Хоть бы что-то стало с нами
Хоть бы что-то стало с нами
Капитан на ней от бога —
Джон Кровавое Яйцо.
Словно жопа носорога
Капитаново лицо.
Песня
Руководитель метеослужбы при Господе Боге, назначая погоду на май месяц, оперся, задумавшись, указательным пальцем на г. Каунас, от чего там настала неслыханная жара. Народившиеся листочки проворно скручивались в трубочки, упаковывались в почки, почки улезали под кору. Ветер пустыни пронесся по городу, навевая мысли о плоских крышах, на которых сладко дремать, щуря глазки на Тегеран. Городом овладели истома и меланхолия, население переселялось в Каунасское море.
Литовские мужчины, женщины и дети, залитые по уши водою, познавали тихое счастье гиппопотамов, сомнамбулически обсуждали проблемы мелиорации, беспечно наблюдая за воспарением окружающих вод, что уносились бесследно в бездонные небесные сферы, обнажая берега, мели и само население, которое невозмутимо отступало вслед за морем в неведомые дотоле глубины, все далее от города и цивилизации, что все еще бурчала водопроводами в оставленных на берегу домах, фыркала кранами, тщетно пытаясь выдавить из них исчезнувшую влагу.
На пустынной Лайсвес, заметаемой песчаным ветром, сидел старик в штанах с золотыми лампасами, майке с надписью «Монтана» и, пропуская такты, играл на корнете «Сан-Луи блюз». Увидев меня, он стал кивать играющей на трубе головою.
— Лаба денес! — сказал я старику. — Добрый день!
С пробочным звуком он отклеился от корнета, который совершенно самостоятельно доиграл квадрат, и голосом Луи Армстронга прохрипел: «О! Йе-э-э-э-ссс!»
— Глаза бы мои, — радостно откликнулся старик, — на этот день не глядели! Знаете, меня не увлекает счастье сегодняшнего дня. Я зову сюда тучи, но тучи забыли мою бедную родину. Над нами вечно сияет безоблачное небо. Нам уже нужна гроза! Вам не кажется, что нам слишком хорошо? И когда наконец это кончится? Или я так и умру, нежимый солнцем сегодняшнего дня, не услышав громовых раскатов? Скажите, вы русский или советский человек?
Он явно заманивал меня на футурологический диспут, он меня задирал, ему откровенно было наплевать на мою бедную больную голову, которая, развалившись надвое, лежала сразу на обоих плечах. Корнет пел абсолютно независимо: «I hate sunset, when evening sun go down…» Уши мои, свисая с плеч, как эполеты, слушали пение стереофонически.
Голова раскололась ночью. В левой половинке что-то булькало и пучилось через глаз, в правой трещали искровые разряды, пересохшие обескровленные сосудики скреблись друг о друга. Засунув пальцы в рот и побалтывая ими по язычку в горле, я безуспешно пытался вызвать наружу нарывавшую материю, она сопротивлялась отчаянно, ей нравилось оставаться внутри и там извиваться, резвясь и играя. Под средний палец попадали связки, они надувались, опадали, гудели, как контрабасные струны, грудь резонировала: ба-ба-ба! — низко и бархатно.
Я валялся на койке у окна; напротив, у двери, лежал рыжий мужик в бороде, сапогах, шапке, полушубке овчинном, с топором за поясом. Но в галстуке. В одной руке он держал засаленную книжку, которой время от времени, подчиняясь слышимому лишь ему ритму, похлестывал по голенищам, в другой — пластмассовый пакет с сухариками, такими черненькими самодельными сухариками из корок, огрызков, крошек. Он распахивал пасть, охваченную пламенем бороды, кидал туда черный сухарик, и тот взрывался под его сверкающими зубами, как петарда.
— Я — кандидат наук, — объявлял мужик непреклонно. — Понял, нет? Я книги читаю! А был я такой вот, вроде тебя, алкоголик. Но мысль ко мне пришла. Отчего все вокруг кандидаты? А я не кандидат? — Задумался надолго, загрустил, заплакал, воспрянул, метнул сухарик, разгрыз его как булыжник, прошелся книжкой по сапогам, груди и колену. — Вот скажи мне, зачем человеку философия? Слова наши, а смысла нет. Темнят. И я загорелся: я ее защищу! И я ее защитил! Я русский человек! С тех пор начал книги читать. Ты Першина читал? А вот он, Першин! — Мужик нанес Першиным страшный удар по голенищу, отчего листы рванули из переплета врассыпную, как голуби на площади, один завис над шапкой, видимо растерялся, мужик сгреб его, выбросив лапу, как кот, сунул обратно к товарищам. — А еще есть Пикуль! Слышал? Ну, ты серый! Это великий русский писатель наших дней. Полтора года за ним на очереди стою. Пока еще не довелось. Да-а. Ты хоть в библиотеку-то записан? Запишись, а то так и пролежишь на койке. Ты зачем сюда приехал? Нет, у меня задание, а вот ты зачем? Не можешь сказать! Ну, ладно, живи. Но поселили нас с тобой! Литва, ёптыть! Два рубля койка, а телевизора нет! Это сервис? Обман везде. Везде! Ты приглядись, все нас дурят. Дурят русский народ! Но у меня глаза открылись. Я пристально гляжу. И вижу: плохо здесь, плохо!
— А где хорошо?
— А в крематории. Там в номер, начиная с рубля, полагается телевизор. Приходишь — он уже стоит.
— В крематории-то зачем телевизор?
— Так. Ты уже дошел. В Кра-ма-торске, город такой. Спи, ночь давно, а ты никак не угомонишься, спи! А то дежурную вызову.
И тут же он как-то так уютно повернулся и захрапел: рявкнет, трель соловьиную пустит, зальется, защелкает, помолчит, заслушается, в восторге, как чайник забулькает, зашипит, вдруг подскочит, пасть отворит, сухарь туда — ап! — зубами его — хрясь! осколки брызнут — упадет, и снова рявкнет, и — соловьиная трель. Так мы с ним малой группой, я — контрабас и, пятками в судороге, ритм-секция, он — соло, импровизация, — отличную сооружали до утра композицию.
И вот иду я по Лайсвес, а навстречу мне дорогой мой друг Лаймонас Некрошюс, биолог, генетик, немножко этолог, чуть-чуть бихевиорист, большой ученый, тощий, носатый, белобрысый, штаны на нем фирменные, но сзади — мешочком, как у метателя ножей из «Великолепной семерки», и заплаты на пикантных местах. Сразу он все понял и сразу все мне объяснил. «О! Видишь ли, — сказал мне Лаймонас Некрошюс, вращаясь в своих штанах, — в прежние времена, это там, далеко, люди не страдали так от того, от чего ты сегодня имеешь нечеловеческий вид. В прежние времена они вводили в себя вещества даже на молекулярном уровне привычные организму. Организм реагировал по-всякому, одно его, как это, взбудораживало, ты понимаешь, другое утихомиривало. Но он усваивал все — без вредных последствий. В наши времена люди вводят в организм химические соединения, незнакомые природе. Ага! И организму это совсем не нравится. Он начинает с ними сражаться. Он их выгоняет прочь, понимаешь? И в этой наряженной борьбе он забывает сам себя, он теряет ориентацию, его, как это, колышет, да? И здесь хитрый человек начинает воспользоваться — так можно сказать? — этой страшной борьбой и испытывает новые удивительные ощущения, и он, как это, ловит кайф. Да, ты понимаешь. Скажи, что ты вводил, и я скажу, какой у тебя кайф».
— А ты, Лимонас Некрошеный, — сказал я, умирая, — скажешь, чем это излечить? Потому что мой кайф какого-то совсем особого рода, как бы мне не помереть от этого кайфа.
— Тебе не помешало бы немножко знать философию.
— Не-ет! Всю ночь ее вводили в меня большими дозами.
— О! Может быть, поэтому?
Какие все-таки бывают на свете замечательные интеллигентные ребята. Все они знают. Это они придумали утешение: вскрытие покажет.
— Спаси меня, Лимонас, дай мне таблетку седалгина, попроси у знакомых, ты же всех здесь знаешь.
— Так вот, если бы ты знал философию (О господи!), ты бы догадался, что за все на свете надо платить. Человек, испытавший кайф, расплачивается за него наутро.
— С тобой я расплачусь прямо сейчас. Сейчас я тебя придушу и словлю новые удивительные ощущения!
— Молодой человек! — сказал, вылезая из кустов, старик с корнетом. — Так вы тоже не испытываете счастья от сегодняшнего дня? Боже мой! И я уже так рад, что с вами познакомился.
— Могу и обоих! — сказал я вяло, кое-как удерживая ладонями расползающиеся черепки головы.
— Ах! — закричал старик. — Ну, догадайтесь же, наконец! Вы же именно тот, кого я ждал! Я вас чуть-чуть не пропустил мимо. Я понимаю, ваша голова помешала вам… Или, может быть, вы передумали? Изменились планы? Нет? Тогда я уже просто должен помочь вам, замечательный молодой человек.
Он отбросил содрогающийся от голубых нот корнет на скамейку, где тот совершенно зашелся, забрызгал слюной и завопил голосом Лиззи Майлз: «It’s rainy day!..» — от чего старик подпрыгнул, как исполинский кенгуру, помчался куда-то сломя голову, после чего моментально вернулся и протянул мне бутылку кефира.
— Это даст вам силы для сегодняшних подвигов! — произнес он торжественно и щелкнул каблуками. — Увидимся сразу после. Буду счастлив.
Корнет за его спиной рявкнул кладбищенскую: «But didn’t he rumble?»
— Пст, дурак! — шикнул на него старик. — Успеешь еще!
— А вводил я вчера, — булькая кефиром и ощущая, как склеивается голова, сказал я Лаймонасу Некрошюсу, — кстати, вместе с тобою, обычную водку.
— Литовскую, — поправил он меня. — Ты просто ее еще не освоил. Тогда знаешь, может быть, попробовать клин клином? Пойдем-ка мы с тобой на площадь Ротушес, в тот самый подвальчик. Там так прохладно. Там сейчас — никого. Город пуст, ты не заметил? Если мы там и встретим человека, это будет, наверное, совершенно свой человек.
И мы отправились, солнцем палимы. И старые в трещинках стены, и ветер, змейками гнавший перед нами пыль, и фиолетовое свечение воздуха — все это была наша дорога. И я увидел, как Гинтаре переходит улицу, тоненькая Гинтаре, прозрачная, как японская бумага, и ноги ее ступали на спинки пылевых змеек, не сминая их, и волосы ее чистые — ручьями сбегали со лба.
— Стой, Некрошюс, — сказал я. — У меня вроде бы начинаются глюки.
— Гинтаре! — заорал Некрошюс, и штаны его дважды и трижды обернулись вокруг тощего зада. — Иди сюда, ты видишь, он совсем дошел, его сосуды сбесились от этой идиотской жары.
— Вы куда, мальчики? — спросила Гинтаре и коснулась ладонью моего лба. И прохлада ее прозрачной ладони вступила в мозг, он, как сахар водой, пропитался ею, и растаяла твердая угластая боль, и мутная пленка расползлась, истлела, движением век я смахнул ее с глаз, и мир засверкал вокруг как новенький гривенник.
— Я веду этого несчастного на площадь Ротушес, не хочешь с нами, там сейчас хорошо.
— Я приду попозже.
— Обязательно приходи, мы будем ждать! — кричал Лаймонас Некрошюс, великий философ, вываливаясь из своих штанов, и голос его гугукался в пустых переулках, пропадая.
— Некрошюс! — сказал я ему. — Но ведь она умерла. Ее же нет давно.
— Кто умер? — спрашивал меня Лаймонас Некрошюс, поддевая щекою спадающие очки. — Ты что, не видел ее только что? Пойдем, пойдем, она скоро придет, мы должны быть в форме.
В мрак и холод спустились мы по ступенькам, в зеленую глубину, отдавая принесенное тепло, теряя его с каждым шагом. Внизу были свечи, янтарно светились бутылки, тут собралось довольно много народу. И мы немножко выпили, чуть-чуть, чтобы клин клином, и я сидевших стал узнавать.
Интересная подобралась компания. Высокий человек в чалме со шнурочком усов, у подбородка кончавшихся кисточками, в летной форме с нашивками пилота первого класса, правая нога без башмака, он положил ее на бедро левой параллельно полу, пяткой уперев в пах, расслабленные руки ладонями вверх на коленях, глаза открыты и недвижны, дыхание отсутствует. Э-э-э! Это его лицо проступало на одном из ее ежевечерних рисунков пером: кружево рамки, часто мадонна в левом верхнем углу, иногда намеком — линия щеки, прядь волос, пламя свечи, пальчики младенца. Четыре строчки стихов. И бегущие через листок линии, которые складывались в нечто странное. Он привез ей те браслеты — кисейное серебро, лежащее на запястьях и щиколотках как паутина, как тень. Он прилетал в Москву, она приехала туда на неделю, там у нее были концерты, они встретились в гостинице. Три прилета: Дели — Москва, Дели — Москва, в третий раз он привез ей браслеты.
Слева от него итальянец пьет кьянти, наливает себе непрерывно, руки его, как летучие мыши, стригут воздух перед недвижными глазами индуса, оживленная беседа, тет-а-тет, выпьем еще, браслеты, такие кружевные кандалы, о мадонна! А если плеснуть кьянти в ваши гранатовые глаза? Что там сегодня показывают, в нирване? Текучие, как вода, волосы? Итальянец и увез ее, наконец, почему итальянец? Она так любила Литву, да, но он же — католик, ах, вот оно что! Но как же сеньор де Перальта? Ах, этот мальчик из Манагуа? Да, она любила его на том фестивале. Но он же не говорит по-английски! Э-э, знаете, те слова, какие нужно, он прекрасно говорит, вы считаете этого недостаточно? А эта манера купаться ночью после концерта, в чем родила мама, на глазах у публики! В этом что-то есть? Ну, у них, видимо, так принято в этих мангровых зарослях, ночью, после дела! Буэнас ночес, сеньор де Перальта! Вернее, бу-энас диас! Это вы перебираете струны желтыми, как лунные лучи, пальцами, ваше дыхание будит в тростинках флейты тихие стонущие вздохи, это ваши глаза каминными углями сверкают в углу, глаза, подернутые пеплом? Пор фавор, садитесь к нам. Как ваша революция? Вся ли сельва захвачена? А что говорят наркобароны? А-а! Ну, не расстраивайтесь, старина! Ту эстас омбре бьен!
Мы все здесь свои. Вон тот треугольный человек в бороде, как в салфетке, писал ей небывалую свою музыку. Он долго болел ею. Кем? Сейчас уже трудно сказать — музыкой или певицей. Он серьезный человек и никогда не разделяет своих увлечений.
А вот тот господин неопределенного возраста в мешочках по всему лицу — ее открыл, он открыл ее совсем маленькой, ей было четырнадцать лет, он увез ее с собою, от папы с мамой, он ее украл и научил всему, в койке тоже, он сделал ее звездой, в пятнадцать лет она пела главную партию в его рок-опере. Нет, он не композитор, он, как это, директор.
А кто тот, слева, вовсе незнакомое лицо? Склероз! Впрочем, не волнуйтесь, сеньор де Перальта, уверяю вас, мы все здесь свои, и этот брезгливо усмехающийся незнакомец — тоже в доску свой, только я не помню, был он раньше или позже.
— Джентльмены! — сказал я, вставая, — подымем бокалы, содвинем их разом! В этот жуткий полдень мы собрались в этом благословенном месте. В этом Монрепо, с целью введения в себя веществ, вызывающих отлов кайфа. Мой друг и философ Лаймонас Некрошюс присутствует здесь специально с целью определения натуральности вводимого, это очень важно для науки и для защиты окружающей среды, мы ведь с вами в некотором роде тоже были какое-то время окружающей средою, не так ли? Правда, после того, как нам нечего стало окружать, мы в общем-то потеряли право так называться. Зато как окружали мы ту, которую увезли от нас наконец за железный занавес (все время ее кто-то уворовывал, черт знает что!), ту, имя которой соединило нас, представителей различных народов и государств, здесь, на ее маленькой родине. Я внятно излагаю?
— Что ты несешь, босяк? — зашипел Лаймонас у меня под локтем. — Посмотри туда.
Я посмотрел и увидел Гинтаре, которая вынырнула из мрака возле стойки и очутилась рядом точно так, как тогда, и, махнув всем рукою: привет, котята! — присела на краешек стола, как бабочка, и платье росою лежало на ее розовых коленях.
— Тебе так необходимо паясничать? — спросила она меня, взглядывая искоса и снизу. — Ну-ну.
— Еще как! — сказал я. — Ау, джентльмены! И вот убедительное доказательство того, что соединенные вместе воспоминания материализуются. Здравствуй, Гинтаре, мы приветствуем тебя здесь, на твоей маленькой и т. д. (Бурные продолжительные аплодисменты. Все встают. Возгласы: «Привет, старуха!», «О, ми амор!», «Оу воу!» и т. п.)
— Прошу садиться. Гинтаре, ты позволишь продолжить мое небольшое вступительное слово, переходящее в продолжительное, ввиду того, что отсутствие в происходящем смысла вынуждает меня прибегнуть к ряду умозаключений, одно из которых состоит в том, что в те поры там, далеко, по изящному определению нашего друга и специалиста Лаймонаса Некрошюса, и вне зависимости от наличия той, которая, то есть тебя, старушка, мы что-то означали. Я подозреваю даже, что и самое твое появление в жизни каждого из нас было знаком того, что мы чего-то стоили. И ведь правда, это что-то было в нас, джентльмены, что-то мы обещали, кому-то, но в какой-то момент что-то щелкнуло, и мы перестали обещать.
Возможно, некоторые со мной не согласятся сразу, поскольку их достижения зафиксированы различными учреждениями в качестве несомненно имеющих быть, непреложно и на веки веков вещей, но положим руки на наши слабо бьющиеся сердца, сами-то мы, ну, по-честному, джентльмены, сами-то мы так ли уж твердо убеждены в нашей необходимости?
— О’кей! — сказала печально Гинтаре. — Делай свое сообщение, дурачок. А мне пора.
— Тебе не интересно?
— А я и так все знаю. Так что уж порезвись. Чао! — И она истаяла, оставив после себя пятно инея на столе и слабый запах озона.
— Пусть! — заорал я, вырвал бутылку из руки итальянца, налил себе двести грамм кьянти и выпил большими глотками. — Продолжим, потому что не знаю, как вас, но меня, джентльмены, страшно занимает вот тот самый момент, когда что-то щелкает и свет погас. А до этого горел и, казалось, много чего освещал. Я возвращаюсь назад, и иногда мне кажется, что что-то этакое ощущаю, как крыло бабочки между пальцами. Но я не хотел бы мучить вас далее разнообразными реминисценциями, тем более что, как может засвидетельствовать и мой замечательный друг Лаймонас Некрошюс, я являюсь весьма фиговым истолкователем всего. Поэтому лучше я расскажу вам историю, которая, мне кажется, может проиллюстрировать то умозаключение, которое я тщетно пытался вам изложить. Уф!
Индийский пилот закрыл глаза, сменил ногу и сделал брюшной очищающий вздох. Итальянец наполнил бокалы. Все придвинулись ко мне, Карлос де Перальта из Манагуа взял несколько глубоких аккордов, притушил струны рукою и нежно посвистел на своей флейте. Музыка смолкла, и я отворил рот:
— Джентльмены! Это было давно, хотя это и не имеет значения. Жизнь, как это с ней время от времени случается, отвернулась от меня, надо было уходить в леса и там, в единении с природой, пробовать вновь обрести утраченное равновесие.
Господин пилот первого класса открыл правый глаз и повернул его в мою сторону. Карлос де Перальта взял еще несколько глубоких аккордов.
— Мои друзья — а у меня тогда еще были друзья — где-то по случаю, это было нелегко и в те поры, достали мне путевку в один из тех приютов в горах, которые в свой золотой сезон собирают нашу замечательную золотую молодежь. Был разгар лыжного катания, и отборные мальчики и девочки в одеждах из надписей и наклеек остервенело носились по горам и прожигали свои лучшие годы в окрестных питейных заведениях, поскольку катание отнюдь не являлось главным пунктом программы. Соответствующая экипировка была необходимым пропуском в коловращение здешней светской жизни. Я такого пропуска не имел.
Ноги мои не были вбиты в жгуче-черные с темно-красными вырезами, золотыми надписями и стальными застежками ботинки «Ланж», стоящие на лыжах «Плюм» с помощью креплений «Саломон Алле». Мои руки не сжимали палок «Керма», а наглую физиономию не скрывало голубое пластиковое забрало.
Мой пропуск был выдержан принципиально в ином ключе. Простенькая, но со вкусом телогреечка, с отпоротыми спереди и сзади номерами, закапанная цементным раствором и подпоясанная брючным ремешком от дяди Юры, ватные штаны, подшитые валеночки с галошами от дяди Мати, охотничьи лыжи «Мукачево», ребра которых окантовывали фирменные дюралевые уголки от отдела «Юный техник» магазина «Пионер», заточенные рашпилем, изготовленным в цехе ширпотреба Подольского завода механических приспособлений.
Естественно, я слопал их всех, одного за одним, еще когда поднимался в гору, пренебрегши подъемником, куда меня все равно бы не пустили. Они не ржали, не делали вращений пальцем у виска, эта публика видела все. Меня они еще не видели, но не подавали вида, потому что оценили грандиозность предстоящей потехи.
Дело в том, что когда такое растение ползет вверх по горе — это семечки. Оно способно безо всякого подъемника забраться высоко-высоко, гораздо выше всех похвал. Оно лезет и лезет, упиваясь собою, не предполагая, что наступит миг, когда надо будет повернуться задом наперед и обнаружить, что теперь надо как-то попасть туда, откуда выползло. Иначе придется поселиться здесь навеки, постепенно дичая и обрастая шерстью. И когда я повернулся, все замерло на склоне, все остановилось там, внизу, все смотрело на меня, понимая, что миг прозрения наступил.
Я был удовлетворен. Я озирал горные цепи. Долины, вершины. Кавказ подо мною. Один в вышине. Я памятник себе. Потом я съехал.
Я продемонстрировал им единственный широко известный мне горнолыжный прием, который никто из собравшихся, на своих экстралыжах и в суперботинках ни за какие шиши не согласился бы повторить. Я пошпарил вниз по прямой.
Любимые, они не подумали, что у меня не было выбора, но у меня был шанс. Вот этот. У них масса безопасных шансов друг дружку давить. Поэтому я пошпарил по прямой. На могучих своих снегоходах. На Чуке и Геке. Полы ватничка маскировали маленькую хитрость — временами я просто сидел на лыжах, как на санках. Глаза я зажмурил и поэтому не видел, как прыгали в стороны гиганты фигурного слалома, я даже визга их не слышал. Когда свист в ушах прогнул барабанные перепонки внутрь черепа и они уперлись одна в другую, я решил, что насладился довольно. Я открыл глаза, сквозь пленку от слез обозрел предстоящее пространство, выпрямил ноги и лег на левый бок. Больше я сделать ничего не мог, за меня старалась аэродинамика. Я видел, как лыжи несутся справа налево, забирая вверх по вертикальной снеговой стенке, огораживающей край нижней площадки. Далее мне предстояло, кружась, улететь в ближайшее ущелье, чтобы стать местной легендой.
Но это несколько превосходило мои намерения. Я полагал в те времена, что с таким жестом торопиться еще рановато. Дабы не искушать судьбу, я вывернул мои снегоступы как можно более вниз, после чего воткнулся в снег пятой точкой. Оставленной ею борозды, подумалось мне, вполне достаточно, чтобы считаться достопримечательностью здешних мест, ее я и решил подарить им на память о своем подвиге. Погасив инерцию, простенько и уютно я впаялся в гребень намета.
Я еще посидел задумчиво, поскольку сразу, между нами, джентльмены, поднять себя на ноги было мне нечем: вся жизнь моя ушла в эту точку контакта и намертво вцепилась в гребень, и не сразу расслабилась и вернулась обратно.
Когда я уходил, шелест потрясения догнал мой слух. Лишь один завистник, скрутившись восьмеркой от желудочной зависти, прошипел своей ярко-желтой даме: «Чепуха! Все рассчитано. Классический шюсс. Я видел в Швейцарии парня, который вот так же съехал в бочке. Как всегда — через пять лет дошло до нас, и вот…» Ну-ну.
Когда вечером я вошел в питейное заведение, меня уже узнавали, столик нашелся мгновенно, подогретое вино было подано без спросу, но долго никто не решался сесть со мной. Потом все надрались, стало мутно от дыма, никто уже не обращал повышенного внимания на мою гимнастерочку со стоячим еще воротником и сигареты «Дымок».
Но я ошибался, джентльмены, полагая, что вот так, ненавязчиво, весь, с содержимым и содержащим был наконец ассимилирован окружающей средою. Когда я захотел подвинуть стул, чтобы возложить на него ноги, обутые в кирзовые ботинки «Турист», стул подставился сам по себе. Я не поверил сразу, я недоверчив от природы, и я уже нарочно протянул руку куда-то вбок, не глядя стряхнуть пепел — и попал в подставившуюся с такою же готовностью посудину, я повернул голову в сторону заоравшего у стойки молодца, и здоровенный мужик, загородивший спиною зону осмотра, мгновенно был отодвинут в сторону чьей-то мощной угождающей мне рукой.
Да-да, джентльмены, именно так все случается. Не меняя выражения морды лица, не шелохнувшись, медленно-медленно обвел я глазами окрестности и обнаружил, что окружен молчаливыми, очень большими мальчиками, сосредоточенными на выполнении моих желаний. Более того, в малоподвижных глазах их я прочел все свои предстоящие штуки, вернее, тот набор, который они предполагали для выполнения.
Меня и не их готовность поразила, а именно это вот знание, которое и одушевляло квадратные лица, будто сбылось наконец то, чего обладатели квадратов с ушами ждать уже устали. Уж и не надеялись, что случится. А случилось. Атас! Глаза их вспыхивали зеленым и красным волчьим огнем. Я случайно плюхнулся на пустовавшее место.
Хорошее место. Поверх голов. Это превосходило мои намерения. Но! Некий черненький чумазенький гаденыш защекотал меня изнутри. Не знаю, как он здесь образовался, что делал вдали от трасс и огней, может, нечувственно я сам подцепил где-то эту заразу и завез в заповедное место. Мелкий, не бес даже, мелюзга такая, мохнорылая, затормошился, лапки запотирал. Весело стало мне, джентльмены.
Вы когда-нибудь были паханом, сеньор де Перальта? Ну, как у сандинистов это называется? Команданте? Нет? Недостало подвигов для революции? Жаль! А вы, господин пилот? Ты — Лаймонас, не был паханом, я знаю, у тебя другое назначение. Ты родился преграждать пахану дорогу. И стоять на дрожащих ножках, с пересохшим ртом, вытаращенными глазками перед ним и его кодлой деловитых, все уже видевших мальчиков, все, кроме букашки, поднявшей восстание против асфальтового катка. Они, конечно, могут провести широкой грязной поганой ладонью по твоему обострившемуся, облившемуся потом лицу, могут раздавить негнущимися пальцами очечки на твоих глазах, но вовсе не потому, что мученьице — их развлеченьице. Нет, они естествоиспытатели. Они изучают твои реакции. Такая букашечка, которую ничего не стоит размазать, такие у нее хлипенькие перепоночки, так трясет ее паника, а что-то внутри мешает ей умчаться, втиснуться в щелку, замереть, забыться, заснуть и видеть сны. Вместо этого встает и встает она на задние лапы поперек пути немереной силы, заметившей в восторженном изумлении эту фантазию насекомого. Они не смогут догадаться о смысле твоих телодвижений. И аккуратно растирая твое перепончатое тельце, скатывая его в комочек, задумчиво усмехаются они причуде жизни, выверту ее, рождающему таких уродцев.
Вот как вышло. Телогреечка ли моя с отпоротыми номерами, наглость ли, с которой были проделаны несложные владыческие жесты по отношению к здешней публике, что еще? В общем, так сказать, синергизм ситуации подсказывал им, что можно поднимать черный флаг. Они ведь тоже явились в это пресное место не на лыжах кататься. Такой предполагался всеобщий оттяг.
Уверяю вас, джентльмены, в мои планы вовсе не входило связываться с какой-нибудь шпаною, все, что я делал, я делал только, чтобы больше меня здесь не трогали. Клоун на обочине. Свой собственный сумасшедший. Но, видимо, образовавшаяся во мне тогда энергетика измерялась киловольтами, потому воздух возле дрожал, и позванивал, и колол, обещая дать в лоб и сжечь. Вот это они очень хорошо чувствуют. Опасность, которой пахнет человек, когда ему терять нечего. Запах непредсказуемости. Тут ничего мне и придумывать было не надо. В конце-то концов.
Да о’кей, ребята, подумалось мне, не хочется вас разочаровывать, это я еще успею. «Что, волки!» — сказал я ожидаемым ими голосом, показывая, что заметил их наконец и до них снизошел. И они оскалились в застенчивом преданном смехе, и клыки их, влажные от слюны, готовно блеснули, и я увидел, что если сейчас врежу любому по этим мощным зубам, он лишь радостно лизнет бьющую руку.
Как вы заметили, джентльмены, существо я мрачное и торжественное. Не надо бы мне веселиться и щекотаться. Я ведь понимал, что, если послушаюсь гаденыша, он сам со мной, конечно, не справится, нет, он свистнет товарища поздоровей.
Что он и сделал моментально, едва я кивнул ему внутренней головой, подтверждая готовность вступить в игру. А кивнул я, нет, не потому что пустился по течению, а оттого, что, как это и случается, возникло вдруг обстоятельство, которое меняет дело. Вот и кивнул.
И сразу серой запахло. Это вместо малютки-наводчика образовался уже серьезный мерзавец.
И он немедленно влил в мои руки настоящую власть: как на упругий невидимый шар, на воздушную подушку легла ладонь. Я потянул руку вверх и обнаружил, что невидимый студень тянет она за собою из самой почвы, а в нем вся тяжесть земная.
Тяжкий гул, родившийся где-то наверху, хлынул в подвал, дрогнули лепестки свечей, что-то случилось там, на земле. Ветер наверху ударил дверью, впустив отзвук происшедшего, он сполз в подземелье и заполнил стены. Воздух заискрил, защипал глаза, пустая бутылка покатилась из-под стула итальянца. Официант, осевший у стойки, как кем-то брошенное пальто, ожил вдруг и, оттолкнувшись, заскользил, вихляясь, на своем скейтборде, с креном проходя мимо нас, наполнил бокалы, сделал восьмерку, с ускорением помчался обратно, крутанул на 180 градусов, доска встала на дыбы, бешено вращая колесиками, опал на стойку и застыл темной одежной грудой.
— Ты продолжай, — сказал Лаймонас, подкидывая щекою сползающие очки. — Никакого дождя не будет, это так каждый день. Продолжай.
Никто из сидевших не пошевелился, только Карлос де Перальта, сняв гитару с колен, поставил ее в угол, струны тихо откликнулись и затухли. Фиолетовые искры озаряли мертвое лицо первого пилота. Глаза его были закрыты, он не дышал. «Давай-давай, Иван!» — сказал итальянец.
— Даю! — откликнулся я и снова увидел горы и сосульки на крыше сарайчика, и солнце прильнуло к голому пузу, и пружинили полозья лыж, на которых лежала спина, и мутные тучи клубились в ногах, сизая вата, в которую предстояло нырнуть, чтобы спуститься на землю, минута мрака и сырости — и вылетаешь на серпантин, который, раскручиваясь, выбрасывает тебя на площадку перед рестораном, вот и земля, а счастье осталось за облаками…
— А дело в том, джентльмены, что в тот самый момент, когда я жевал внутренними губами, заведя очи горе, явилось новое действующее лицо: на лестнице шапка мелькнула, вспышка меха, белое пятно под ним, тени глаз на нем, тоненькая фигурка в свитере. В общем, все, что надо для первого появления.
И все оборотилось туда. И замолчало. И закричало, затопало, забренчало, запело, заскулило, поползло, заплясало, зашептало, захватало, захрюкало, заграбастало. Как-то они все на одного. На одну, то есть на новенькую. Свинство какое, и будто уж никаких дам вокруг, впрочем, к дамам своим они, видимо, пригляделись, а тут показался приз.
Потому что такое это странное было создание, что с первого взгляда становилось ясно: в этом ясельном возрасте никаких проблем и предрассудков. Кто первый застолбит, того и горка. И немедленно в койку! И при этом, точней — сразу после этого, все с нее тут же осыпется, вся дактилоскопия, слюни, сопли и мешки с перепою синие, все, что другую пустило бы по миру, вплоть до выпадения из окна, седых волос и качалки в доме призрения, — от всего очистится она и освободится, и снова родится, как из пены морской.
Вы полагаете, джентльмены, что случай совершенно ясный, так и ведут себя дамы высокого класса проведения через любое общество? Так, что через минуту становится ясно, что — не любому, а — вовсе никому? Ничего и никогда? Нет, господа. Вот он, зевок в возбужденные лица, — именно достанется. Но не первому, и не второму, а черт знает какому. Черт знает, я — нет. Потому что выбирает она по неведомым законам. И что за законы у нее сегодня под шапкой? Вот сейчас и немедленно этого вот захотелось — и дай! А расхотелось — среди самого клейкого трепа, когда вот-вот уже упадет в руки, и падает уже, и ладошки подставлены чашечкой, — остановится в воздухе, зависнет, и — на полуслове встанет, выйдет за дверь, и все, и более ты ее вообще не увидишь никогда.
— Это была она? — хрипло вскрикнул из своего угла треугольный композитор. В противоположном углу взвизгнул стул, на нем быстро выезжал неизвестный никому, но в доску свой человек, стремительно сближаясь с композитором. Противники остановились друг против друга.
Ветер ударил дверью наверху, сыпанул камешками в окошко под потолком, слабо светившее, пригнал и прижал к нему газету, притушив белесое дневное пятно. Два зеленых огня вспыхнули во мраке, это господин пилот первого класса открыл свои индийские глаза, в которых клубилась нирвана.
Пламя свечи прыгнуло вверх, отделившись от фитиля, проступили и потухли лица сидевших вокруг, паутинные тени пронеслись по изборожденному глубокими рытвинами лицу треугольного сочинителя музыкальных композиций и залегли в складках, как пехота перед атакой.
— У нее был голос, как у сопрано-саксофона, — сказал он свистящим шепотом. — Как инструмент, ему мешали слова. Мы играли «Плоды мандаринового дерева», во второй части у нее была импровизация… — Он вытащил из-под стола серебрянобликующий саксофон и заиграл быстрыми булькающими пассажами. — И тут я услышал, нет, не ее голос…
Человек в доску свой, но никому не известный, вскочил и заговорил, захлебываясь перед гласными, задыхаясь, то перекрывая саксофон, то теряясь в его закручиваемом, на визжащих шинах звуке, унисонируя:
— Ха! Ха! Ха! Он ус’алышал голос! Это н-н’э голос. Я был на том концерте, когда она первый раз з’апела своим голосом. Это бы-была отходная по тебе, д’урак с дудкой. Это сошедшая с ума п’атица в черноте. Она режет п’алотный ветер, сверху вниз, от плеча до паха, и крыло на волну, и уходит вверх-вверх, круто, растворяясь в ночи, в соленой пыли, и вдруг а-а! — несется совсем с д’аругой стороны, и снова ловит ветер впадинами крыльев, и сгребает его под себя, и сопротивляется воздух, тяжело, пот по лицу, и — выверт, перечерк и вверх, и — повисла в невесомости, изрезав на хрен пространство… (Саксофон взвыл, взлетел, бешено трепеща крылышками, выдохнул углекислоту, засипел.) Потом в’адоворот, тащат в разные стороны, рвут, улыбается бессмысленно, красным пятном, что это было? Во мне все закричало, я должен был что-то сделать, укусить ее, чтобы развалившееся встало на места.
Треугольный композитор вырвал изо рта серебряный мундштук, выдернул инструмент из обмотавшей его бороды и закричал стеклянным голосом: «Я помню тебя, это ты хватался за нее, сопля! Я тебя сразу узнал! Это ты, заика убогая, ложноклассический павиан, стулом бил по потолку! Утерли тебя, утерли! Позаикайся у меня еще!»
Он рухнул за столик, уронил голову в свои мозолистые руки и глухо зарыдал. Все смотрели на него. Наконец он поднял мокрое лицо и промокнул его бородою.
— Я разлюбил ее тогда, — тускло и безжизненно заговорил он снова, рассматривая влажные ладони и по очереди вытирая их под мышками, — разлюбил не за то, что на нее бросался этот помоечник, а за то, что она сделала с моей музыкой. Вам этого не понять никогда, потому что ваши двухкопеечные лобики созданы для ношения морщин, а она горло мне перерезала от уха до уха, потому что я музыку написал, а то, что выходило из ее горла, была катастрофа. На Тех Же Самых Нотах! Как это возможно? — Он отвернул голову в сторону и высморкал большим и указательным пальцем нос свой. — Я жизнь продавил через эту мясорубку, я родил эту технику, она моя, я ее из себя высосал, вот из этих пальцев, — он сунул в рот пальцы, показывая, как именно он ее высосал, — мне не стало нужно даже и бежать, я, на стуле сидя, связками, костями проживаю бег, и вот уже крутит натянутые на суставы связки, и в кости вползает соль, и мясо наполняет молочная кислота, и я знаю, где и что надо перетерпеть, чтобы пересилить муку, и наконец, воздух сам входит в легкие, и ты подымаешься над стулом и паришь, и воздух колышет твои волоса. И усилием запредельным держишь ты это невесомое обалдение, и деревенеешь, силясь удержать утекающую энергию…
Он начал подпрыгивать на стуле, показывая воспарение, но, видимо, чего-то заело, он заплакал, промокнул бородою слезы и пот на лысине.
— …а она истончается. И отдираешь зад свой, и уползаешь в нору, собирать себя из лоскутов, чтобы когда-нибудь снова все повторить. И ведь догадывался я с самого начала, что в ней не талант шевелится. А вдруг заворочается, проглянет какая-то темная дрянь, беспросветная, думал — мнится, чудится, все от недосыпа и издевательств над телом. И я переливал в нее мое откровение, втискивал насильно, пусть она! А когда увидел, как подымает ее над головами оскалившийся голос ее, уходящий из визга в ультразвук, где у нее еще пяток октав, для дельфинов, я-то знаю, и уже ушел звук, только горло напрягается, кожа выжимает влагу, и уже не ухо, но затрясшееся нутро лишь воспринимает эту вибрацию, от которой резонируют ребра, когда все слетело с нее, вся дрессура моя, все, что я в ней скрутил и поломал, когда показалась она сама, с этим своим страшным лицом, когда на дикости, на вое взлетела, дошло до меня.
И что — все мои годы, и муки, и плач ночной, и тайны звука, пронзающего мозг, — если не страданиями, не болью духа, но простым неандертальским нутром можно преодолеть самое закон?
Он схватил саксофон и обрушил на наши уши рыдающие каскады.
В доску не известный никому человек встал на задние лапы и еще на два метра возвысил голос.
— А-а-а! — возвысил он его, удерживая горло на месте рукою. — Она всех вас урыла, в’олки позорные! Это г’алас Божий! О конце вашем, рафинированные рундуки. И моем, потому что родился я в вашем стаде! Которое не в силах снести долю свою, а уже появились те, кого не мучает, почему и как. Тайны, учения-мучения?! Все — мусор! Тлен и прах! Именно животом, именно главное перестать дрейфить! Как это можно?! А вот можно. Почему так? А не знаю. Живот захотел, вот почему. И все! И я хотел сказать ей об этом, сказать, что так и надо, и пошли они все в жопу. Я хотел, чтобы она вспомнила вчерашний вечер, когда была пьяна, и я повел ее в номер, и зашел внутрь, она была как ангел, я взял ее в руки, и… — он закачался и спикировал на шепот, — мы стали… Как два Робинзона. Как два человека, грызущие тихо миндаль… А на другой день она меня не узнала, когда я подошел и взял ее руку в свои, она выдернула руку и сказала мне в ужасе, как какому-то приставале с улицы: «Вам-то что от меня надо?» О-о! Она ничего не помнила! Вот! И я тоже пошел в жопу! Так там и остался! Она ничего не помнит, ничего не умеет и не понимает, как все вертится. Она живет вдвое быстрее. И я хотел сказать ей… Но тут ее потащил этот аргентинец…
— Да-да, — вставив голову в ладони и раскачиваясь из стороны в сторону, замычал треугольный композитор, — она пошла с ним, и они ушли из зала, и шли торопливо, прижавшись друг к другу, и ее правая рука обнимала его за шею, а он схватил ее и за левую руку, боялся упустить. Потом они вернулись, но она даже не смотрела в мою сторону, я ей стал не нужен уже, они танцевали, наконец, так долго, что я ушел. А утром она подошла сама, и мы немножко поговорили, договорились как-нибудь порепетировать, хотя думали, что все, ни мне, ни ей уже… Но все-таки, все-таки… И я спросил, ну все-таки, ну почему этот аргентинец? Она сказала: «Мне не нравится, что вы у меня это спрашиваете. Это противно, а мне хотелось бы вас уважать. Впрочем, если для вас это важно…» И я понял, что теперь-то уж точно теряю все, но раз уж все равно, то пусть я сволочь, я хочу знать. «Хорошо, — сказала она терпеливо и морщась. — Вас ведь интересует, с кем я спала? С аргентинцем. И еще был один мальчик, сандинист». И я повернулся и ушел, все время повторяя: ха! ха! ха!
— А-ха! — сказал Карлос де Перальта. — Она называла меня Карлито, потому что между нами была амор. Она называла меня Карлуша. А аргентинца называла Он. Просто он. Ей было неинтересно, как его зовут. Между ними не было амор. Она святая. Я написал о ней песню. Я полюбил ее, потому что я верю в революцию, я верю в Иисуса Христа, и в Деву Марию, и в мать ее Анну. Я пел эту песню товарищам. Сейчас всех их уже убили. Они умерли за революцию. Мне некому больше петь эту песню. Вам — мне не хочется, потому что вы говорите о ней, но ни у кого из вас не было с ней амор.
— Эх ты, буревестник! — сморщился треугольный композитор. — А она потом приехала ко мне, и все было так, как будто ничего не было. И та же посвященность друг в друга, и этот ужас обладания — и мы сделали еще одну вещь. И я подумал: и эту вещь она загубит! Но стало уже все равно. Я слушал, как она поет с фисгармонией, у меня дома стоит этот красный ящик, когда она увидела его, сразу села и стала петь. Голос, как зазубренная бритва и задыхающаяся вата фисгармонии под ее пальцами. И петь ей было все равно какой текст, она заглядывала в статью из журнала, случайно раскрытого рядом, и пела текст статьи, тут же подбирая мелодию и аранжируя. Пела, что ей приготовить на завтрак. М-мм! «И ку-со-чек кол-ба-сы!» — голосом Буратино спел треугольный композитор. — М-мм! Такого вы не услышите никогда.
— Ах, молодые люди, молодые люди! Я же уже говорил, что она всего-навсего испорченный ребенок, просто-таки у нее такая природа, чтоб вы знали, — сказал, слабо разводя руки, человек в мешочках по всему лицу. — Вас же сбивал с толку ее ненормальный голос. Слушайте, а кого он не сбивал? Я понимаю, вы художники, и когда в вас играют гормоны, вы находите им эстетическое объяснение. Вам это надо. Я же старый прагматик. Меня уже ничего не сбивает с толку. Я уже все вижу и скажу вам правду. Слушайте сюда. Там ничего нет. Если о чем можно говорить, так о sexappeal. Видите ли, у нее такое природное устройство. И этого, между прочим, вполне достаточно, чтобы всех наколоть. На французские булавки. И ей уже придумают и все остальные таланты, которых и не росло. Все таланты ей придумали вы, молодые люди. Ну, скажите: помани она пальцем ваши возбужденные гормоны: сюда, сюда! — вы не побежите? Уже в четырнадцать лет в ней этого было вот по сих пор. Упаси бог, господа, что вы говорите, какая она ведьма, какая святая, что вы, что вы! Она просто сучка. Маленькая сучка. И это она меня увезла, клянусь. Это ужасная ложь, будто я ее соблазнил. Упаси боже и помилуй! А в койке она совершенно неинтересна, впрочем, кому я это рассказываю?! И, мое самое честное слово, я категорически возражаю против всеобщего заблуждения, будто я ее чему-то научил. Зачем мне это надо — ее учить, хотя я действительно умею кое-что интересного.
Пилот первого класса открыл оба огромных глаза. Зеленое пламя осветило угол, где он сидел. Пальцами левой руки он сложил мандалу и показал ее нам.
— Это я научил ее всему. Я пробудил ее кундалини. Она моя ученица.
Зеленое пламя погасло.
— Вот-вот! — закричал человек в мешочках. — Это она научила меня всему! А я-то еще удивлялся, откуда у нее это безобразие? Кундалини-мундалини! Вот, господа, что было в ней главное, а пение? Ну, пела, ну, манила к себе, все они нас манят, извините, это sexappeal, зов плоти, каждый зовет по-своему, как умеет. Сирены же пением заманивали Одиссея. Она пела, как сирена, вы не заметили?
Треугольный композитор хлестнул человека в мешочках бородою по глазам, после чего тот сел и сказал, отстраняясь от свистящей бороды и протирая глаза большим благоухающим платком:
— Простите, я никого не хотел обидеть, да и что теперь обижаться, когда ее нету больше, и теперь уже все равно не узнать никогда, кто из нас прав. Но я должен заявить, — крикнул он, быстро пригнувшись и заслонив голову руками от брошенного в него композитором саксофона, — я рад, что эта итальянская сволочь, разбившая ее на своем поганом «Харлее Дэвидсоне», расколотилась и сама.
Треугольный композитор прыгнул на него, они сцепились и покатились по полу. Никому не известный человек выхватил из-под себя стул и начал бить им извивающиеся тела.
— Оу! — распахнув пустые глаза, сказал индийский пилот. — Я слышал, этот бензовоз их просто расплющил. Удар в лоб. Итальянца разорвало на лоскуты. А от нее, вы слышали эту подробность? — нашли лишь один глаз, он лежал на дороге, голубой глаз. Я когда-то целовал его.
— Как?! — спросил я в полном замешательстве. — Как его разорвало на лоскуты, когда он только что наливался здесь своим кьянти?
— Вам показалось, брат, никто здесь ничем не наливался. Его разорвало на длинные-длинные лоскуты.
Итальянца действительно нигде не было видно. Впрочем, и все они дрожали, качались, таяли. Видимо, снова я перебрал.
— Плюнь ты на них, — сказал Лаймонас, — рассказывай мне, я хочу знать, чем все кончилось.
— Догадаться не сложно, — сказал я, глядя в свой пустой стакан. — Потому что Гинтаре явилась. И все пошло наперекосяк. Мне сразу захотелось сверх плана натянуть пятак золотой роте, отобрать у них и этот приз, им всегда достается все, ну так в этот раз хрен чего они получат. Вот и кивнул головою. Поскольку знаю единственный надежный способ получить женщину — стать самым главным. Единственным в округе. Они всегда выбирают самое. Инстинкт. Увы, на определение этого самого нужно пусть небольшое, но время. Времени не было, в свалившуюся на меня силу надо было немедленно капнуть экзотики. Но это я умею.
Драка на полу прекратилась сама по себе. Противники в изнеможении расползлись и, шатаясь, поместились на стульях. Человек в доску свой глухо рыдал в стакан, стуча зубами о край его. Я продолжал, хотя никто более не поднимал на меня глаз:
Данный текст является ознакомительным фрагментом.