ИЮЛЬ 1914-го
ИЮЛЬ 1914-го
1
Никто не помнит в наше время о спиритических сеансах, которые в предвоенное время устраивались почти в каждом доме. Известно было, например, что, когда в газете "Псковский голос" губернатор барон Медем был назван "баран Медем", в семействе вице-губернатора имя преступника (хотя газета извинилась за опечатку) пытались выяснить с помощью спиритического сеанса.
У нас тоже иногда устраивались такие сеансы. За небольшой деревянный стол садились четыре-пять человек, клали на него, касаясь пальцами, растопыренные руки, и стол начинал двигаться, подпрыгивать и стучать. Но считалось, что стучит не стол, а души умерших людей, которых кто-нибудь -обычно Лев, приехавший на каникулы,- вызывал с того света. Можно было, например, вызвать Александра Македонского: "Александр Македонский, ты здесь? Если да, постучи два раза". Стол поднимался и стучал ножкой два раза. К великим людям в таких случаях почему-то всегда обращались на "ты".
Многие считали, что это ерунда. Но я своими глазами видел, как одна актриса упала в обморок, когда с того света вызвали ее мужа. Лев спросил, способен ли он "материализоваться", то есть явиться к ней в один прекрасный день. Стол постучал "да", и она брякнулась, а потом ее еле привели в чувство.
Это называлось "столоверчение". Но устраивались еще спиритические сеансы с помощью листа бумаги, на котором вкруговую была написана азбука. Это было интереснее: души умерших отвечали уже не только "да" или "нет", а вели целые разговоры. Блюдечко с нарисованной стрелкой клали посередине азбуки, а потом садились за стол, соединив пальцы. Считалось, что души умерших разговаривали с живыми.
...Был жаркий, июльский, утомительный день. Я давно косолапил, ставил носки немного внутрь, и, по совету Льва, ходил, выворачивая ноги по возможности дальше, чем нормальные люди. Оказалось, что это трудно -главным образом потому, что при этом выворачивались ладонями наружу и руки. Но я ходил все утро, потом пообедал и снова стал ходить.
Когда я вернулся домой, у нас шел спиритический сеанс. В столовой сидели Лев, Лена, сестры Черненко, один вольноопределяющийся и Пулавский. Сестры были хорошенькие девушки, а Пулавский был медиум - так называется личность, которую души умерших особенно уважают и даже предпочитают через нее обращаться к живым. Но живые как раз не особенно уважали Пулавского. Лев говорил, что он - дурак, и действительно, эта мысль иногда приходила в голову. Приехав в Псков, Пулавские оставили у нас свои вещи, а потом он метался по всем комнатам - высокий, грузный, с обвислыми ушами - и кричал: "Где мои рога?" Это было смешно, потому что у него была жена, которая ему изменяла. Весь дом, умирая от смеха, искал его рога, и наконец я нашел их в Сашином чулане. Конечно, это были не его рога, а оленьи, на которые в прихожих вешают шашки.
Поразительно, что все были как бы довольны, что ему изменяет жена. Лев и мужчины говорили об этом презрительно, а мама и сестра - с намеками, с загадочной, удовлетворенной улыбкой. И сама Пулавская - милая, бледная, воспитанная, прекрасно игравшая на рояле - тоже беспомощно улыбалась, точно от нее ничуть не зависело, что она изменяет мужу, и точно это была какая-то остроумная шутка.
Я жалел Пулавского, потому что все были против него. Но, по-видимому, он был действительно глуп, хотя бы потому, что утверждал, что с помощью спиритизма можно угадывать мысли на расстоянии. Тогда почему же он не мог, находясь в двух шагах от своей жены, разгадать ее мысли?
Он сердился, когда на спиритических сеансах начинали дурачиться. И в этот вечер тоже сердился и был похож на моржа. Оказалось, что вольноопределяющийся, который впервые был в нашей квартире, долго стеснялся спросить, где уборная. Сестры Черненко заметили это по его поведению, блюдечко со стрелкой стало быстро крутиться, и вышло: "По коридору первая дверь налево". Лев хохотал, а Пулавский надулся.
- Господа, позвольте мне уйти.
Никто не мешал ему, но он все-таки остался. У меня ныли ноги, и я сел на них, уютно устроившись в кресле. Только что начало смеркаться, а для душ умерших нужен полумрак, и Лев задернул портьеры. У нас еще недавно провели электричество, и свет угольной лампочки не освещал, а как бы слабо желтил стол с блюдечком, руки, касавшиеся пальцами, и склонившиеся лица.
Теперь все были очень серьезны, потому что Лев предложил вызвать душу предсказателя Мартына Задеки, чтобы узнать, скоро ли будет распущена Четвертая Государственная дума. Предсказатель умер, оказывается, двести лет тому назад, и вполне естественно, что он ответил: "Не понимаю вопроса". Потом Пулавский попытался вызвать своего покойного отца - коннозаводчика. Это сперва не удавалось. Блюдечко несло-всякую чушь, но потом душа все-таки, по-видимому, явилась, потому что Пулавский побледнел и прошептал: "Чувствую приближение". Мне показалось, что все немного побледнели.
- Скажи, отец, будет ли война? - глухим голосом спросил Пулавский.
- Будет,- ответил коннозаводчик.
- Скоро?
- Да, очень скоро.
Потом снова пошла чушь, а потом Пулавский сказал:
- Укажи, отец, кому из нас суждено пасть первым.
Блюдечко как бы задумалось, потом стало медленно вращаться и остановилось против одной из сестер Черненко. Но коннозаводчик не был уверен, что именно она должна пасть первой, потому что стрелка поползла дальше и указала на Льва. Однако Льву, по-видимому, тоже не хотелось умирать, потому что после некоторых колебаний блюдечко быстро завертелось и попробовало совсем выйти из круга.
Все это было, конечно, жульничество. Я не сомневался, что они просто смеются над Пулавским - и сестры Черненко, и Лев, и вольноопределяющийся, который отлучился ненадолго и вернулся веселый. Наконец стрелка остановилась против Пулавского, и он трагически прошептал: "Ну что ж, божья воля".
...Пора было спать, а я все сидел в кресле, глядя на них слипающимися глазами. Они снова заспорили о материализации и вызвали Петра Великого, чтобы с его помощью решить этот вопрос. Петр попытался было увернуться, но потом все-таки сообщил, что готов явиться одному из нас. Конечно, это тоже была выдумка Льва, потому что стрелка повертелась немного, а потом остановилась между сестрами, указав на тот темный угол, в котором я сидел, забившись в кресло с ногами.
- Странно,- фальшивым голосом сказал Лев,- он хочет явиться Вене.
Все посмотрели на меня. Я сильно покраснел и встал. Это уже было не просто жульничество, а свинство, потому что Лев прекрасно знал, что я боюсь темноты. И все-таки он сказал:
- Погасим свет.-И добавил:-Ты не боишься?
Я не просто боялся, а дрожал как осиновый лист, и мне хотелось со всех ног удрать из столовой. Но это было невозможно, и я удержал себя силой, заставил ноги стоять, а дрожащие губы небрежно выговорить:
- Конечно, нет.
Лев погасил свет, все вышли на цыпочках, и я остался один. Свет уличного фонаря стал виден не сразу, сперва где-то между портьерами. Было очень тихо, только газетчик прокричал на Гоголевской, под нашим балконом: "Экстренный выпуск!" Я стоял помертвев и теперь уже наверное знал, что сейчас портьеры раздвинутся и встанет Петр - в ботфортах, огромный, в шляпе с загнутыми меховыми полями, с белым лицом, на котором страшно чернеют усы. Что-то звякнет, и он шагнет ко мне, глядя прямо перед собой невидящими глазами...
Все вернулись, зажгли свет и стали спрашивать меня - все-таки с беспокойством. Сестра что-то сердито сказала Льву. Он спросил: "Испугался?" Я нарочно хотел засмеяться, чтобы показать, что ничуть. Но дыхание прервалось, и, подойдя к Льву, я изо всех сил закатил ему оплеуху.
Это было все равно, как если бы я ударил самого господа бога. С искаженным от ужаса лицом бросился я из столовой и, не зная, куда спрятаться от Льва, который - так мне показалось - сейчас убьет меня, побежал я в переднюю.
Нянька открывала кому-то парадную дверь. Взволнованный отец Кюпар вошел со словами:
- Всеобщая мобилизация, господа. Мы предъявили Австрии ультиматум.
Отцу выдали походный сундучок, флягу, складную койку. На внутренней крышке сундучка за кожаными петлями торчали ложка, вилка с ножом и тарелка. Койка была хорошая, легкая, и мы с Сашей быстро научились собирать и разбирать ее, так что отец пошутил, что следовало бы взять нас с собою. Он все как-то покряхтывал, было видно, что ему не хочется на войну. Он мог остаться, потому что ему было больше пятидесяти лет, но тогда пришлось бы выйти в отставку, а он служил в армии всю жизнь и считал, что нет ничего лучше, чем военная служба.
- Армия, армия, армия - только! - говорил он.
Через два дня он стоял, махая палочкой, перед своей командой на Псковском вокзале. Бабы плакали, и в невообразимом шуме паровозных гудков, громыхания колес, топота ног солдат, вбегающих по доскам в товарные вагоны, веселый марш Преображенского полка был почти не слышен. Солнце поблескивало на медных тарелках, которые часто и звонко ударялись одна о другую. Отец стремительно махал палочкой, и мне было неловко за него, точно он вместе со своей командой притворялся, что не замечает плачущих баб, растерянности, пыли над перроном, всего, что вдруг стало называться войной. В открытой коляске с лакированными пыльными крыльями приехал командир полка Дашкевич-Горбатский. У него тоже были усы, но не острые, как у отца, а как бы распространявшиеся по лицу. Все смотрели, как он ловко соскочил с коляски, подал руку жене, а потом с бравым видом подошел под благословение архиерея. Мне показалось, что и архиерей благословил его как-то лихо. Оркестр умолк. Все снова стали прощаться. Бабы заплакали, закричали. Но эшелон стоял еще долго, часа полтора.
Отец подошел. Мне захотелось пить; он налил из своей фляжки в завинчивающийся металлический стаканчик. Он был озабочен, негромко говорил с мамой, но мне казалось, что теперь ему уже нравится идти на войну.
Наконец командир полка стал прощаться с женой, которая была во всем белом, кружевном, в шляпе с птицей, сидевшей на широких полях. Они поцеловались, а потом картинно, крест-накрест, поцеловали друг другу руки.
Оркестр, который почти все время играл, хотя его никто не слушал, погрузился в вагоны, поезд тронулся, и вместе с ним двинулась вдоль перрона вся шумная, пыльная, кричавшая, плакавшая толпа.
Отец еще был виден среди офицеров, стоявших на подножке. Он махал нам рукой. Мама сняла пенсне и молча вытерла слезы.
2
Отец ушел на войну, и поразительно, как мало изменилось в доме! Сперва полк стоял под Варшавой, потом был переброшен на Западный фронт. Узнали о смерти поручика Рейсара, бравого офицера, всегда немного пьяного, почему-то носившего серьгу в мочке левого уха. Поохали, поогорчались. Отец прислал свою фотографию. Он был в папахе, с черно-седыми усами на похудевшем лице, верхом, серьезно-грустный. Посадка была не кавалерийская, живот слегка выдавался. На груди - медали. Эта фотография у меня сохранилась. Погордились, написали ему, поздравили - и все пошло как прежде, когда он уходил в свою музыкантскую команду и к вечеру возвращался домой. Мать вспоминала о нем, жалела. Но редко, редко!
...Он вернулся из госпиталя в неподходящий день - накануне вечеринки, которую старшие решили устроить на рождественских каникулах, хотя мама считала, что во время войны, когда в город ежедневно привозят раненых, нечего устраивать вечеринки. Но Лев был "за". И еще важнее, что "за" был тенор Вовочка, который снимал у нас комнату и в которого все были влюблены, даже Саша, аккомпанировавший ему на рояле.
Словом, все были огорчены, когда вернулся отец, потому что уже настроились на праздничный лад. В гостиной, которая была больше, чем столовая, накрывали на стол, а в столовой хорошенькие сестры Черненко клеили цепи для елки. Студенты помогали им, и весь стол был завален золочеными орехами, картинками, коробочками и ангелочками с крыльями из ваты. Конечно, отец сразу заметил, что все помрачнели, когда он пришел,- испугались, что устроит скандал. Сестра сказала маме: "Даже сердце упало", и мама ответила: "А кто говорил, что не надо было этого делать?"
По-видимому, состоялся совет, на котором было решено, что Лев поговорит с отцом. Я не слышал этого разговора, кроме самого начала, когда Лев начал издалека, а отец мрачно усмехнулся, услышав этот задушевный непривычный тон. Они ушли, а потом Лев вернулся и сказал маме: "Обещал". И пожал плечами: очевидно, не был уверен, что отец сдержит обещание.
Он сидел за столом, похудевший, больной, с неестественно черными, покрашенными усами, в парадном мундире,- захворал на позиции, и доктора думали, что язва желудка. Студенты смеялись, было шумно. Нам с Сашкой разрешили сидеть до двенадцати, и мы наелись до отвала - с провизией тогда было уже туговато, а за ужином все было вкусное и много. Так что некогда было смотреть на отца. Но я все-таки посматривал: за столом было тесно, и там, где он сидел,- тоже. Но вместе с тем вокруг него чувствовалась какая-то пустота, хотя Лев нарочно громко чокнулся и выпил за его здоровье. Отец пригубил и поставил рюмку на стол. Видно было, что он очень жалеет, что дал ему обещание.
И на другой день скандал все-таки разразился. Тенор Вовочка был мужчина жгучего вида, с толстой грудью и страстно раздувающимися, когда он пел, ноздрями. У него был хороший голос, который помог ему устроиться в тылу,- и действительно было бы очень жаль, если бы немцы убили такого талантливого человека. Но отцу не понравилось, что Вовочка таким образом воспользовался своим талантом. Отец сразу же с презрением сказал о нем: "Дерьмо". Это показалось мне кощунством, потому что, кроме Льва, который относился к тенору иронически, весь дом благоговел перед ним.
Он снимал у нас лучшую комнату и, по-моему, не платил. Нянька ворчала, что он много жрет, не по уговору, поскольку его вообще не брались кормить. И действительно, говоря об искусстве, он съедал по две тарелки супа и по пять котлет. Саша утверждал, что это адефагия, или неутолимый голод, и для науки интересен вовсе не Вовочкин голос, а как раз его аппетит. Во всяком случае, это было накладно. Пел он очень охотно, и почему-то чаще всего - романс "Тишина". Я помаю, как Лев, войдя в столовую с Летаветом, сказал ему, беспомощно раскинув руки: "Этакая "тишина", изволите ли видеть, у нас с самого утра!" Но женщины слушали Вовочку с религиозным выражением -так на них действовал его тенор.
По-видимому, отец сразу потребовал, чтобы Вовочку выгнали из дома. Но мама объяснила, что надеется выдать за него свою сестру Люсю, и тут нечего было возразить, потому что это действительно было бы доброе дело. Мамина сестра была еще молода и с успехом играла в любительских спектаклях. У нее были прекрасные волосы до пят. Когда я слышал об этих волосах, мне всегда представлялась картинка в учебнике географии: "Первобытные люди". Она была еще девушка и нравилась Вовочке,- по мнению мамы, он уже обратил на нее внимание. Нам с Сашей казалось, что они уже давно обратили друг на друга внимание и что именно поэтому мало надежды, что ей удастся выйти за него замуж. Но отца удовлетворило мамино объяснение.
За обедом он молчал и старался не смотреть на тенора, хотя не мог удержаться от замечания, что он превосходно поправился,- несколько странно, поскольку он впервые увидел его лишь накануне. Но когда после обеда Вовочка зашел к маме, отец стал ходить по квартире оглядываясь, с изменившимся лицом. Он ходил в ночных туфлях, в военных брюках галифе со штрипками, и губы у него набухали.
Я готовил уроки, он подошел и спросил: "Давно он у вас?" Тенор жил давно, но я осторожно сказал: "Не очень". Потом я стал рассказывать, как он хорошо поет, почти не хуже Собинова, и что если бы он захотел, его без разговоров приняли бы в Мариинский театр. Я заметил, что рассказываю как-то поучительно, точно в назидание отцу, и что мне самому это немного противно. Отец послушал, а потом сказал: "Те все - большие сволочи, а ты - маленькая сволочь". Я видел, что ему до смерти хочется устроить скандал и он удерживается только потому, что дал обещание Льву.
Он ушел к себе и занялся туалетом - должно быть, решил пойти куда-нибудь из дома. И возможно, что все обошлось бы благополучно, если бы Вовочка не запел в маминой комнате: "Тишина, тишина".
Потом Саша утверждал, что отец взорвался потому, что тенор сфальшивил и вместо ля-бемоль взял си. Но, конечно, Саша мог так шутить только потому, что не видел отца в эту минуту. Темно-белый, с забытыми на лице прозрачными наусниками, он вышел из своей комнаты и, легко шагая, прошел в Вовочкину. Теперь ему было уже все равно, и то, что он увидел у тенора свое зеркальце для бритья, пригодилось ему просто для начала. Он бросил зеркальце на пол, раздавил каблуком и бешено обернулся, словно кто-то подошел к нему сзади. Потом сорвал занавески с окон и, запутываясь в них, швыряя, стал сокрушать все без разбора, сперва руками, а потом, когда он их порезал, стулом, которым с размаху двинул по люстре.
Нянька побежала к маме, замок щелкнул в двери. Это была ошибка, потому что женщины испугались за Вовочку и он остался в маминой комнате. Было бы разумнее, если бы он убежал. Опустив голову, с полузакрытыми глазами, отец вышел из комнаты, держа в руке обломок одного из тех дубовых стульев, которыми так дорожил. Сейчас же он бросил этот обломок и, зайдя на кухню, взял с полки большой медный пестик.
Нянька закричала: "С ума сошел!" Он отшвырнул ее и, размахивая пестиком, подошел к маминой двери. Мама была больна. Утром у нее была сердечная слабость, и Вовочка зашел ее проведать, хотя, конечно, мог бы в подобном случае не петь.
Раз! Дверь затрещала, и я услышал, как в столовой истерически заплакала Люся. Два! Нянька побежала за дворником. Он пришел с вожжами и стоял, нерешительно почесываясь и переступая. Три! Дверь затрещала, и мама встала на пороге, бледная, без пенсне, в голубом капоте.
- Опомнись, что с тобой?
Отец бросил пестик. Они постояли немного, потом обнялись и заплакали. Я тоже заплакал, а нянька сказала громко, на весь дом:
- Слава богу! - И, повернувшись к дворнику, добавила:- Иди домой.
Отец уехал в Петроград - оказалось, что у него язва желудка. Там ему поставили сто семьдесят льняных припарок, и, вернувшись, он показывал мне свой коричневый, обожженный живот.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.