Клейменый (Недописанный рассказ)
Клейменый
(Недописанный рассказ)
Сегодня опять ни свет ни заря ко мне заявился милиционер. На лице у него — все тот же немой вопрос: когда уеду? В сердцах запустил в него валенком.
— Сколько можно повторять, — кричу, — уеду тогда, когда уволят с работы! Повторить? Когда уволят с работы, понял? И лучше не ходи больше! В следующий раз получишь не валенком, а чем-нибудь потяжелее!
Милиционер хороший, не обижается, но и не уходит. Продолжает канючить:
— Войди и в мое положение, я — человек подневольный. Меня начальство посылает… Я обязан подчиниться…
— Передай своему начальству, пусть идут к… к директору киностудии и там требуют моего увольнения! Уволят — ни минуты не останусь в вашем засратом Свердловске, пропади он пропадом вместе с тобой!
Милиционер, потоптавшись еще немного, уходит. Но мне от этого не легче: знаю, завтра все повторится. И так уже который месяц…
В возникшей ситуации счастливого исхода для себя не вижу. Положение — хуже не придумаешь… Что предпринять? Куда податься? К кому? Не знаю.
Вспомнился Магадан… Лето 45-го. Год моего «освобождения».
Только что закончилась Великая Отечественная. Над столицей и в городах-героях еще гремели победные салюты, отдаваясь по истерзанной военным лихолетьем стране сполохами радужных надежд. Перемен ждали все… Вся страна.
Ждали их и мы, заключенные-контрики, давным-давно отсидевшие свои липовые сроки, но задержанные в лагерях каким-то таинственным «особым распоряжением» до окончания войны.
Война, слава богу, кончилась, а «особого распоряжения» на освобождение почему-то не последовало… Этому не особенно удивлялись — к произволу властей привыкли. Да и наивно было рассчитывать на великодушие Кремля в политической ситуации, складывавшейся на Дальнем Востоке… На горизонте уже зрела новая война с Японией.
Вольнонаемные колымчане, по разным причинам избежавшие в свое время фронтов Великой Отечественной, сейчас откровенно нервничали, с тревогой прислушиваясь к новым патриотическим радиопередачам из Москвы.
Нервничали и мы. Опасались, как бы под этот песеннопатриотический шумок всех нас вообще не шлепнули. А что?! В практике ГУЛАГа этот способ решения проблем не в диковинку — Япония-то рядом… Зачем держать «пятую колонну» в такой близости к противнику?
…В один из тревожных дней 45-го меня неожиданно вызвали в управление магаданского лагеря. Вызов к начальству, как правило, не предвещал ничего хорошего (ожидаешь радость — пожинаешь горе). Однако многое в жизни нередко происходит вопреки ожиданиям.
Начальник культурно-воспитательной части МАГЛАГа Валентина Константиновна Драбкина, весьма привлекательная молодая женщина, вызвавшая к себе в кабинет, поднялась из-за стола мне навстречу, с улыбкой протянула руку для рукопожатия и торжественно провозгласила:
— Товарищ Жженов, поздравляю! Сегодня ночью (!!!) муж подписал твое освобождение из лагеря! Рада сообщить тебе это.
Доброй души человек, Валентина Константиновна за время своего начальствования не очерствела в своей должности, не разучилась и сама радоваться, как ребенок, если ей удавалось хоть чем-нибудь помочь заключенному.
Сама истинная театралка, она симпатизировала и нам, подопечным ей актерам-зекам… Делала много хорошего: защищала нас, утешала, подбадривала… Своим человеческим участием и сердечностью всячески поддерживала в нас веру в жизнь, в перемены… Сейчас, ожидая реакции на свои слова, она откровенно наслаждалась моей растерянностью… Ждала, когда лицо мое, ошарашенное новостью, снова примет осмысленное выражение.
На Колыме Валентина Константиновна появилась совсем молодой девушкой — в тридцатые годы, когда Ленинский комсомол по наказу своего старшего брата — ЦК ВКП(б) — на все лады соблазнял молодежь «романтикой дальних окраин Родины». Призывал «на комсомольские стройки» Воркуты, Печоры, Караганды, Комсомольска-на-Амуре, Колымы…
Зазывал девушек разделить «героические будни комсомольцев», в поте лица добывающих стране драгоценные металлы, лес, уголь… Звал строить новые города, поселки, создавать семьи, рожать детей, обживать бескрайние просторы Заполярья…
Острый дефицит вольнонаемных кадров испытывали все «комсомольские» стройки века, и особенно — Дальстрой НКВД СССР
Рабовладельческое хозяйство колымского ГУЛАГа, жиревшее в те годы от обилия человеческих жертв, привозимых ему на заклание, требовало постоянного пополнения вольнонаемными надсмотрщиками всех рангов.
В тридцатых годах Колыма стала для страны уникальным поставщиком касситерита, золота и других редких металлов. Самым же редким «металлом» всегда являлась женщина… Их катастрофически не хватало. Кроме небольшого процента освободившихся из заключения и пожелавших остаться на Колыме, их там не было вовсе.
Можно представить себе, как местные мужички обрадовались десанту девушек, прибывшему на Колыму не как-нибудь, а по доброй воле. Их мгновенно расхватали. Лучшие из «хетагуровок»[5], самые «фартовые» и молодые, как всегда, достались начальству.
Так и Валя (не знаю ее девичьей фамилии) стала Валентиной Константиновной Драбкиной, женой большого гулаговского начальника. А ее товарка Гридасова и вовсе совершила «головокружительную карьеру», оказавшись супругой самого Ивана Федоровича Никишова — начальника Дальстроя.
Могущественные мужья, естественно, подыскали для своих молодых жен поле деятельности, соответствовавшее их собственному престижу: Гридасова стала вскоре начальником всего МАГЛАГа, а Валентина Константиновна — ее помощницей по культурно-воспитательной части (начальником КВЧ МАГЛАГа, как и положено, — рангом ниже). Позже, уже здесь, в Москве, после моего возвращения из Дальстроя, до меня дошли слухи, что властолюбивая и достаточно сумасбродная Гридасова, и при жизни Никишова любившая «пожить весело», постепенно утратила свою власть, опустилась, в бесконечных пьянках спустила все нажитое на Колыме и, кажется, спилась окончательно…
А с Валентиной Константиновной Драбкиной я поддерживал письменную и телефонную связь до самой ее смерти. Мне известно, что после Дальстроя она окончила Высшую партийную школу в Москве, долгое время работала освобожденным парторгом на одном из крупных московских предприятий, а после смерти мужа окончательно ушла на пенсию…
Тогда, в МАГЛАГе, с удовольствием приняв от меня подобающие моменту слова благодарности, она зачитала мне документ, подписанный ее мужем — полковником Драбкиным, начальником УСВИТЛа (Управления Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей).
Бумага гласила, что за хорошую, добросовестную работу на благо Родины и примерное поведение в быту я подлежу, в порядке исключения, «условно-досрочному освобождению» из лагеря. (Ничего себе — «досрочному»!.. Уже два года, как я пересиживал свой срок!)
Через несколько дней мне выдали паспорт. Крутанув на прощание турникет лагерной вахты, я покинул барак Магаданской «транзитки» и оказался за зоной… на воле! С тридцатью годами житейского багажа за спиной и с узелком арестантских шмоток под мышкой.
Минута, о которой я грезил во сне и наяву все эти семь лет, наступила!
В бесконечных мечтах и снах она — эта минута — представлялась мне по-другому… Но так или иначе — меня освободили! Я стал «вольняшкой»!!!
Человек недолго бывает доволен своим положением… Уже через несколько месяцев я энергично запросился «на материк», домой, в Питер! К родным и близким, в мир любимого кинематографа, от которого так несправедливо и так надолго я был отлучен и куда всеми помыслами стремился вернуться.
К сожалению, мои усилия добиться права на выезд успеха не имели. В те годы уволиться с выездом «на материк» было непросто, особенно бывшим заключенным… Для этого требовались особо веские причины. По существовавшему положению право выезда получали лишь инвалиды и лица, чья профессия не имела применения или вообще отсутствовала в практике Дальстроя. Свое настойчивое желание уехать я пытался обосновать тем, что, поскольку на Колыме не существует киностудий, то я, киноартист, естественно, не могу быть использован по специальности.
На это мне было заявлено, чтобы я заткнулся и не возникал больше с этим вопросом. Раз я, артист, работаю в театре в качестве артиста, значит — работаю по специальности. И никаких претензий по этому поводу быть не может.
Советской власти с привычными «исполкомами» и прочими бюрократическими институтами на Колыме не существовало; жаловаться было некому.
Единственным и всевластным хозяином был тогда Дальстрой НКВД СССР во главе с генерал-лейтенантом И. Ф. Никишовым. Генерал творил закон по своему усмотрению и настроению, единолично. В его действиях понятие «производственная необходимость» решало все, было выше любого закона.
Я был огорчен всем этим, но умные люди, раньше меня прошедшие круги ада и симпатизирующие мне, рассуждали иначе:
— Не суйся на материк с 39-й режимной статьей в паспорте, горюшка хватишь! Это же — волчий билет! Будут гонять отовсюду, как бездомную собаку! А кончится тем, что снова посадят! Ты, небось, попрешься не куда-нибудь, а в Москву, в Питер искать справедливость. Долго ли пришить наивному идиоту, бывшему «контрику», «нарушение паспортного режима» или что-нибудь и того хуже?.. Первый же дворник дома, где ты остановишься, настучит в милицию! Уезжать с Колымы можно только с чистым паспортом, как у всех, кто не сидел в лагере и не подвергался репрессиям… А у тебя паспорт «с повышенной температурой» (39-я статья), так что — сиди и не рыпайся! Радуйся, что не подох в лагере, а выбрался живым! Радуйся, что работаешь в театре, а не в забое вкалываешь! Что не отлучен от любимой профессии… Война, слава богу, кончилась, радуйся вместе со всеми! Все ждут перемен к лучшему, вся страна, ждут и надеются, — жди и ты! И не торопись, не шустри, жизни у тебя впереди еще много, ты молод…
Честно говоря, я не очень внял тогда напутствиям и предостережениям друзей — слишком велика была радость освобождения… а главное — вера! Выстраданная, выжившая в испытаниях вера в то, что все страшное уже позади, что с окончанием мировой войны неизбежно падет и царство ГУЛАГа. Изменится режим власти в СССР, «империи зла» на земле рухнут, и мир встанет наконец на путь Добра и Справедливости…
Наивный человек! Я все еще отказывался верить, что мировой фашизм — это гидра, чудовище с несколькими головами. Отрубив голову германскому фашизму, мир избавился лишь от Гитлера… На шестой части Земли, в СССР, выстоял и торжествовал победу над соперником еще более жестокий, более человеконенавистнический фашизм — фашизм сталинский, коммунистический!
Какая, к черту, могла сохраниться вера в разумное, справедливое устройство послевоенного мира, когда я к тому времени на собственной шкуре сполна познал, что почем в жизни. Ведь жизнь, как любая монета, имеет две стороны — лицо и изнанку, «орла» и «решку»… Испытание на прочность начинается тогда, когда стороны эти соприкасаются. В моей жизни это случилось на двадцать третьем году, когда судьбе угодно было ткнуть меня носом в самую что ни на есть «изнанку»… Приоткрыть жизнь, как она видна «с черного хода», из «людской», откуда советская действительность виделась в своем настоящем, истинном свете, без парадной показухи, без лжи и демагогии — непременных спутников любой диктатуры.
Из моих тридцати лет семь последних ушло исключительно на борьбу за выживание, за право физического существования на этом свете… Да и последующие десять лет мало отличались от семи предыдущих: два года мытарств с «подозрительным» паспортом в поисках разрешенного мне места жительства… повторный арест в 1947-м… и опять — тюрьма, теперь уже в городе Горьком… Снова камера, снова дурацкие допросы, через полгода — очередной этап на восток, через всю Россию, в Красноярский край… Правда, на этот раз на допросах не били, а вместо нового срока все то же Особое совещание наградило бессрочной ссылкой на Таймыр, в Норильск… Но все это будет в последующие годы, потом… А сейчас, в 1945-м, только освободившись, я рвался «на материк». Упорно, но безрезультатно.
Так весь сезон 1945-46 годов я продолжал работать в театре, но уже не как заключенный артист — за пайку хлеба, а как «вольняшка», за полноценную зарплату, которой по тогдашним ценам хватало на несколько дней в месяц.
Неожиданно, в конце 1946 года, проблемы с выездом рассосались сами собой. Стоило только рухнуть моим добрым отношениям с директором театра Адолиной, и невозможное стало возможным — мне перестали препятствовать в хлопотах об отъезде. Всегда и во всем благоволившая ко мне директриса, не желавшая ранее ничего и слышать о моем уходе из театра, изменила вдруг свою позицию настолько резко, что сама, первая, предложила мне подать заявление об уходе.
Как выяснилось, виной всему оказался… футбол! Его Величество футбол, давняя любовь моя! Непроходящая страсть моей жизни, едва не ставшая профессией.
В середине тридцатых в спортивных кругах Ленинграда серьезно заявил о себе футболист по кличке Джон (производное от моей фамилии, должно быть…). Играл я в то время за первые команды таких клубов, как «Электрик», «Строители», «Промкооперация». Был даже кандидатом в профсоюзную сборную Ленинграда. Друзья пророчили мне спортивное будущее.
В те годы советский спорт превращался мало-помалу из любительского в профессиональный, становился на профессиональные рельсы. Правда, на официальном уровне мы еще долго притворялись «любителями».
Футболистам за игру стали платить. Если не деньгами, то, как сейчас говорят, «по бартеру». В клубах появились тренеры. Они учили профессиональной командной игре, следили за режимом, требовали от спортсмена стабильной физической формы. Проводились регулярные обязательные сборы, тренировки, поездки на игры. Спорт, как и балет, требует от человека полной отдачи себя, всех своих сил и времени. Дарить футболу только свое свободное время — от игры до игры, то есть раз в неделю, в воскресенье — стало явно недостаточным. Это, куда ни шло, годилось для любителя, но не для профессионала. Вот почему мой дорогой учитель и режиссер Сергей Аполлинариевич Герасимов мне и сказал однажды:
— Ну, Жора, выбирай… или футбол, или кино, что-нибудь одно из двух… Совмещение, как видишь, не получается!
Поставить крест на любимой игре, не сожалеть и не мучиться помог тогда НКВД, разлучив меня на ближайшие семнадцать лет не только с футболом, но и со свободой вообще. В довершение всех бед за два дня до ареста в игре с «Треугольником» игрок по кличке Карандаш нанес мне очень серьезную травму колена (мениск), так что в тюрьме «Большого дома», стоя на «конвейере» у следователя, я наслаждался зрелищем собственного обезображенного, отекшего до слоновьих размеров, сочившегося сукровицей, искалеченного колена. Я прощался с футболом, как мне казалось, навсегда. Глядя на сустав, который назывался моим коленом, я не верил, что когда-нибудь, даже в самом далеком будущем, если мне суждено остаться в живых, он снова примет нормальный, божеский вид.
Но… человек непредсказуем: на нем, как на собаке, все заживает…
Сейчас колено при мне и по-прежнему худо-бедно действует, если, конечно, не пижонить, не испытывать его и не перетруждать такими занятиями, как футбол или теннис. Теперь я это понимаю. Тогда же, в 45-м, по молодости или легкомыслию, решительно не понимал…