Глава IX КРАСНЫЕ И АЛЫЕ ПАРУСА

Глава IX

КРАСНЫЕ И АЛЫЕ ПАРУСА

Отношение Грина к революции долгое время оставалось одной из самых сознательно запутанных страниц его жизни, и мнения исследователей тут расходились. Одни считали, что Грин был более революционен, другие, что менее, но высказывать все до конца не давала цензура, точно так же, как теперь верно расставить акценты порой мешает конъюнктура.

Когда в недавней очень толковой статье Алексея Вдовина «Миф Александра Грина» читаем про нашего героя, что «от социальных потрясений он спасался в тихой заснеженной Финляндии или цветущем Крыму. Верный инстинкт писателя позволял ему вовремя отойти в сторону. Это в конечном итоге и помогло Грину создать свой мир и свой миф»,[171] – звучит это красиво, но не совсем точно, ибо наслаивает миф на миф. Мифы с противоположным знаком, придуманные в 60-е годы Вл. Сандлером и Э. Алиевым, напротив, представляют Грина писателем революционным, изображавшим Февральскую революцию сатирически, а Октябрьскую приветствовавшим, «глубже воспринимавшим революционные события, чем кажется на первый взгляд», и верящим в «неизбежность нового революционного переворота».[172]

А потому лучше всего обратиться к фактам и текстам.

Известно, что в декабре 1916-го Грин был выслан из Петрограда за непочтительный отзыв о царе и уехал в «тихую заснеженную Финляндию», известно также его негативное отношение к Распутину. О последнем вспоминает СоколовМикитов: «Как-то на перроне Царскосельского вокзала встретился нам Распутин. Мы узнали его по фотографиям, печатавшимся в тогдашних журналах, по черной цыганской бороде, по ладно сшитой из дорогого сукна поддевке. Грин не удержался и отпустил какое-то острое словечко. Распутин посмотрел на нас грозно, но промолчал и прошел мимо».[173]

Не исключено, что между этими фактами есть связь и, так же не удержавшись, Грин сказал в общественном месте «острое словечко» про государя. Тогда это было модно.

Некоторый свет на отношение Грина к павшему дому Романовых проливает небольшой рассказ 1917 года «Узник Крестов», в котором повествуется о наборщике Аблесимове, который в предложении: «Его Величество Государь Император Николай II ровно в 12 ч. проследовал в Иверскую часовню» ошибся при наборе в первой букве в слове «ровно», отчего фраза получила «совершенно циничный и оскорбительный для императорской особы смысл». За это Аблесимов отсидел в тюрьме 22 года.

«Я пропадаю за букву „г“! – вскричал он и умер, проклиная правительство».

Правда это или – что более вероятно – анекдот, в любом случае монархистом Александр Степанович не был с той поры, как изготовлял в Вятке бумажные фонарики к коронации последнего русского императора, а потому, когда произошла Февральская революция, не только что не отсиживался в своей ссылке в финском местечке Лоунатйоки, но пришел в Петроград пешком. Он написал об этом путешествии и вхождении в бурлящую имперскую столицу очерк «Пешком на революцию», в конце которого говорилось о «волнах революционного потока» и стройно идущих полках «под маленькими красными значками». Тогда же это настроение отразилось в стихах:

В толпе стесненной и пугливой,

С огнями красными знамен,

Под звуки марша горделиво

Идет ударный батальон.

Или в таких:

Звучат, гудят колокола,

И мощно грозное их пенье…

Гудят, зовут колокола

На светлый праздник возрожденья.

Пусть рухнет свод тюремных стен,

Чертоги сытого богатства,

И узники покинут плен.

Революционный батальон все шел, революционные колокола все звонили, а жизнь становилась труднее, и энтузиазма оставалось все меньше. Соколов-Микитов очень осторожно вспоминает то время: «Встречи наши были короткими. Помню наши разговоры. Все мы жили тревогами и надеждами тех дней. В Петрограде было беспокойно. Люди ждали событий, конца продолжавшейся войны. Грин скупо рассказывал, что пришел в Петроград из Финляндии. Лицо его еще больше осунулось – уже сильно сказывалась нехватка продовольствия. Но он живо ко всему присматривался, прислушивался».[174]

Двойственность в отношении к Февральской революции отразилась в небольшом рассказе Грина «Маятник души», где, как часто у автора бывает, сталкиваются две позиции – героя и рассказчика.

Первая, минорная – позиция обывателя по фамилии Репьев, на которого революция навевает ужас: «Я ждал, что испытаю историческую влюбленность в это вот настоящее и получу счастье волшебника, отпирающего маковым зерном дворцы и храмы. Однако я отлично видел, у кого на сапоге дырка, кто пьет валериановые капли и кто где достает масло; видел, что идет дождь, что дворники метут улицы и что ноги от ходьбы устают совершенно так же, как уставали они при Цезаре или Марате. Я привык к выстрелам, холодно рассуждаю о голодовках и даже цепелинная бомба, разорвись она на полгорода, весьма умеренно заставила бы меня вздрогнуть. И стало мне так же скучно, как во времена дремлющего на солнцепеке городового, пожарной каски среди кухонного стола и острополитических маевок, с гимназической их любовью и распеванием стихов Некрасова».

Вторая, мажорная – позиция рассказчика, которую едва ли можно отождествлять с авторской и которая при публикации рассказа в журнале «Республика» была опущена: «Через неделю я получил известие, что Репьев застрелился. Мне не было его жалко. Он шел путем зрителя. Между тем грозная живая жизнь кипела вокруг, сливая свою героическую мелодию с взволнованными голосами души, внимающей ярко озаренному будущему».

Так возникает эффект двуголосия, столкновение двух взглядов, и какой из них ближе автору – большой вопрос, но все же к осени 1917 года позиция Грина проясняется и окончательно меняется в сторону полного разочарования в революции. За неделю до октябрьского переворота в газете Амфитеатрова «Вольность», известной своими – как говорилось в советское время – реакционными взглядами, Грин публикует рассказ «Восстание», действие которого происходит в Зурбагане. Там также строятся баррикады и два вождя – Президион и Ферфас борются за власть и голоса избирателей. Однако народ голосует «против всех», оба кандидата кончают с собой, а через некоторое время новый Ферфас и новый Президион начинают все заново. Авторская мысль выражена совершенно определенно: все революции бессмысленны, потому что представляют собой движение истории по кругу. Замечательно, что та же самая мысль о бессмысленности социальных переворотов прозвучала и в написанном в том же 1917 году рассказе «Рене»: «Какой заговор изменил сущность мира? Коллар, оставь политику, пока не ушла жизнь».

В написанном за год до этого рассказе «Огонь и вода» оппозиционер Леон Штрих, вынужденно живущий за пределами Зурбагана и разлученный с семьей, проклинает себя за то, что занялся политической борьбой:

«Он жил только семьей; жалел, что приходится спать, отнимая время у дум о близких; часто в минуты глубокой рассеянности он почти видел их перед собой, говоря в полузабытьи с ними как с присутствующими. Временами он принимался бранить себя за то, что ввязался в политику – с яростью, превышающей, вероятно, ярость его противника».

Эти настроения Грина вряд ли стоит считать минутными. Минутным был скорее февральский восторг, и с утверждением Вадима Ковского: «Как эсеры в свое время показались ему единственно возможной революционной силой, так и буржуазно-демократическая революция была принята им за единственно возможную и окончательную»[175] – можно согласиться только в том случае, если подчеркнуть недолговечность этого взгляда. Как очень остроумно заметил некогда Пришвин, также приветствовавший революцию Февральскую и проклявший Октябрьскую: «Святая ложь февральских любовников и гнусная правда октябрьского вечного мужа».[176]

Нечто подобное можно найти и у Грина. Причем скорее в стихах, нежели в прозе. Вот стихотворение «В Петрограде осенью 1917 года».

Убогий день, как пепел серый,

Над холодеющей Невой

Несет изведанною мерой

Напиток чаши роковой.

Чуть свет – газетная тревога

Волнует робкие умы:

Собратьям верную дорогу

Уже предсказываем мы.

И за пустым стаканом чая,

В своем ли, иль в чужом жилье

Кричим, душ и сердец вскрывая

Роскошное дезабилье.

Упрямый ветер ломит шляпу,

Дождь каплей виснет на носу;

Бреду, вообразив Анапу,

К пяти утра по колбасу.

Здесь еще звучит ирония, зато публицистика Грина 1918 года была уже откровенно контрреволюционной, свидетельством тому его статьи и фельетоны в аверченковском «Новом сатириконе»: «Реквием», «Буки-невежи», а также фельетон «Лакей плюнул в кушанье», опубликованный в «Чертовой перечнице». В небольшой заметке «Пустяки» герою слышатся ночью голоса: «Бедный русский! Русский! Остановись! Оглянувшись, видел он людей, закрывших лицо руками… они мчались и падали… они в крови». Наконец, в рассказе «Преступление Отпавшего листа», написанном в том же 1918 году, говорится об «огромном городе, кипящем лавой страстей – алчности, гнева, изворотливости, страха, тысячелетних вожделений, растерянности и наглости», – мотив, который позднее отразится в «Крысолове» с его полчищем крыс, и за всем этим нетрудно увидеть не называемый по имени революционный Петроград.

Герой «Отпавшего листа» индийский йог, посланный в бывшую имперскую столицу в наказание за то, что ослушался воли Высшего из Высших, видит грязь, кровь и тьму, военный ад и социальное землетрясение и людей, которые в этом аду живут и погибают. Один из них проходит перед глазами мудреца.

«Душа прохожего была убита многолетними сотрясениями, ядом злых впечатлений. Эпоха изобиловала ими. Беспрерывный их ряд в грубой схеме возможно выразить так: тоска, тягость, насилие, кровь, смерть, трупы, отчаяние. Дух, содрогаясь, пресытился ими, огрубел и умер – стал трупом всему волнению жизни. Так доска, брошенная в водоворот волн, среди многоформенной кипучести водных сил, неизмеримо сохраняет плоскость поверхности, мертво двигаясь туда и сюда.

Ранум встречал много таких людей. Их путь требовал воскрешения».

Конечно, такой ярости против большевиков, как у Бунина, Гиппиус или того же Пришвина в 1917-м, у Грина не было, не писал он ничего похожего на «Слово о погибели Русской земли» Ремизова, не погружался в дневниковые записи, не пытался постичь сущность революции через образы музыки, как Блок (хотя именно в это время Грин написал рассказ «Сила непостижимого» о человеке, пытающемся выразить музыкальность мира), и не искал в ней незрелости и преждевременности, как Горький, не протестовал против насилия, как Короленко. Суждения Грина были довольно поверхностны на общем фоне глубокой и трагической оценки революции в дневниках, статьях, «несвоевременных мыслях» поэтов и писателей тех лет. Не случайно Горький позднее ставил Грину в вину «аверченкоизм», с чем Грин, правда, не соглашался и писал про главного редактора «Нового сатирикона»: «Он смеется вниз, а я смеюсь вверх».[177]

Сохранились также воспоминания современников, по свидетельству которых Грин положительно относился к большевикам, но стоит ли им вполне доверять – большой вопрос. Так, Вержбицкий пишет о событиях лета 1918 года, когда в Москве случился левоэсеровский мятеж: «Я в очень осторожной форме спросил Грина: как он относится к этой попытке свергнуть большевиков? Мне было известно, что он когда-то примыкал к партии социалистов-революционеров.

Александр Степанович пожал плечами и сказал:

– По-моему, уж если власть, то лучше власть во главе с умным, не тщеславным и умеющим пользоваться этой властью человеком.

– Это – о Ленине!

– Ну, разумеется, о нем…»[178]

Если вчитаться в этот текст, можно констатировать полное отсутствие восторга и приседания перед новой властью, даже скорее некий вздох или пожатие плечами: из всех зол выбирается меньшее.

Любопытно и другое воспоминание Вержбицкого: «Однажды я поместил в „Честном слове“ передовицу на тему о русском офицерстве, которое толпами удирало на юг и вливалось в армии белых генералов… В статье у меня с полной искренностью вырвалась фраза относительно того, что нельзя строго судить солдат и матросов, которые совершали насилия над офицерами, не принимавшими революции…

Прочитав передовицу, Грин пристально посмотрел мне в глаза и спросил:

– Ты одобряешь матросов, которые привязывают камни к ногам офицеров и бросают их на съедение рыбам?

Я ответил вопросом:

– Кажется, тебя самого в Севастополе командир корабля хотел отправить в гости к рыбам за твой строптивый нрав?..

Грин промолчал. А вечером, как бы на ходу сказал мне, что в общем-то он готов согласиться с содержанием моей статьи, но только… не стоило бы разжигать и без того накалившиеся страсти…

Мне было ясно, что Грину претит всякая жестокость, несмотря на то, что он сам многие годы был жертвой этой жестокости».[179]

В другом месте Вержбицкий приводит высказывание Грина, характеризующее его отношение к тому, что творилось вокруг: «В моей голове никак не укладывается мысль, что насилие можно уничтожить насилием. „От палки родится палка!“ – говорил мне один дагестанец».[180]

После закрытия всех оппозиционных газет весной 1918-го и наступления полной ясности, что большевики – это всерьез и надолго, Грин прямых выпадов против Советской власти себе не позволял, в эмиграцию «иностранец русской литературы» не стремился, и его политические расхождения с режимом сменялись стилистическими, то есть переносились в область литературной полемики. Только с площадками для этой полемики в 1918 году было туго.

Грин жил в Москве и изредка печатался в «Газете для всех», где его однажды арестовали и чуть было не расстреляли латышские стрелки, увидевшие в одном из номеров прямую «контру»; потом сотрудничал с «беспартийной», а на самом деле находящейся под покровительством наркома продовольствия Цюрупы газетой «Честное слово», той самой, где его товарищ Вержбицкий предлагал в передовой статье топить офицеров. Эту газету издавал известный до революции фельетонист Петр Александрович Подашевский (Ашевский), и Грин приглашал к участию в ней Горького и Блока. Записные книжки последнего лаконично повествуют о судьбе «независимого» издания.

«12 августа. Утром – телефон от А. С. Грина: дать материал для беспартийной левой газеты, редакция П. Ашевского, в Москве, – „Честное слово“. Пошлю „Что надо запомнить об Аполлоне Григорьеве“, строк 100 стихов.

16 августа. Утром будет звонить Грин. (Не звонил. Повидимому мама напрасно трудилась переписывать. Газетчикам[181] верить пора перестать.)

17 августа. Грин позвонил, что московская газета закрыта».[182]

В «Честном слове» Грин опубликовал два рассказа, «Вперед и назад» и «Выдумка парикмахера», а также небольшую зарисовку под названием «Колосья», в которой отражена очень характерная для той поры ситуация: голодные воруют хлеб, а сытые с винтовками и самопалами его охраняют. «Хлеб… не будет более волновать нас мирными поэтическими образами: вещи изменили смысл, а люди потеряли его», – заключение очень точное и печальное.

Вержбицкий вспоминает еще одну замечательную подробность работы Грина в советской печати: «Ему предложили съездить на какой-то большой завод и описать ударный труд энтузиастов. Грин решительно отказался, и главное по той причине, что его „тошнит от техники“. Он действительно ничего не понимал и не хотел понимать „во всех этих шестеренках и подшипниках“».[183]

Вот, кстати, почему в написанном в эти же годы рассказе «Корабли в Лиссе» прозвучала фраза, которая впоследствии столь раздражала советских критиков своей аполитичностью и оппозиционностью: «Мы не будем делать разбор причин, в силу которых Лисс посещался и посещается исключительно парусными судами. Причины эти – географического и гидрографического свойства».

А жизнь меж тем становилась все хуже. Осенью 1918 года, вскоре после закрытия «Честного слова» Грин уехал в Петроград и там женился. Его женой стала некая Мария Владиславовна Долидзе, но союз был непрочным, уже зимой Грин и Долидзе расстались. По воспоминаниям Калицкой, в доме у Долидзе от Грина прятали варенье и запирали буфет, и оскорбленный – «не моя вина, что мне негде печататься»[184] – Грин от нее ушел.

Встретил он ее через несколько лет, когда уже был женат на Нине Николаевне.

«На Литейном, в те же дни, А. С., идучи со мной, быстро говорит: „Китася, нам навстречу идет высокая дама, посмотри нам нее. Потом скажу“. Я стала вглядываться в подходившую к нам женщину, статную, полную, как мне показалось, светло-русую, очень хорошо по тем временам одетую, в дорогом меху, молодую – лет 35. Ее несколько бледное, округлое лицо было женственно в очертании и холодно во взгляде. Она прошла не взглянув на нас…

– Не удалось ей из меня выгодного мужа сделать, не поняла она меня, я же, видимо, и виноват остался. Это дерево не для меня росло»,[185] – пояснил Грин.

Уйдя от Долидзе, он сначала поселился на Невском проспекте, в маленькой комнате, которую нечем было топить. А в январе 1919-го переехал в бывший дом барона Гинцбурга на Васильевском острове, где когда-то еврейская буржуазия принимала Григория Распутина, желая прощупать его истинные настроения, а теперь, под председательством Федора Сологуба и при участии Горького, Блока, Гумилева, Чуковского, Куприна, Замятина, Шишкова и других литераторов, был создан Союз деятелей художественной литературы (СДХЛ).

Это была одна из тех общественных беспартийных организаций, чья недолгая и хрупкая судьба напоминала судьбу газеты «Честное слово», хотя поначалу задачи у нового союза были грандиозны: стать неким литературным центром, который объединит лучших писателей своего времени и защитит деятелей художественной литературы как морально, так и материально.

13 января 1919 года Горький, Замятин и Чуковский обсуждали «амбициозные планы различных изданий», месяц спустя на заседании Союза было постановлено издать «во вторую очередь» книгу Грина с предисловием Горнфельда, а уже в мае Союз распался (отчасти по вине Горького) и книга «Львиный удар» не вышла.

Но это было не единственное несчастье: пришла беда – отворяй ворота. Летом 1919 года Грина, как не достигшего сорокалетнего возраста, призвали в Красную Армию. По версии В. П. Калицкой, он служил под Витебском в караульной команде по охране обоза и амуниции. Н. Н. Грин пишет о том, что он был причислен к роте связи и «целые дни ходил по глубокому снегу, перенося телефонные провода».[186] Но где бы он ни был, ничего, кроме отвращения, служба в Красной Армии у него не вызывала, и подспудно в душе Грина жило то же самое желание, что и восемнадцать лет назад, – удрать.

Нина Николаевна Грин сообщает в своих воспоминаниях, как однажды Грин вышел из наполненной шумом, гамом, клубами пара и махорочного дыма чайной, где сидели плохо одетые люди с изможденными, усталыми лицами.

«И я почувствовал, что так больше не могу, что я должен уйти отсюда совсем; пусть лучше меня расстреляют как дезертира, но больше нет у моей души сил на все это».[187]

С подгибающимися от слабости ногами он пошел к станции. Позднее это состояние Грин передаст своему герою из рассказа «Тифозный пунктир».

«С платформы… виден был ряд вагонов проходящего эшелона: светящиеся окна теплушек и раскрытые двери их дышали огнем железных печей, бросающих на засыпанный сеном снег рыжие пятна. Там ругались и пели. Закрывая хвост эшелона, темнели белые вагоны санитарного поезда, маня обещаниями, от которых содрогнулся бы человек, находящийся в обстановке нормальной.

Взглядывая на них, я думал, что нет выше и недостижимее счастья, как попасть в эти маленькие, уютные и чистые помещения, так нерушимо и прочно ограждающие тебя от трепета и скорбей мучительной, собачьей жизни, нудной, как ровная зубная боль, и безнадежной, как плач».

Герой Грина стоит на посту и лишь видит уходящий поезд, похожий на ускользающую мечту, его автору повезло больше.

Санитарный поезд стоял на третьем пути. «– Ваш поезд куда уходит? – спросил он.

– В Петроград, – коротко ответил врач.

– Не возьмете меня с собой? – спросил Александр Степанович на всякий случай, безо всякой надежды на положительный ответ.

– А чем вы больны? – спросил врач, по речи не русский.

– Все болит, – неопределенно сказал Грин.

– Поднимитесь в вагон, я вас осмотрю.

Внимательно осмотрев и прослушав Александра Степановича, врач буркнул: „Туберкулез“, – и приказал санитару вымыть, остричь и положить Александра Степановича в койку.

Через час Александр Степанович в чистом белье лежал на чистой постели и чувство благодарности к сумрачному врачу-латышу вызвало несколько слезинок на глазах измученного человека. „Ты спас меня, ты спас меня…“ – шептал он, засыпая.

Ночью поезд двинулся. Александр Степанович спал мертвым сном. Остановка в Великих Луках (по версии Калицкой, во Пскове. – А. В.) – врачебная комиссия. Александр Степанович получает двухмесячный отпуск по болезни».[188]

Он добрался до Петрограда и некоторое время перебивался у своего знакомого по архангельской ссылке Ивана Ивановича Кареля. Возможно, именно этому периоду его жизни соответствует один из фрагментов его рассказов советских лет.

«Три недели я ночевал у знакомых и у знакомых знакомых, – путем сострадательной передачи. Я спал на полу и диванах, на кухонной плите и на пустых ящиках, на составленных вместе стульях и однажды даже на гладильной доске. За это время я насмотрелся на множество интересных вещей, во славу жизни, стойко бьющейся за тепло, близких и пищу. Я видел, как печь топят буфетом, как кипятят чайник на лампе, как жарят конину на кокосовом масле и как воруют деревянные балки из разрушенных зданий. Но все – и многое, и гораздо более этого – уже описано разорвавшими свежинку перьями на мелкие части; мы не тронем схваченного куска. Другое влечет меня…»

Герой рассказа выздоравливает, а потом снова заболевает. Так и Грин заболел вторично и попал в Смольненский лазарет. У него обнаружили сыпной тиф и отправили в Боткинские бараки, где он пролежал почти месяц и откуда писал Горькому: «Прошу Вас, – если Вы хотите спасти меня, то устройте аванс в 3000 р., на которые купите меда и пришлите мне поскорее. Дело в том, что при высокой температуре (у меня 38–40), – мед – единственное, как я ранее убеждался, средство вызвать сильную испарину, столь благодетельную».[189]

По воспоминаниям обеих жен Грина, Горький прислал не только меду, но также кофе и хлеба. Выписавшись из больницы, Грин снова принялся бродить по Петрограду в поисках еды и жилья. Иногда приходилось спать на коврике в кухне, однажды он едва не стал жертвой шайки, которая убивала бездомных людей и продавала человеческое мясо.

Выручил снова Горький. Дал работу в издательстве Гржебина и направил Грина в Дом искусств на Мойке, сокращенно «Диск», ранее принадлежавший братьям Елисеевым и сохранившийся от разбоев и грабежей благодаря тому, что в нем оставалась жить прислуга. Теперь, по решению Петросовета и Наркомпроса, в этом здании с мраморной лестницей, золоченым чугуном, коврами, китайскими вазами, готической мебелью и самым главным сокровищем той поры – ванной – переживали годы разрухи плохо приспособленные к условиям военного коммунизма писатели, музыканты, художники.

В этом доме Грин получил комнату, правда не слишком роскошную. Элита «Диска» жила на втором этаже, Грина поселили на первом, рядом с тремя поэтами – Вс. Рождественским, Николаем Тихоновым и Владимиром Пястом. По имени последнего коридор прозвали «пястовским тупиком». А описание самой комнаты можно встретить у Рождественского: «Как сейчас, вижу его невзрачную, узкую и темноватую комнатку с единственным окном во двор. Слева от входа стояла обычная железная кровать с подстилкой из какого-то половичка или вытертого до неузнаваемости коврика, покрытая в качестве одеяла сильно изношенной шинелью. У окна ничем не покрытый кухонный стол, довольно обшарпанное кресло, у противоположной стены обычная для тех времен самодельная „буржуйка“ – вот, кажется, и вся обстановка этой комнаты с голыми, холодными стенами».[190]

Но Грин был счастлив. «Я был так потрясен переходом от умирания к благополучию, своему углу, сытости и возможности снова быть самим собой, что часто, лежа в постели, не стыдясь плакал слезами благодарности»,[191] – рассказывал он позднее Нине Грин. Но слез этих не видел никто, и в памяти своих соседей Грин оставил совсем иные воспоминания.

Грин жил отшельником, и большинство обитателей Дома искусств («обдисков») – а среди них были такие известные личности, как В. Ходасевич, Н. Гумилев, О. Мандельштам, Георгий Иванов, М. Зощенко, В. Шкловский, А. Волынский, О. Форш, К. Федин, В. Каверин, И. Одоевцева, Л. Лунц, – считали его грубым и весьма неприятным, неинтеллигентным типом. «Угрюмый, молчаливый, он часами не выходил из своей холодной комнаты. Он не любил общаться с жильцами верхнего привилегированного этажа».[192] Да и с ним мало кто хотел водиться, его называли мизантропом, циником, говорили, что он похож на маркера из трактира или подрядчика дровяного склада, и внешность его была под стать: «Худощавый, подсохший от недоедания, всегда мрачно молчавший, он казался человеком совсем иного мира… Его скуластое, узко вытянутое, все изрезанное морщинами лицо, с близко поставленными друг к другу глазами, порою становилось мрачным и словно застывало в маске угрюмого и неприязненного презрения ко всему окружающему».[193] Шкловский, в общем-то ему симпатизировавший, называл Грина «мрачным, тихим, как каторжник в середине своего срока».

Каверин позднее вспоминал: «В ленинградском литературном кругу Грин был одинокой, оригинальной фигурой. Высокий, худощавый, немного горбившийся, он отличался от других обитателей Дома искусств уже тем, что все они куда-то стремились, к чему-то рвались. Он никуда не рвался».[194]

Но «никуда не рвался» – это еще в лучшем случае. Поэт и литературовед Владимир Смиренский так описывает свою первую встречу с Грином:

«Я только что вернулся с фронта и с особенным удовольствием посещал „Дом литераторов“. Это была в те дни единственная писательская организация в Петрограде.

На одном из совещаний, когда присутствующие втайне изнывали от заседательской скуки, но все-таки продолжали высказываться – вдруг у стола появилась фигура длинного и худого человека, одетого в черное, наглухо застегнутое пальто и такую же черную, широкополую шляпу. Лицо его, очень изможденное и усталое, казалось суровым. Говорил он очень немного, но его речь произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Он заявил, что „Дом литераторов“ покрыт плесенью, что в нем душно, что его надо просто закрыть. Слова его были достаточно резки, и атмосфера заплесневевшей скуки и приличного благодушия – была нарушена. Кончив говорить, человек надвинул шляпу и разъяренно вышел.

Зал засуетился, загудел:

– Это безобразие! – послышались возмущенные голоса, – очередная хулиганская выходка!.. Черт знает что!

Я наклонился к своему соседу, спросил: кто это?

– Александр Грин, – ответил сосед».[195]

Грин не делал ничего для того, чтобы свою репутацию улучшить, напротив, эта отгороженность его, похоже, устраивала, и такая подчеркнутая нелюдимость невольно отсылает нас к школьному детству Саши Гриневского, у которого также не было друзей. Очень ранимый в душе Грин был не приспособлен к коммунальной, да и вообще любой общественной жизни, от школы до армии, и не вписывался в нее даже тогда, когда коммуна состояла из собратьев по перу. В Доме искусств бурлила жизнь. Там читали стихи Блок, Мандельштам, Сологуб, Кузмин и Маяковский, там выступали с докладами Шкловский и Чуковский, читал свои мемуары о Достоевском и Толстом А. Ф. Кони. Там вел поэтические занятия в возобновленном «Цехе поэтов» вернувшийся из Лондона Гумилев. Там устраивали по пятницам «живое кино» Лев Лунц, Евгений Шварц и Михаил Зощенко. Чем хуже было за стенами «Диска», тем выше возносился дух. Именно там, в первом (из двух вышедших) номере журнала «Дом искусств» Замятин опубликовал свою знаменитую статью «Я боюсь»: «… я боюсь, что у русской литературы одно только будущее: ее прошлое… настоящая литература может быть только там, где ее делают не исполнительные и благонадежные чиновники, а безумцы, отшельники, еретики, мечтатели, бунтари, скептики».

По крайней мере половина этих определений подходит к Грину, как ни к кому другому, но он, казалось, ничего не замечал и ни в чем не участвовал.

«Грин был мрачен, в длинном своем черном сюртуке смахивал на факельщика. В быту он был хозяйствен и все умел. Как великую милость я принимала от него обычное полено, так им подсушенное, что мне оно шло на растопку в „буржуйку“, а о его растопке я и мечтать не дерзала. Разговаривать о литературе он не любил. В обращении был несколько суров», – вспоминала поэтесса Надежда Павлович.[196]

«Грин слушал споры и дискуссии писателей и молчал. Он был неразговорчивый и невеселый человек… Имя „Александр Грин“ звучало дико и бесприютно, как имя странного и очень одинокого создателя нереальных, только в воображении автора живущих людей и стран»,[197] – писал один из самых веселых и обаятельных жильцов дома на Фонтанке «длинный, тощий, большеротый, огромноглазый» Михаил Слонимский, племянник Семена Венгерова, прославившийся тем, что «выпьет, а не пьян» и получивший за это у «Серапионовых братьев» прозвище «Брат Виночерпий». Впрочем, устремленные на запад и любившие экспериментировать с сюжетом «серапионы» отдавали Грину должное как «западнику» и мастеру построения сюжета, и иногда он заходил к ним на пирушки, но вовсе не для того, чтобы говорить о литературе.

Грин был влюблен, как и многие обитатели Дома искусств, в семнадцатилетнюю Марию Сергеевну Алонкину, литературного секретаря этого богоугодного заведения; ей подарил он свою книгу рассказов и написал два суровых мужских письма:

«Милая Мария Сергеевна, я узнал, что Вы собирались уже явиться в свою резиденцию, но снова слегли. Это не дело. Лето стоит хорошее: в Спб. поют среди бульваров и садов такие редкие гости, как щеглы, соловьи, малиновки и скворцы. Один человек разделался с тяжелой болезнью так: выпив бутылку коньяка, искупался в ледяной воде; к утру вспотел и встал здоровым. Разумеется, такое средство убило бы Вас вернее пистолетного выстрела, но, все же, должны Вы знать, что болезнь требует сурового обращения. Прогоните ее. Вставайте. Будьте здоровы. Прыгайте и живите…

Желаю скоро поправиться.

А. С. Грин».

«Дорогая Мария Сергеевна!

Не очень охотно я оставляю Вам эту книжку, – только потому, что Вы хотели прочесть ее. Она достаточна груба, свирепа и грязна для того, чтобы мне хотелось дать ее Вашей душе.

Ваш А. Г.»[198]

Едва ли Алонкина отвечала на его ухаживания, окруженная куда более молодыми и веселыми людьми. Марии Сергеевне посвящали свои сборники молодые «Серапионовы братья», она входила в их содружество в качестве «серапионовской девицы», и одинокий, угрюмый Грин на их фоне, должно быть, сильно проигрывал, что не прибавляло ему доброжелательности.

«Один из старых литераторов, сам человек нервный и желчный, заметил однажды: „Грин – пренеприятнейший субъект. Заговоришь с ним и ждешь, что вот-вот нарвешься на какую-нибудь дерзость“, – вспоминал симпатизировавший Грину Вс. Рождественский и продолжал: – В этом была крупица истины. Грин мог быть порою и резким, и грубоватым. Жил он бедно, но с какой-то подчеркнутой, вызывающей гордостью носил свой до предела потертый пиджачок и всем видом показывал полнейшее презрение к житейским невзгодам».[199]

Трудно сказать, кого именно имел в виду Вс. Рождественский под нервным и желчным литератором, так не любившим Грина, но скорее всего им был Владислав Ходасевич, действительно отличавшийся такими чертами характера и оставивший свои очень живые воспоминания о Доме искусств, где есть всего одна фраза, посвященная Грину: «Его (Льва Лунца. – А. В.)соседом был Александр Грин, автор романтических повестей, мрачный, туберкулезный человек, ведший бесконечную и безнадежную борьбу с заправилами „Диска“, не водивший знакомств почти ни с кем и, говорят, занимавшийся дрессировкой тараканов».[200]

Конфликтовал Грин не только с заправилами, но и с обслуживающим персоналом Дома. Одна из таких стычек изза неправильно используемого, по мнению женщины-завхоза, графина (он служил у Грина ночным горшком) привела к тому, что несдержанный Александр Степанович прилюдно обматерил заведующую хозяйством. История эта разнеслась по всему литературно-богоугодному заведению, и дело кончилось тем, что Корней Чуковский, у которого были свои счеты с Грином, нажаловался на скандалиста Горькому. Алексей Максимович возмутился и прислал своему протеже грубую записку с поучением, как надо себя вести. Грин закусил удила, ничего Горькому не ответил, и только Слонимский некоторое время спустя их помирил. Однако былой близости с Горьким у Грина больше не было, единственного своего заступника и покровителя он потерял, что больно отозвалось на его судьбе десять лет спустя.

Так входил в советскую литературу Александр Грин. А между тем этот нелюдимый и нелюбезный, конфликтный человек (тараканы пусть останутся на совести Ходасевича), «нелюдимый молчальник и самоотверженный мученик творческих идей», чем-то похожий своей неразделенной страстью к Алонкиной на влюбленного Кису Воробьянинова, именно в это время и в этом доме писал одну из самых поэтических книг русской литературы – феерию «Алые паруса», которая была навеяна любовью к Алонкиной.

«Сидя часами в своей совсем холодной комнате, изредка поглядывая в затянутое изморозью окно на унылый каменный двор, он писал в это время самую удивительную солнечную феерию „Алые паруса“, и трудно было представить, что такой светлый, согретый любовью к людям цветок мог родиться здесь, в сумрачном, холодном и полуголодном Петрограде в зимних сумерках сурового 1920 года, и что выращен он человеком внешне угрюмым, неприветливым и как бы замкнутом в особом мире, куда ему не хотелось никого впускать», – вспоминал Вс. Рождественский.[201]

На самом деле все очень логично: такую книгу, как «Алые паруса», только в таких условиях и такой человек и мог написать. Первоначально Грин хотел назвать новое произведение «Красные паруса», причем ничего революционного в этом названии не было: «Надо оговориться, что, любя красный цвет, я исключаю из моего цветного пристрастия его политическое, вернее – сектантское значение. Цвет вина, роз, зари, рубина, здоровых губ, крови и маленьких мандаринов, кожица которых так обольстительно пахнет острым летучим маслом, цвет этот – в многочисленных оттенках своих – всегда весел и точен. К нему не пристанут лживые или неопределенные толкования. Вызываемое им чувство радости сродни полному дыханию среди пышного сада».[202]

Однако в дальнейшем, по мнению некоторых исследователей, именно неизбежная идеологическая знаковость красного цвета заставила Грина переменить название.[203] Точно так же и действие повести сначала должно было происходить в Петрограде, и в черновиках феерии встречается описание революционного города и идущих по нему солдат, уже совсем не похожее на картину Петрограда февральского из очерка «Пешком на революцию»: «Иногда завеса, раскрывшись, показывала малолюдную улицу, с её прохожими, внутренне разоренными революцией. Это разорение можно было подметить в лицах даже красногвардейцев, шагавших торопливо с ружьями за спиной, к неведомым землям… Перед мостом он увидал горы снега, высокие, как для катанья. Длинный деревенского типа обоз поворачивал к Седьмой линии. На той стороне речки туманно выступали умолкшие дворцы. Нева казалась пустыней, мертвым простором города, покинутого жизнью и солнцем. … в атмосфере грозной подавленности, спустившейся на знакомый, но, теперь, – чужой город было нечто предвосхищенное».[204]

В окончательном варианте Грин перенес действие в деревню с говорящим названием Каперна, а идею столкновения мечты с революционной действительностью оставил для рассказа «Фанданго».

Сюжет «Алых парусов» хорошо всем знаком и нет смысла его пересказывать, интереснее обратить внимание на то, как это произведение воспринимали разные поколения читателей.

По воспоминаниям современников, Грин впервые прочел один из вариантов в Доме искусств в декабре 1920 года, и «Алые паруса» были хорошо встречены слушателями. От Шкловского известно, что «Алыми парусами» восхищался Горький и любил перечитывать своим гостям то место, где Ассоль встречает корабль с алыми парусами, ибо оно особенно трогало сентиментальную натуру Алексея Максимовича. Критика реагировала по-разному.

В «Красной газете» писали: «Милая сказка, глубокая и лазурная, как море, специально для отдыха души».[205] В «Литературном еженедельнике» злословили: «Грин… оставаясь верным себе, пишет все те же паточные феерии, как писал когда-то в „Огоньке“… И кому нужны его рассказы о полуфантастическом мире, где все основано на „щучьих веленьях“, на случайностях и делается к общему благополучию. Пора бы, кажется делом заняться».[206] Н. Ашукин восхищался в «России»: «Волшебство феерии сливается с четкостью жизненных образов повести, делая „Алые паруса“ книгой, волнующей читателя своеобразным, гриновским романтизмом».[207] В «Печати и революции» поэт С. Бобров не без поэтических красивостей заключал: «Видно, как автора перемолола революция, – как автор уходит в удивительное подполье, как исчезает красивость, мелкая рябь излишества, как она подменяется глубоким тоном к миру, как описание уходит от эффектов и трюков, – к единственному трюку, забытому нашими точных дел мастерами, – к искусству…» Ему же принадлежит еще одно точное замечание: «Роман этот не столько роман вообще, сколько роман автора с его книгой».[208]

Но подлинным гимном «Алым парусам» стала эпоха шестидесятых годов XX века, которая породила огромный интерес к личности и творчеству Грина. По всей стране возникали клубы молодежи, носившие название «Алые паруса», в противопоставление комсомольскому бюрократизму и заорганизованности, в конце концов узаконенные газетой «Комсомольская правда». «Алыми парусами» назывались детские хоровые и танцевальные студии, футбольные команды, рестораны, кинотеатры, театральные студии. Именно тогда имя Грина сделалось известным буквально каждому советскому человеку, хотя зачастую «Алыми парусами» знакомство с его творчеством и ограничивалось.

«Алые паруса» стали кульминацией гриновского романтизма, мечты, сказки, победы над грубостью и скептицизмом. Миллионы читателей и читательниц сопереживали одинокой девочке с необычным и звучным именем Ассоль (возникшим, как предполагалось, от испанского al sol– к солнцу), восхищались мужественным капитаном Грэем, увозящим ее на своем «Секрете», который только для таких перевозок и был предназначен и никогда не осквернялся грузом мыла, гвоздей или запчастей к машинам. Сотни тысяч людей приняли блзко к сердцу программное заявление Артура: «Я понял одну нехитрую истину. Она в том, чтобы делать так называемые чудеса своими руками. Когда для человека главное – получать дражайший пятак, легко дать этот пятак, но, когда душа таит зерно пламенного растения – чуда, сделай это чудо, если ты в состоянии. Новая душа будет у него и новая у тебя».

Впрочем то, что следовало дальше и поясняло мысль «загвоздистого», по выражению матроса Летики, капитана, нравилось уже меньше и во время оно служило мишенью для пролетарской критики и политических обвинений в непротивленчестве: «Когда начальник тюрьмы сам выпустит заключенного, когда миллиардер подарит писцу виллу, опереточную певицу и сейф, а жокей хоть раз придержит лошадь ради другого коня, которому не везет, – тогда все поймут, как это приятно, как невыразимо чудесно. Но есть не меньшие чудеса: улыбка, веселье, прощение, и – вовремя сказанное, нужное слово. Владеть этим – значит владеть всем».

В опереточной певице, которую должен условный миллиардер подарить, как вещь, условному писцу, было меньше буржуазного ревизионизма, чем некоторой безвкусицы, но обаяние «Алых парусов» оказалось настолько велико, что на эти огрехи мог обратить внимание только очень черствый или чересчур въедливый человек. «Алые паруса», несмотря на все очевидные недостатки этой вещи – откровенный эстетизм, надуманность, красивость, – все равно победа Грина. И раньше и позднее Александр Степанович написал много качественных, профессиональных текстов, стоящих гораздо выше сказки про хорошую девочку и ее доброго принца, даже если видеть в ней глубокий евангельский подтекст, к чему мы еще вернемся в главе, посвященной религиозности Грина, – но в историю литературы вошел прежде всего «Алыми парусами», и в этом есть своя логика и справедливость: в конце концов читатель всегда прав. Не случайно именно по «Алым парусам» снимали фильмы, ставили балет, про них писали стихи и сочиняли песни. Ошибаться может критика – но вряд ли читатель. Особенно молодой. И серьезные литературоведы это понимали.

В 1956 году очень проникновенно написал о Грине и именно в связи с «Алыми парусами» и всей мечтательной доминантой его творчества безвременно ушедший, физически больной и сильный духом литературный критик (тут явно напрашивается перекличка с А. Г. Горнфельдом) Марк Щеглов в статье «Корабли Александра Грина»: «Во многих гриновских рассказах поставлен в разных вариациях один и тот же психологический опыт – столкновение романтической, полной таинственных симптомов души человека, способного мечтать и томиться, и органичности, даже пошлости людей каждого дня, всем довольных и ко всему притерпевшихся…

Романтика в творчестве Грина по существу своему, а не по внешне несбыточным и нездешним проявлениям должна быть воспринята не как „уход от жизни“, но как приход к ней со всем очарованием и волнением веры в добро и красоту людей, в отсвет иной жизни на берегах безмятежных морей, где ходят отрадно стройные корабли…»[209]

Однако было время – в 30—40-е годы XX века, когда отношение к романтизму Грина и «Алым парусам» было иным.

23 февраля 1941 года Вера Смирнова опубликовала в «Литературной газете» статью с характерным названием «Корабль без флага», где попыталась «трезво» разобраться в феномене Грина, вокруг которого закипели, уже после его смерти, нешуточные страсти: «Если отнестись к Грину без того смешанного чувства восхищения и возмущения, которое вызывают в нас равно – бродячие акробаты в дырявых трико, жонглирующие пустыми шариками, и герои гриновских рассказов, если отнестись к Грину так, как Чехов относится к его прообразу – трезво, спокойно, даже благожелательно, то ясно видно, что разрыв между воображением и знанием, смешной и трогательный у ребенка, вырастает в настоящую опасность для писателя, становится причиной всех недостатков, почти трагедий… Алый парус, очаровательный на игрушечной яхте, вырастает до размеров огромной нелепости, претенциозной прихоти богача, который может купить две тысячи метров красного шелка, чтобы получить в жены дочь рыбака».[210]

Еще более резко, но в том же духе выразился по поводу Грина и «Алых парусов» В. Важдаев в статье «Проповедник космополитизма», опубликованной в 1950 году в «Новом мире».

«Фантазии Грина – это фарисейская проповедь непротивленчества, проповедь терпеливого ожидания счастья, которым, если найдут нужным, одарят кротких бедняков гуманные тюремщики и щедрые миллионеры… „Алые паруса“ представляют собой изуродованный вариант классической „Золушки“».[211]

Последнее замечание Важдаева, надо отдать ему должное, с литературной точки зрения совсем не глупо, хотя вряд ли сам Грин, создавая свою Ассоль, имел в виду Золушку (у Грина, повторю, вдовые отцы не женятся). С тем же успехом можно было бы сказать, что «Алые паруса» – это вариация «Гадкого утенка» – смысловых совпадений не меньше. По-видимому, все сказки про бедных и хороших, несправедливо обижаемых своей средой людей к чему-то подобному сводятся и все они трогают сердце.

Любопытно, что многие из высказываемых в 30–40—50-е годы идей не ушли в прошлое. Так, мысли об инфантилизме Грина встречаются у современной исследовательницы Натальи Метелевой, чья острая, выпадающая из восторженного «хора гринолюбов» статья «Романтизм как признак инфантильности» с многообещающим подзаголовком «Попытка литературного психоанализа личности Александра Грина» была не так давно опубликована в малотиражном вятском журнале «Бинокль» и вряд ли стала известна широкой литературной общественности: «Романтизм Грина совершенно особенный в русской литературе – романтизм от инфантильности. От невозможности владеть ситуацией. Романтизм детей, уходящих в небытие Мечты, в поиски Истины и утраченного рая. Романтизм хиппи. Что главное в мире для А. Грина, что он сделал главным для своих героев, что он предлагает читателю как главное в его, читателя, жизни? – Веру (в Мечту), Надежду (на Чудо), Любовь и Свободу (философию хиппи)…

Подростковый страх перед насмешками и непониманием, детское, со времен жизни в Вятке и Одессе бессилие перед насилием взрослых особенно явно звучит в описании Каперны в феерии „Алые паруса“. Что сознание ребенка может противопоставить этой обиде? Полную замкнутость в мире мечты и безусловную веру в чудо. Немедленное чудо. И даже, да простят меня романтики, пошлое чудо. Вот слова Грэя: „Когда начальник тюрьмы с а м выпустит заключенного, когда миллиардер подарит писцу виллу, опереточную певицу и сейф, а жокей хоть раз попридержит лошадь ради другого коня, которому не везет, – тогда все поймут, как это приятно, как невыразимо чудесно– делать добро людям“, – продолжает литературовед Е. Прохоров. Добро! Перевожу для добрых „романтиков“: когда нарушат закон (свобода), дадут мечту потребителю (равенство), остановят конкуренцию и, тем самым, любую эволюцию (братство).

Неистощимая, нерушимая в веках наивность, наделавшая так много зла. Вечная мечта иждивенца об уравниловке.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.