!» — будто бы шутит таксист, поворачивая ко мне медленно оскаливающееся лицо. И будто бы я начинаю понимать, что это и есть теперь мой город. Таким он стал.

Мы несемся по сосудам его, сквозь черную венозную кровь, сквозь сердце нашей родины, вперед-вперед, туда, где находится собственное его сердце, Сердце сердца, но оно не бьется, потому что в нем лежит мертвый человек. И ему тоже холодно и страшно, маленькому и одинокому. Мертвому телу в сердце нашей родины.

И будто бы я прошу таксиста выпустить меня, но у него нет сдачи с двадцатипятирублевки, и я прошу его тормознуть у пиццерии на углу Беговой, где висит табличка «Мест нет», но я ныряю под табличку и вижу, что пиццерия пуста, лишь два столика заняты, и я подхожу к ближнему, где задумчиво курит, положив ногу на стул, тяжелый молодой человек с неподвижными глазами, я подхожу к нему, протягиваю к нему денежку, и он медленно выставляет в мою сторону руку с веером желтых сторублевок, растирая их пальцами, и спрашивает участливо, как у больного: «Деточка, а разве меньше стольника деньги бывают?» Я поворачиваюсь ко второму столику, за которым беседует группа молодых людей в кожаных куртках, и ближний, не поворачиваясь, говорит расслабленно: «Иди отсюда, харя, здесь люди отдыхают!»

Я выхожу, на улице уже белый день, и будто бы надо мне купить домой какой-нибудь еды, я вижу очередь, стоящую ни за чем. Никогда не было в моем городе очередей к пустым прилавкам, и никогда не было в очередях таких людей. Тихих-тихих, ждущих терпеливо и безнадежно. Серых людей с желтыми, пористыми промокашками щек. Это в них заработала генная память, потому что настала нужда в перетерпливании, в экономии сил. Синдром военного времени.

И будто бы там, где-то, дневным сознанием я понимаю, что это сон, что быть всего этого на самом деле не может, что я сейчас проснусь и вновь вокруг меня очутится дорогая моя столица. Моя кипучая, могучая, никем не победимая! Но тошнотворная тянет за сердце тоска: вдруг я проснусь, а оно останется? И я напрягаюсь, не пуская ее в горло, но нет уже моих сил, и она начинает из меня выть. И я просыпаюсь.

И озираюсь в панике, и, слава богу, все тихо вокруг, никто ничего не заметил.

* * *

А вокруг туманная осенняя Юрмала. И этот сытый стук сыплющихся на землю от ветра каштанов, коричневых драгоценных камней, которыми я набиваю карманы, переходя вброд пространства между деревьями, расталкивая коленями разноцветные волны листьев, их пену и кружева. И вдруг настает берег, бежевая твердь его песка и молоко моря, уходящего за горизонт, в какую-нибудь Швецию, и наводящего на мысли о том, что и за ним люди живут.

И может быть, человек с той стороны тоже смотрит сейчас на море и у него появляется мысль о нас, потусторонних. И я выковыриваю из песчаного пола розовое ушко раковинки и царапаю на огромном незапятнанном береговом листе корявые буквы: «Здесь был Вова!»

Официальное открытие кинофорума. Директор Международного центра Нового кино, Председатель Оргкомитета кинофорума Аугустус Сукутс. «Дамы и господа… — он в некотором затруднении, поскольку мы, люди из страны оккупантов, тоже сюда затесались, не сообразили, что уже лишние, формально мы еще вместе, — …и прочие присутствующие в зале».

Он говорит по-латышски. Молодой человек и девушка переводят его слова на русский и на английский. Зал качает от кайфа. Это уже почти полная Европа! К сожалению, русский дается молодому человеку с трудом — сказывается тяжелое детство в стране большевиков, и Директор-Председатель, доброжелательно улыбаясь, приходит к нему на помощь. И сам переводит собственную фразу. Он прекрасно говорит по-русски. Потом он помогает девушке справиться с английским. Он прекрасно говорит и по-английски. Это высокий класс. После совместного перевода второй фразы на сцене возникает небольшая дискуссия о соответствии формы и содержания. Зал тепло принимает этот волнующий, простите, волнительный, смешной и милый спектакль. Дело ведь не в точности перевода, в конце-то концов, а в том, что на наших глазах рождается новый церемониал, почти такой же, как там, у них, за молочным морем. И не важно, что юные здешние граждане, стремительно забывая язык оккупантов (вскоре он им вовсе не будет нужен), пока еще не освоили как надо английский (хотя пора), это — дело наживное. Важно, что в них влилась уже та свобода в словах и поступках, которая, как все мы знаем с пеленок, есть главный признак истинно западного человека.

И сказал Аугустус Сукутс: «Наш первый „Арсенал“ начался одновременно с разрушением большевизма! — И зал восхищенно шевельнулся. — И мы думаем, — пошутил далее Директор-Председатель, — что именно фестиваль послужил тому причиной!» Раздались сильные хлопки людей, стремящихся подбодрить Председателя и поддержать его смелую речь. «Нам пришлось буквально выцарапывать одного нашего американского гостя из таможни одной соседней державы, — сказал Председатель, и снова зал приветствовал этот его прозрачный намек, — где он застрял, потому что у него не было визы!» Саркастический смех зала: действительно нелепость, у человека нет визы, а его не пускают на Кинофорум. «Надеемся, что вскоре мы сможем выдавать визы в Риге!»

Что тут началось! В течение очередных десяти минут, пока переводчики спорили о том, как перевести следующие несколько фраз, а в зале царили ликование и кайф, я всматривался в Председателя. Аугустус имел вид смертельно измученного человека, глаза его были красны, он, недосыпом и переработкой, изматывая своих людей, все здесь и устроил. Он хотел, чтобы все вышло о’кей! Чтобы все, как в лучших домах. Так и вышло. Всем большое спасибо!

Я вспомнил, как некогда мы сами дерзили на кухнях, рассказывая политические анекдоты, вызывающие у присутствующих из живота идущее ощущение почти предсмертного, отчаянного восторга. И ностальгически приятно было слышать и видеть сегодня людей, которые вели себя так же, но уже в огромном зале на Международном кинофоруме. Как они эту соседнюю державу! Хоть и не называя ее по имени. Нет, они, конечно, могут и по имени, но — это если специально подумав. А в свободнотекущей речи подсознание одергивает язык. О, наше тоталитарное подсознание! О, столичная наша глухая провинциальность! Бедная, больная страна. Ее отчаянные люди!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.