Музей Ахматовой, 2003

Музей Ахматовой, 2003

С проблемами посмертной славы я столкнулась в 2003 году, когда приехала в родной город Бродского и Владимира Набокова, и литературные темы соединились так, как пришлось бы по вкусу автору “Дара”. Всем нам знакома привычка приписывать особое значение каким-то событиям, усматривать связи, которые могут быть в действительности, а могут и не быть. Менее привычным было то, что я переживала сейчас, – нежелание видеть связи очевидные, когда воспринимаешь события изолированно, в отрыве одно от другого.

Впервые с тех пор, как Иосиф покинул Россию, я ехала в Санкт-Петербург из-за него. Ехала как представительница Соединенных Штатов на выставку “Иосиф Бродский: Урания. Ленинград – Венеция – Нью-Йорк”. Это была первая такая выставка в России, где демонстрировалось собрание книг, рукописи, фотографии и памятные вещи.

Город позолотили к трехсотлетию, я никогда еще не видела его таким чистым и красивым. Если изучаешь русскую литературу, сначала это будет город Пушкина, потом – Достоевского; но со временем образуются свои литературные ассоциации с этой рукотворной красотой, созданной на болотах Петром Великим.

У меня этот нереальный город ассоциировался не только с Иосифом, но и с другими поэтами, которые смогли передать его сущность во многих стихах. “В Петербурге мы сойдемся снова, / Словно солнце мы похоронили в нем…” – писал Мандельштам, и, гуляя по городу с моим мужем Россом, я думала и о нем, и о его подруге Анне Ахматовой. Русофилка во мне хотела бы, чтобы Бродский был похоронен в этом городе, но как человек, близко знавший его, могу сказать уверенно: он был бы рад узнать, что его похоронят на острове Сан-Микеле в Венецианской лагуне, рядом с Дягилевым и Стравинским.

К эмоциональной стороне открытия выставки Бродского я не была готова. Выставку сделали в музее Ахматовой, в красивом Фонтанном доме, где она много лет занимала комнату. Прежде я не бывала в этом знаменитом доме. В музее, хотя я видела его впервые, все было знакомым: фотографии Ахматовой при входе – те же, что печатал “Ардис” тридцать лет назад.

Мы напечатали много стихов Ахматовой в переводах и репринты ее красивых русских книжек 1910-х годов – и не только потому, что были знакомы с ее подругой Надеждой Мандельштам; Карла и меня влекла литературная личность Ахматовой и ее судьба. Он перевел ее “Поэму без героя”, а я собрала много ее фотографий.

Директор музея Нина Попова подарила мне книгу[9]; она, наверное, даже не догадывалась, как я обрадуюсь этому увлекательному исследованию об Ахматовой и Фонтанном доме.

Уже слегка нервничая, я вошла в дверь и увидела расставленные на полу мониторы – на всех Иосиф. На стендах – ардисовские издания, целая стена в открытках, которые Иосиф слал родителям из путешествий. Отчасти воссоздан его кабинет в Саут-Хедли: пишущая машинка, фотографии, вещи с письменного стола и т. д.

Я прошла еще через одну дверь и увидела людей, которых не видела десятки лет, – друзей Иосифа. Пронзительное ощущение – будто время вернулось вспять.

Друзья рассказали мне о планах устроить музей Бродского в прежней комнате семьи. Подошла Таня Никольская и сказала, что сейчас в городе проходит конкурс на памятник Иосифу – предстоит выбрать лучшую статую или бюст.

– Вам понравится, – сказала Таня. – Некоторые статуи сделаны с фотографий. Одна – Иосиф шагнул на мостовую; другая – он сидит на чемодане в аэропорту…

Мистер Mauvais To n рассмеялся бы – и заплакал.

На церемонии открытия, которую снимали для телевидения, выступали несколько человек: американский посол Александр Вершбоу, представитель Альфа-банка, частично спонсировавшего мероприятие, и я. Помню только, что свою импровизированную речь начала, как ни странно, с уместного рассказа о Мандельштаме.

В 1998 году я взяла интервью у Эммы Герштейн, единственного долгожителя из окружения Ахматовой и Мандельштама. Моя дочь Арабелла снимала интервью – еще один признак того, как изменилась Россия: в прежнее время Эмма пришла бы в ужас от иностранки с камерой.

Эмма Герштейн стала жительницей моего русского мира в 1970 году, но не могу сказать, что она мне нравилась: каждое мое посещение начиналось с ее нападок на врагиню Надежду Мандельштам. В конце концов Карл, человек гораздо более терпеливый, стал ходить к ней без меня. Эмма прожила очень долгую жизнь и писала, писала, словно срослась со своим столом. Наконец, в глубокой старости, ее мемуары сделали ее знаменитой в новой, свободной России.

У Эммы на все имелись готовые ответы, и я, чтобы добиться некоторой спонтанности, решила попробовать что-то неожиданное:

– Какие были жесты у Мандельштама?

После легкого замешательства она сказала:

– Когда он первый раз пожал мне руку, я почувствовала электричество.

Таково же было мое знакомство с Бродским, сказала я людям, собравшимся в музее Ахматовой, – электризующим.

В эти дни я слышала много разговоров и огорчалась, слушая, как Иосифа упорно изображают мучеником даже те, кто его знал. Может быть, таким он им представлялся, а может быть, они думали, что это полезно для его посмертной репутации в России. Для меня это было непостижимо. И было бы нестерпимо для него.

Отчасти из протеста против этой новой партийной линии вечером после выставки, в американском консульстве, перед преимущественно русской аудиторией я высказалась совсем в другом ключе. Я не знала человека, сказала я, который больше хотел бы уехать из СССР, чем Иосиф. Уехав, сказала я, он потерял нечто жизненно важное: свою аудиторию. Но и вы потеряли что-то важное – вы потеряли своего поэта, и это горько; возможно, сегодняшняя выставка, его книги, стол, фотографии – в каком-то смысле ответ судьбе.

Кто-то из его друзей возразил: может, Иосиф и хотел уехать, но, конечно, он хотел иметь возможность вернуться.

– В самом деле? – спросила я. Я была одной из многих, кто уговаривал его посетить Россию после 1989 года.

Иосиф приводил много причин, почему он не поедет. В разное время и в зависимости от настроения они были разными; поэтому основываться можно только на его поступках – он не поехал в Россию, когда это стало возможно. Мне известны некоторые его доводы: одним было железное убеждение, что поездка в Советский Союз была бы формой прощения. Он не верил, что новые хозяева страны сильно отличаются от прежних, тех, кто не выпускал его родителей. Самому ему отъезд дался чересчур тяжело, и трудно поверить, что вернуться можно так, словно это тебе ничего не стоило. Нам, американцам, потомкам эмигрантов, это было знакомо: иногда ты любишь свою страну, а она тебя в ответ не любит. Утрата становится частью нового тебя.

Не этот ли поэт написал о России: “Там, думал, и умру – от скуки, от испуга”? Если отъезд – это способ переменить судьбу, то что означало бы возвращение?

Темы Бродского и Набокова переплелись в Петербурге, местами комически. На другой день после приема в консульстве Ольга Воронина, молодая женщина, связанная с музеем Набокова, привела меня на радиостанцию для интервью – чтобы оповестить о моей вечерней лекции в музее, посвященной Набокову.

Обстановка на радиостанции была привычно бедная: старая засаленная кушетка, кофе, не пригодный для питья, и симпатичные люди. Ведущая, Наташа, начала литературный час с викторины – призом будет альбом репродукций. Слушателям дали подсказку: “Кто в пятнадцать лет бросил школу, а потом удостоился Нобелевской премии?”

Мы сделали интервью о Набокове, после чего настало время для вопросов радиослушателей. Интервью было не об Иосифе, но он их очень интересовал, поскольку было упомянуто о нашей с ним дружбе.

– Это правда, что Набоков купил Бродскому джинсы? – спросил первый звонивший, дабы отделить наконец факты от вымыслов.

– Нет, – ответила я, – Набоков послал нам деньги, а мы купили джинсы.

Следующий был настроен враждебно, он желал знать, правда ли, что Бродский получил премию благодаря связям.

– Ну, связи есть у многих, – сказала я, – но не все получают Нобелевскую премию.

В тот вечер я выступала в музее Набокова, разместившемся в бывшей квартире семьи на Морской. В ней я тоже никогда не бывала. Вспоминая “Другие берега”, странно было бродить по эмоциональной недвижимости Набокова. В тот период музей испытывал финансовые трудности, помещение было несколько запущенное, и все же комнаты красивы. Это был мир, совсем не похожий на маленькую комнату Ахматовой в Фонтанном доме и на конуру Иосифа в доме Мурузи. Но общим у этих трех мест было их расположение в центре – хорошие адреса и под царским, и под советским небом.

Рассказывая о своих впечатлениях от Набокова, я заметила, что один человек сидит полуотвернувшись, как будто в немой ярости. Когда настало время вопросов, он разразился тирадой против Набокова из-за того, что тот высмеял Чернышевского в “Даре”. Это был совершенно персонаж из Достоевского, и я поняла, что его оскорбляет элитарное высокомерие Набокова, видимое отсутствие сочувствия к простому человеку.

– Трудно ожидать от Набокова, – сказала я, – чтобы ему нравился человек, считающий, подобно Чернышевскому, что сапоги значат больше культуры[10].

После этого человек из подполья возмущенно вышел. Сам Набоков понял бы его: человеку хотелось, чтобы Чернышевского любили так же, как он. И Иосиф, любивший Достоевского, понял бы человека, так близко к сердцу принимающего литературную обиду.

Имя Бродского снова возникло этим вечером, и я стала думать, что он действительно знал всех в Ленинграде – или же все знали его. На лекцию пришел Яша Багров, друг наших добрых друзей в Калифорнии, Лены и Игоря Дзялошинских. Яша повез нас в свою квартиру на Выборгской стороне. Поездка на леваке должна была бы отнять минут двадцать, но мы угодили в таинственную пробку и провели два часа за беспорядочной русской беседой, какой не могло бы быть при советской власти, когда не знаешь, кому докладывает водитель.

Яша, полуслепой и очень проницательный, знал Иосифа – Иосиф перед отъездом несколько раз консультировался у него по поводу сердца. Он вспомнил, что Иосиф был невероятно взволнован перспективой отъезда.

А некоторые друзья здесь хотят видеть в нем жертву, трагического изгнанника, сказала я.

Кое-кто из этих друзей – скорее государственные люди, чем литературные, – ответил Яша. До меня стало доходить, что Иосифа могут использовать в разворачивающемся большом патриотическом проекте. Это слово застряло у меня в голове; может быть, Яшино замечание вскользь подтолкнуло меня спустя годы к написанию этих мемуаров.

Когда мы подъехали к Яшиному дому, было темно, и он попросил нас внимательно оглядеться, прежде чем выйдем из машины. Он заплатил шоферу, чтобы тот дождался нас и отвез обратно. Так спокойнее, сказал он.

Путинская приборка еще не дошла до этого района, в прошлом населенного среднезажиточной публикой. Здание выглядело обветшалым, перил на лестнице не было, во мраке как будто таилась угроза. Зато в квартире царили тепло и русский семейный уют. Вспомнилась эта неизменная черта моей российской жизни – когда входишь из недружелюбного, неприветливого города, с официального холода в живое людское тепло.

Когда настало время уходить, Яша посигналил фонарем водителю – убедиться, что никто не околачивается на стоянке. Я вспомнила Москву 1991 года, когда старухи продавали фамильное серебро, чтобы накормить своих кошек, посмотрела на безлюдную улицу, не увидела ничего необычного, но почему-то почувствовала угрозу. Это был постсоветский мир, которого ни Набоков, ни Бродский не знали.

Музей Набокова и музей Ахматовой мне понравились, я была рада, что и таким способом сохраняют память об этих великих писателях. Почему же тогда меня огорчала идея музея Бродского? Позже мне пришло в голову, что можно огорчаться и не понимать почему, пока какая-то встряска не откроет тебе глаза – почему отвращает сама мысль о музее друга. В Америке есть марка с Бродским, есть аэрофлотовский самолет с его именем. Я не хочу, чтобы был музей Иосифа, не хочу видеть его на марке, видеть его имя на фюзеляже: все это означает, что он мертв, мертв, мертв – а более живого человека не было на свете.

Я протестую: магнетического и трудного человека из плоти и крови пожирает памятник – чудовищный процесс, учитывая, сколько в нем было жизни.

Иосиф Бродский был самым лучшим из людей и самым худшим. Он не был образцом справедливости и терпимости. Он мог быть таким милым, что через день начинаешь о нем скучать; мог быть таким высокомерным и противным, что хотелось, чтобы под ним разверзлась клоака и унесла его. Он был личностью.

Судьбой этого поэта было подняться, как осеннему ястребу, в верхнюю атмосферу, даже если это будет стоить ему всего, что есть. Единственный бог, которому он служил, был бог поэзии, и этому богу он был верным слугой. Верить в высшую силу Иосифа заставляло само присутствие его дара. И, как Блок, он был поэтом каждую минуту своей жизни. Иосиф Бродский был полон огня и предубеждений, он жаждал признания и был гением.

Вот каких, оказалось, я люблю поэтов.

Дейна-Пойнт, 2014 г.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.