«Мне совершенно все равно, где совершенно одинокой быть»

«Мне совершенно все равно, где совершенно одинокой быть»

Что творилось с Сергеем? Его соратники разделяли его взгляды — в доме появилось много советских газет и журналов. Постоянно велись споры и обсуждались менты о возвращении. Сергей жил мыслями о родине. Но что-то настораживало его. Пугало. Что-то не было совместимо с понятиями совести и чести. Пока, видимо, лишь грубость пропагандистской работы и цинизм некоторых «операций» с неугодными элементами, выявленными среди людей, подавших документы на выезд. Как ему удавалось совмещать пылкую мечту о возвращении на родину и отвращение к тому делу, которым он занимается? Возможно, методы НКВД казались ему недостаточно честными, но ведь фразу «нельзя бороться с врагами чистенькими руками» он слышал теперь часто. Кроме того, НКВД — временная ступенька к возвращению. А там университетские исследования, писательство — подальше от сферы деятельности «органов».

До сих пор возникают вопросы: как, почему попали в сети глобальной лжи умные, думающие и честные люди? И как-то не верится, что обошлось без мистики. Мистики самовнушения, феномена самогипноза, без которых выжить и не сойти с ума было трудно. Строители коммунизма под пытками, оболганные, запуганные все еще продолжали страстно верить, что стали жертвой ошибки, навета. Не только наивные доверчивые патриоты эфроновского типа ловились на грубую блесну, проницательные ироничные умы со всего мира ехали в Россию любоваться прогрессом и восхищались поездками в колхозы-миллионеры, щедростью кремлевских банкетов. А Большой театр, пионерские костры в синих ночах? Потрясающе! Конечно, есть пока отдельные недостатки, так ведь какой переворот в истории человечества не обходится без чисток!

Спецслужбы работали четко, устраняя то, что могло испортить картину. Особое внимание органы уделяли русской эмиграции, где сосредоточились «недобитки», классовые враги. Шли в ход элементарные чистки, для особо полезных организовывалась двойная игра: заманенные в антибольшевистскую деятельность эмигранты-антисоветчики на самом деле работали на НКВД.

Различные эмигрантские организации были уверены, что связаны с русским подпольем. В Россию, рискуя жизнью, пробирались их эмиссары, устраивались подпольные «съезды», распространялась антисоветская литература — и никто не подозревал, что вся эта «деятельность» инспирирована НКВД, дабы выявить затаившихся врагов.

Эфрон доверчив, чистосердечен, он хочет верить в процветание России и ненавидит порочащих ее злопыхателей. Идеальный кандидат для пополнения сети сотрудников НКВД. К серьезным заданиям, конечно, не способен — полное отсутствие хитрости, цинизма, элементарного животного эгоизма. Прозрачен, как стеклышко. Но такому невозможно не поверить, если будет просить оказать помощь или делиться секретными данными. И если расскажет о происках антисоветских группировок — не соврет — ведь сам всей душой верит. Эфрон, работающий за совесть, способен на первых порах сослужить хорошую службу — сообщать о тех, кто поливает СССР грязью, и тех, кто хотел бы искупить «вину эмигрантства» делом. В начале он не знал, что такие поиски единомышленников называются вербовкой. А сообщение о враждебно настроенных элементах доносительством и стукачеством. Пока не знал. Пока шли в ход совсем другие термины: обезвредить врага, выявить клеветников, иностранных шпионов, защитить молодую страну Советов от происков мирового империализма. Эти поручения Сергей Яковлевич рвался выполнять с ответственностью и рвением. Он твердо решил вернуться на родину, заплатив за честь стать советским гражданином полезными и храбрыми поступками. В рамках понятий чести и справедливости. А когда узнал — сбежал бы, да обратного пути не было. Знал ли Эфрон, что «Союз возвращения» существовал полностью под контролем НКВД? Или принимал Народный комиссариат внутренних дел за организацию, защищающую будущность осажденного вражеским империализмом государства? Скорее последнее, ведь ни нашего опыта, ни нашего знания фактов у него не было. Не было даже интуиции, опасливости, осторожности, страха за свою жизнь. Принцип оставался неизменен — действовать в рамках чести и во благо родины.

Отдых в санатории и прямые контакты с работниками секретных служб убедили его, что борьба за будущее России жестока и иной быть в кольце империалистических держав не может. Очевидно, его убеждали отличные профессионалы.

Сергей Яковлевич продолжает задавать себе вопрос: отчего же Марина категорически отказывается понимать его? Не разделив его позицию, она лишает себя общего будущего, жизни на родине. Почему столь настойчиво отказывается от очевидной разумности возвращения? Ведь были единой душой и единой плотью.

Не из упрямства же только не разделяет она его чаяний. Сергей знает: Марина по России страдает тайно, а здесь ненавидит каждый камень. Так почему же?

— Марина, мы перестали понимать друг друга. Но ведь я не изменился. Вы тоже. Почему вы не хотите понять, что главное для нас всех — эмигрантов — возвращение на родину? Пусть вначале будет трудно, пусть придется к чему-то приспособиться, но это единственный путь — путь домой. Путь на родину.

— Какую родину вы имеете в виду? Во главе с красными комиссарами?

— Ах, дело не в терминологии — красные-белые. Главное — справедливые.

— Когда-то цвет для вас имел прямое отношение к справедливости и законности.

— Я давно перед страной в долгу. Я много напутал. Я не нашел пути к народу, я воевал со своим народом! И это мешает мне стать полноправным гражданином России.

— Вы не слышите меня, Сережа… Не слышите… — Опустив темные веки, Марина тихо билась затылком о стенку, усмиряя подступающую истерику. Так хотелось закричать, пробить стену его непонимания. Усмирив нервы, выговорила побелевшими губами:

— А могилы добровольческой армии? Вы все же решили, что через них можно переступить?

Теперь дом превратился в арену ожесточенных споров, вернее, как выразилась Цветаева, — «грызни». Исход спора был неизменен, но всякий раз каждый считал, что найдет новый аргумент, способный пробить стену непонимания.

Как-то Сергей принес домой просоветскую газету, где были фотографии столовой для рабочих на одном из провинциальных заводов. Столики накрыты тугими крахмальными скатертями; приборы сверкают; посреди каждого стола — вазочка с цветами.

— Марина, взгляните, прошу вас, это же обыкновенная заводская столовая где-то в российской провинции. Чистота! Тарелки какие!

— А в тарелках — что? А в головах — что? — закричала она, словно говорила с глухим. Разорвала газету, скомкала обрывки и швырнула в угол в мусорное ведро.

Когда оба немного успокоились, Сергей продолжил наступление:

— Мариночка, почему вы перестали верить мне? Что вам здесь? Чужбина, обочина жизни. Там вы известный Поэт!

— Здесь я не нужна, там я невозможна. А впрочем:

Мне совершенно все равно —

Где совершенно-одинокой

Быть и по каким камням

Брести с кошелкою базарной…

Марина смиренно заталкивала в мусорное ведро валяющийся на полу мусор, демонстративно исполняя свою каждодневную обязанность.

— Злое упрямство… Не во благо оно, Марина…

Сергей отвернулся к окну, словно решив посчитать истыкавшие небо фабричные трубы. Марина стала рядом, распахнула форточку, закурила.

— Значит, ты предлагаешь мне ехать в Россию? А ты представляешь, что там будет? Там Мура у меня окончательно отобьют, сделают красным пионером. И там мне не только заткнут рот непечатанием моих вещей — там мне их и писать не дадут. Уверена! И не спорьте! Не спорьте со мной! — последние слова Марина выкрикнула сорвавшимся голосом. Схватила мусорное ведро и помчалась во двор.

В спорах они оба заостряли свои аргументы. Но оба даже не представляли, как далеки от реальности самые злые «наветы» Марины.

Беспощадная трезвость ее взгляда на Советский Союз противостояла намеренной слепоте Эфрона — она это понимала, он — нет. И оба не представляли, какой окажется плата за право вернуться.

Он жаждал искупить свою вину, жаждал принести пользу родине и вернуться туда достойным сыном. Он убеждал свою семью принять его правду и ехать вместе с ним. Внутренне Цветаева была категорически против, она была убеждена, что возвращаться — некуда и незачем.

С фонарем обшарьте

Весь подлунный свет.

Той страны на карте —

Нет, в пространстве — нет.

Можно ли вернуться

В дом, который — срыт?

Вернуться нельзя, жить здесь совершенно невыносимо. Бесконечные задворки, недоброжелательство эмигрантских кругов, тоска… На Цветаеву косятся и обходят стороной — прокоммунистические взгляды Эфрона не вызывают симпатии. Ситуация не способствует творчеству. Марина поступила с нарочитой «бессмысленностью» — через 10 лет после начала продолжила работу над поэмой «Перекоп», когда «сам перекопец… к Перекопу уже остыл», да и публика не ждала возвращения к этой теме. Как и Поэмы о Царской семье, которую Цветаева затеяла. Марина упорно работала над заведомо непопулярными вещами — вдохновляло чувство долга и полной свободы от «заказа» — потребы момента, настроения.

«Моему дорогому и вечному добровольцу» посвятила она уже ненужный ему «Перекоп». Может, ей хотелось напомнить Сергею те дни, могилы Добровольческой армии, которые он решил переступить? Ведь и в своей новой, чуждой ей деятельности он оставался для нее добровольцем. «Добровольчество — это добрая воля к смерти» — так истолковала это понятие Цветаева, выбирая эпиграф к «Посмертному маршу». Вероятно, она предчувствовала, куда ведет эта дорога…

С 1931 года Эфрону уже было известно, что он является официальным сотрудником Иностранного отдела НКВД в Париже. Подписав необходимые документы, он стал выполнять задания как групповод и наводчик-вербовщик. Существуют документы, согласно которым Эфрон лично завербовал 24 человека из числа парижских эмигрантов и десятками отправлял «добровольцев» воевать в Испанию, где «республиканцы вели справедливую борьбу с мятежниками кровавого диктатора Франко». Что изменилось в его положении? Сергей понял, что творит скрытую подлость? Решился искупить «вину добровольчества» сделкой с совестью? Нет, нет и нет. На это он был не способен. И указания должности в своей секретной анкете как «наводчика-вербовщика» не видел. Действовал по совести и тем же путем, каким поступили и с ним: рассказывал о сетях заговоров, окруживших Россию, о потребности в честных людях для выявления скрытых врагов. Особенно эта деятельность подходила тем, кто надеялся своим трудом завоевать право возвращения на родину. Бедный, бедный патриот Эфрон — наивный простодушный чудак. Он отказывался долгое время от зарплаты НКВД, так как считал свою работу не службой, а служением.

Можно ли было жить и писать в такой обстановке? Можно ли уйти из грязной кухни, от унизительной ссоры в другой мир: шагнуть — из ложного, уродливого — в свой собственный — верный, подлинный? Марина все еще владела золотым ключиком, обеспечивающим побег к себе. Потребность писать стихи не уходила. «Страшно хочется писать. Стихи. И вообще. До тоски». «Мой же отдых и есть моя работа. Когда я нё пишу — я просто несчастна, и никакие моря не помогут».

В тридцатые годы были созданы «Красный бычок» (1928), «Перекоп» (1928–1929) и, наконец, Поэма о Царской Семье (1929–1936). Эти вещи диктовались ее долгом перед историей и собственным прошлым; она писала их уже не в уединении, а в одиночестве, ибо читателя для них не было, и даже Сергея Эфрона, их вдохновителя и героя, ее постоянного преданного читателя, они должны были раздражать. Потом еще родился «Пушкин», «Сонечка», «Тоска по родине», «Два письма о гомоэротической любви» и множество стихов — откликов на неожиданные увлечения.

Как ни странно, но из всей семьи именно Цветаева больше всех тосковала по России. Не той — с демонстрациями и знаменами, а своей — рябиновой, тарусской, золотящейся кремлевскими куполами. Все семь лет до смерти Бальмонта (также осевшего с женой в Парижском предместье и по-прежнему нищенствовавшего) Цветаева неизменно ходила с больным стариком к Пасхальной службе, которую они отстаивали плечо к плечу за неимением места в маленькой Трубецкой домашней церкви в большом саду, под молодой листвой, под бумажными фонарями и звездами. Он рассказывал о Воскрешении Христовом так, что сомнения не оставалось — он был там. Сквозь прозрачную листву и пучки ясеневых сережек Марина видела сразу и Древнюю Иудею, и весеннюю Москву, в которой церковь теперь запрещена. Именно в гонимые храмы Марина ходила бы, несмотря на все запреты. И Храм Христа Спасителя, над официозной громоздкостью которого посмеивалась, взорванный, поруганный, любила нежно. За жертву, За муку, за расставание.

В начале 1937 года Ариадна Эфрон получила советский паспорт и 15 марта уехала в Москву. Ехала навстречу с мечтой, с настоящей родиной, своей юностью, любовью. Смеялась, вспоминая и пересказывая всем слова Ивана Бунина:

— Ну куда ты, дура, едешь? Ну, зачем? Ах, Россия… Куда тебя несет?.. Тебя посадят…

— Меня? За что?

— А вот увидишь. Найдут за что. Косу остригут. Будешь ходить босиком и набьешь верблюжьи пятки!

— Я?! Верблюжьи?!

А на прощанье:

— Христос с тобой, — и перекрестил. — Если бы мне было столько лет, сколько тебе, пешком бы пошел в Россию, не то, что поехал бы, и пропади оно все пропадом!..

И пропало бы…

Друзья и знакомые нанесли Але множество подарков, она уезжала вся в нарядных обновках. Цветаева подарила дочери граммофон. Смотрела — одна мрачная среди веселых, — как втаскивают в купе громоздкий футляр:

— Нельзя ж без музыки… — Виновато покосилась на дочь. Нырнула в ее сияющие глаза и почувствовала, как вмиг все прошло — непонимание, глупые обиды, стычки самолюбий — раны несовпадений. Ее Аля, часть ее души, ее тела, ее жизни всегда была рядом. И вот — уезжала… Господи, куда? Как страшно. Марина молчала и согласно кивала. В вагоне быстро сняла с себя и надела на Алю любимый серебряный браслет, брошку-камею — ту самую, мамину и еще — крестик — «на всякий случай». Как хотела Марина радоваться с Алей, как хотела для нее этого пошлого, невероятно нужного счастья… Но почему все лились и лились слезы?

— Да ладно вам заливаться, мадам, — сказала проходившая мимо купе сгорбленная старушка. — Не хороните же.

Аля достала пудреницу и провела пуховкой по гордому носу матери.

«Отъезд был веселый, — писала Цветаева подруге, — так только едут в свадебное путешествие, нанесли подарков — настоящее приданое: у нее вдруг стало все и белье и постельное белье и часы и чемоданы и зажигалки — и все это лучшего качества… я в жизни не видела столько новых вещей сразу, да и то не все».

18 марта нагруженная чемоданами, элегантная, красивая, полная надежд и веры в счастливое будущее, Аля ступила на перрон московского вокзала — из репродукторов рвалась боевая «Марсельеза», звучали марши, звонкие голоса.

— «Я знала, когда приехать. В праздник Парижской коммуны — день моего приезда — всегда будут вывешивать красные флаги!»

От встречи с Москвой у Али кружилась голова. И ведь не в гости приехала — домой!

Ей вспомнился чудесный фильм «Цирк» с гордой поступью атлетов «Ши-р-р-р-ока срана моя родная!» РОДНАЯ! «Родная»… — повторяла Аля, чувствуя холодок восторга в животе. По наивности приняла станцию метро Арбатская за Мавзолей (ведь там во всю стену сверкало грандиозное мозаичное панно вождя — в белом мундире и лаковых сапогах), но никому об этом не рассказывала… Друзьям в Париж взахлеб написала: «Все — своими глазами, своим сердцем, нашими глазами, нашими общими сердцами!» «Была на Красной площади — я ваша Алища, та самая, с обмороками, капризами, голодовками, аптеками, я — неряха растяпа, я — ваша парижская несносная и так хорошо вами любимая —  ваша!»

Меньше чем через две недели от Али пришло первое письмо родителям. Она сообщала, что живет в Мерзляковском переулке у тети Лили Эфрон. Получила предложение сотрудничать в журнале «Revue de Moscou» и в издательстве, даже с перспективой оформления постоянной работы. Писала, что живет с чувством, как будто никуда не уезжала из Москвы.

«Ну, и слава Богу…» — подумала Марина, а увидела, что с отцовской иконы смотрит на нее не темный лик Николы Чудотворца, а спокойная морда Мышастого. Безразличная, равнодушная и от того — страшная.

* * *

«По вечерам на кремлевских башнях горят звезды и все так же, как в нашем детстве, бьют часы…» — Сергей с замиранием сердца перечитывал письма Али. Марина слушала без слез умиления, подмечая другие детали:

— Аля пишет, что мужа ее молоденькой подруги арестовали. Как это арестовали? За что? Он же был коммунистом!

— Вы не представляете, Марина, сколько врагов у СССР! Зачастую скрытых, глубоко законспирированных. В среде коммунистов засели особо опасные.

— И в этот кошмар вы рветесь ехать.». — Марина не могла удержаться от иронии.

Лето 1937 года прошло благополучно, письма от Али, хоть звучали слишком идиллически, все же успокаивали. Девочка, несомненно, светится радостью — это очевидно. А раз так — уже слава Богу.

Во второй половине 1930-х гг. бремя жизни тяготит Цветаеву. Она больна. Больна, как Поэт. Неприятие жизни и времени — лейтмотив стихотворений в это время.

Уж лучше на погост —

Чем в гнойный лазарет

Читателей корост

Читателей газет!

Это кусочек из длинной, едкой отповеди читателям газет — «гнойных корост».

Поколенье, где краше

Был — кто жарче страдал!

Поколенье! Я — ваша!

Продолженье зеркал.

Это отрывок из обращения «Отцам».

«Век мой — яд мой, век мой — вред мой,

Век мой — враг мой, век мой — ад

— из стихотворения «О поэте не подумал».

Она завершает «Повесть о Сонечке», готовит к печати «Стихи к Сонечке», без малого двадцать лет пролежавшие в тетради. Недавно возникший журнал «Русские записки» принял и повесть, и стихи. Но радости нет, нет почвы под ногами. И надежды нет.

Летом 1937 года в Париже сенсация — открылась Всемирная выставка искусств и техники. Крупнейшими были советский и немецкий павильоны. Советский представлял собой галерею длиной 150 метров, возвышавшуюся на холме Шайо. Спроектированное Б. Иофаном здание облицовывал самаркандский мрамор и венчала знаменитая 24-метровая скульптура рабочего и колхозницы, созданная по проекту В.И. Мухиной. В воздетых руках металлических колоссов скрещивались серп и молот — эмблема советского государства. Внушительно. И как в маршах Дунаевского — летучая радость мелодии накладывается на гипнотически-подчиняющий ритм, так и гармоничный созидательный порыв изваяний не скрывает увесистой стальной мускулатуры, лишь подчеркивает мощь. Как раз напротив возвышается павильон Германии. Много мрамора, угрожающей увесистости, а на шпиле над входом массивный орел со свастикой в когтях. Павильоны стояли словно дуэлянты, и ни один не уступал другому ни сантиметра — ровно 160 метров в высоту. Главный приз советский и немецкий павильоны, в результате, поделили. Расстановка сил в мире определилась.

Марина обошла светлые залы с гигантскими снопами пшеницы, горами румяных яблок, душистых глянцевых мандаринов, корзинами винограда и башнями из бутылок крымского вина (вспомнился эпизод разгрома винных складов в Феодосии). На огромном панно, сделанном из уральских самоцветов, была изображена умельцами выплавка стали в доменной печи могучими сталеварами, ковер во всю стену, сотканный руками освобожденных женщин Востока, изображал во весь рост любимого вождя в белом мундире, с трубкой в руке. А сколько фоторепортажей, макетов, скульптур! Во всем демонстрация мощи и мирного созидательного труда. Как Марине хотелось верить Але и всем этим мило улыбающимся школьникам с белыми бантами за партами на фотоснимке первого сентября, крепеньким физкультурницам перед Мавзолеем, гигантскому хороводу красавиц в сарафанах и кокошниках на огромной сцене. Верить ликующим лицам, демонстрации! Люди несли детей по Красной площади, и те махали яблоневыми ветками Мавзолею. Слава Великому Октябрю! А цветы бумажные. Банты на девочках гигантские — показушные — и красные галстуки отутюжены на славу. Вот девчушка-карапуз с букетом обнимает товарища Сталина. Мудрый и добрый вождь приподнял ее на руки, а за спиной «отца народов» блестит пенсне его ближайшего сподвижника с умильной улыбкой на гадючьих губах… Марину передернуло. Неужели так глубоко въелась вражда, что человек, поблескивающий из-за плеча Сталина узкими очками, вызывает омерзение исключительно по тому же принципу, что и любая бандитская шайка, устроившая шабаш у незаконно, насилием и кровью захваченного Кремля? А что законно? Взрывать Государя батюшку Александра II было ой как героически! А они с Сережей боготворили народовольцев. И о революции мечтали — молокососы! «Не хочу, не хочу думать об этом!!» Ощущая подступающий рвотный спазм, Марина быстрым шагом вышла из павильона, глубоко вдохнула, подняв лицо к небу, — серп и молот с германской свастикой явно состязались, мерились силой. Больше угрожали друг другу и утверждали собственную мощь, чем убеждали в мирных намерениях.

— Теперь вам понятно хоть что-то про эту страну? Не варвары же они, правда? — подошел к жене Сергей. В залах он следовал на шаг позади Марины, дабы не вызывать своим восторженным видом вспышку раздражения.

— Затаившиеся варвары. «Потемкинская деревня» — вечный российский трюк. Трюк выполнен отлично. Девочек этих с бантами почему-то жутко жаль! Радуются… — Марина быстро зашагала на боковую дорожку и села на лавочку среди подстриженных кустов.

Обхватила голову, сморщилась. — Стучит… — быстро закурила, затянулась. Скривилась, отбросила папиросу. — Словно молотом по темени. Вон тем — она двинула плечом в сторону статуи.

— Полагаю, у вас сегодня слишком много впечатлений, — он ждал хоть слова похвалы от Марины. Ошибся.

— Слишком много, — согласилась Марина. Она все же была на редкость покладиста, Сергей возликовал — вероятно, ему удалось сдвинуть упрямицу с позиции отрицания. Искоса поглядывал на горбатый профиль, такой знакомый и некогда любимый. Некогда? И сейчас. И сейчас. Постаревшая, измученная, озлобленная, утратившая тот юношеский свет, на который, как мотылек, Сережа Эфрон бросился в Коктебеле 26 лет назад — она все же была единственной. Позолота влюбленности почти слетела, как осенние листья в саду. Оставалось главное — «совместность». Вернее — надежда на остатки совместности. На какое-то глубинное переплетение корней, которое удержит, не даст распасться, а значит — пропасть поодиночке, непонятыми, ненужными. Что-то должно удержать. Печати клятв? Посланные в вечность слова любви? Привычность парности? Рок? Сложный узел судьбы, заарканивший жертв? Капкан, захлопнувшийся с первой минуты их встречи? Все вместе. И многое другое, смертному неведомое. Самые тонкие моменты в этом союзе не объяснить обычными житейскими категориями. Как бы близко ни подходили они к черте развода — на последний шаг не решались, цепляясь друг за друга. Или что-то держало их?

И еще вопрос — что дал каждому этот союз? Очевидно, что для Сергея — многое. Поддержка физическая, поддержка духовная — вера в единение, непреклонное восхищение и уважение. А еще поддержка ее прозорливости, воли, командной решительности. И за это за все Сергей должен был платить преданностью до последнего нерва, последнего дыхания? Прощать пытки измен, увлечений, самодурства, тяжелого характера, капризы… А она? Что ж — много выиграла? Преклонение? А бабья жертва Поэта, принесенная быту, нищенству, постоянной нужде, беспомощности мужа-недобытчика, незащитника. Марина получила мужа-дитя — с ангельской чистотой и нерушимой преданностью ей. Могла бы десять раз бросить? Не могла. В том и сила — ни уйти к другому, ни бросить Сергея, оставшись в Париже, она не смогла. Узел высшей сложности, с вплетением редких по прочности понятий чести, ответственности, любви. Настолько неразрывных, что все разумные аргументы против оказались досужей, пошлой мелочью.

Выставка не помогла переменить убеждения Марины насчет СССР, как и Алины восторженные письма. Жизни супругов катились врозь, расходясь все дальше. Эфрон подолгу не бывал дома, временами жил отдельно от семьи: в большой квартире «Союза возвращения» на улице де Бюсси была комната, которой он теперь как руководитель «Союза» мог пользоваться. И пользовался, стараясь поменьше сталкиваться с Мариной. Она чувствовала, что отстранена, что потеряла не только влияние, но и доверие, а значит — возможность помочь. А то, что Сергей постоянно нуждается в руководстве — в вожаке, — Марина не сомневалась. Не она — найдутся другие: приручат, заманят. Не в Эдемский сад — в волчью яму. Нельзя его оставлять без надзора! А надзирать она разве считает для себя приемлемым? Только одно решение — отстраниться. И все же попытки сблизиться с Сергеем Марина не оставляет совсем.

— Постойте! Я снова не увижу вас несколько дней? — Марина успела остановить уходящего Сергея в передней. — У меня впечатление, что вы избегаете меня.

— Я потерял надежду найти с вами общий язык. — Сергей в нетерпении мял шляпу, стоя у двери.

— Ваша жизнь для меня сейчас — потемки. Вы отстранились. Приносите деньги, говорите, что они получены от мецената. Я не спрашиваю, кто и за что вам платит, я вообще стараюсь не вмешиваться — мое вмешательство лишь разжигает вражду. Но… Сережа! Мне страшно! Вы наивны, от этого и страх за вас, за ваше рыцарское безрассудство.

— Мне надо уехать. — Он старался не встретиться с ней взглядом. — Там может быть опасно.

— Понимаю, понимаю… Разве вы можете сидеть дома? Если бы все остались, вы бы один пошли, если опасно. Потому что вы безупречны. Потому что вы не можете, чтобы убивали других… Потому что вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что «я» для вас не важно, потому что я все это с первого часа знала! — выкрикивала она, и по искаженному лицу текли слезы. Как же часто она стала плакать! — Я боюсь за вас, за вашу доверчивость, отзывчивость. Я должна, должна, должна что-то сделать! — Марина взяла его за плечи, с силой встряхнула, пристально посмотрела в глубину зрачков. — Скажите честно, уверены ли вы, что не изменяете себе? Своим понятиям чести? Что, увлекшись химерами, не лжете своей совести? Что не заманиваете других ложными мечтами?

— Вы знаете: ложь для меня — смерть. — Сергей опустил глаза. — Но разве я могу быть откровенным с хитрым врагом, стремящимся уничтожить меня? Разве я могу быть до конца правдив, рассказывая о достоинствах страны, которую не видел?

— Вы только рассказываете о достоинствах? — Ее льдистые умные глаза высохли, и Сергею померещилось, что она знает куда больше, чем он предполагает.

— Марина, я не имею права разглашать все, что касается моих дел. Поверьте, это в интересах и вашей безопасности, а также Мура и в первую очередь — Али.

— Конечно, конечно… Идите, вы, кажется, спеши-) ли… — Марина отвернулась, сгорбилась, опустилась на табурет… — Я и не прошу рассказывать. Но когда вы подбиваете меня вернуться, я боюсь оступиться и попасть прямо в грязь. Грязь — это слишком благовонно. Есть и другое слово, но оно уж совсем дурно пахнет, — ее злоба нарастала и готова была выплеснуться истерикой.

Он застыл у входной двери, окрашенной облупленной коричневой краской, уронил голову. Робко протянул к ней руку, словно боясь удара, тронул плечо:

— Марина… Прошу вас, будьте снисходительны.

Выражение было такое, словно он просил прощения и молил не добивать его расспросами. Марину пронзила острая жалость:

— Сережа, вы мой рыцарь, вы были и остаетесь для меня образцом чести, верности, но почему, почему мое влияние оказалось таким ничтожным? Почему я не смогла оградить вас от опасности обмана?

Он повернулся к ней, и лицо его стало непривычно жестким:

— Наверно, я бы не ушел в дебри политики, если бы вы были со мной. Это вы бросали меня, Марина. Я чувствовал себя таким мелким, ничтожным, когда вы рвались к другому…

— Простите… Так я устроена. Раня вас, поверьте, ранилась сама… Приросла всей кожей, всеми изгибами души… А потом — рванулась! И что осталось? Сплошная разбитость, осколочность… Простите… Да что я прошу невозможного! Я и сама не способна простить себя… Сама во всем виновата, — она встала, шагнула к двери в комнату, остановилась, прислонившись к притолоке. Повторила тяжело: — Са-ма…

— Не стоит теперь выяснять, кто и в чем виноват. Так уж случилось. Ведь это только одна причина. Допустим, женские измены — можно забыть и простить. Но если я не ваш друг, любовник, соратник — настоящий, неизменный, то кто тогда? Муж поэта Цветаевой? Я не занялся бы общественными делами, если был бы по-настоящему талантлив в чем-то другом. Вы преувеличиваете мои литературные или актерские способности, но я могу дать себе верный отчет — это слабенький дилетантизм. Мое дело — политика. Да! По-вашему — «грязь». Россия в кольце предательства. Надо пройти через грязь, чтобы суметь вернуть прежнее. Выходит — я кем-то «приговорен» к «грязи».

— Милый мой, дорогой, родной человек, нельзя вернуть прежнее, — она сжала его предплечье. — «Той России — нету…» — той, в которой мы жили, которую мы любим, по которой тоскуем, в которую мечтаем вернуться… Ах, все попусту… Вся наша «грызня» — только трепка нервов. Пусть каждый идет избранным путем. Я верю, что на дурное дело вы не способны, какие бы «верные» друзья не тащили в омут. И клятва моя в силе — я не брошу вас, учтите — даже на эшафот я поползу за вами. Как собака.

* * *

В конце сентября 1937 года Париж потрясло известие об исчезновении председателя Русского общевоинского союза (РОВС) генерала Е.К. Миллера. Это был второй случай: в январе 1930 года советские агенты похитили его предшественника — генерала А.П. Кутепова. Генерал Миллер бесследно исчез 22 сентября, на следующий день стало ясно, что и он похищен чекистами.

Неизвестно, с какого момента Эфрон понял, что действия НКВД не сводятся к одной лишь агитации и защите от антисоветской клеветы. Скорее всего, момент прозрения можно приурочить к похищению генерала Кутепова, а нападение на Миллера подтвердило догадки. Разумеется, в НКВД хорошо знали, что разведчик из Эфрона никогда не получится. Его можно было использовать только в качестве ширмы. Или — обманув доверие, манипулировать, как Петрушкой в кукольном театре. Кроме того — им не жаль пожертвовать. Доверять ему, естественно, было нельзя. Только «купить». И только за одну цену — возвращение на родину.

О похищении Миллера Эфрон услышал мельком от шофера служебного автомобиля Союза, но ничего не понял — генерала должны были отвезти на срочное совещание. На следующее утро из газет Эфрон узнал, что Миллер был похищен чекистами и, вероятно, убит. Весь день он в отчаянии бродил по окраинам города. Поздним вечером, вернее — ночью, с безумными глазами смертника, чуть опьяневший от выпитой в каком-то баре рюмки коньяка, измятый (видимо, лежал на скамейке в парке), Эфрон пришел на явочную квартиру к своему Куратору.

— Да вы сума сошли, Эфрон! В таком виде шатаетесь по городу в то время, когда вся полиция поднята на уши! — элегантный поджарый господин в велюровом халате с бранденбурами осторожно выглянул за полузадернутую плотную штору. Снял наусники, мизинцами поправил безупречную форму «вильгельмовских» — концами вверх — усов. — Повезло, хвоста не привели. Три часа ночи — вы хотя бы в курсе?

Эфрон пятился к двери:

— Н-н-нет… Часы… потерял где-то… Понял! Я должен уйти!

— Да сидите вы, черт бы вас побрал) «Ветеран»! Юнкер, сопляк! — он налил полстакана виски: выпейте немедленно.

Сергей выпил, и после того, как пошла кругом голова, понял, что к Марине он уже не пойдет. А ведь раздумывал, гадал весь день — куда повернуть, как решить свою судьбу? Утопиться? Да, нет — к Марине! Она придумает, она все поймет, она найдет выход… Она — самая надежная и преданная. В лиловых сумерках постоял у двери знакомого подъезда, посмотрел на огонек в окне (Марина писала) и заплакал, озаренный правдой: поздно каяться, он запутался, потянет за собой и ее… Ив этот момент только осенила его замутненное утопической мечтой сознание догадка — обратного пути нет! Ни в рыцари, ни в Лебединый стан, ни к Марининому доверию, ни к себе самому — прежнему. Да и родины — такой, как намечтал себе, — нет!

Перед Мариной лежало Алино письмо, С ним она спорила — буквы на листке отбивали мажорный марш, и каждой хотелось орать: «Опомнитесь!»

Да не поклонимся словам!

Русь — прадедам. Россия — нам.

Вам — просветители пещер —

Призывное: СССР —

Не менее во тьме небес

Призывное, чем SOS.

SOS СССР — призыв к помощи гибнущему. «Спасите наши души!» Спасите Россию! Это единственный лозунг для Марины. Сергей, Алечка — отдалившиеся, заблудшие — услышьте же!

Он, стоявший под окном в жалкой нерешительности, не слышал SOS ни себе, ни своей мечте. Отвернулся и медленно побрел подальше от дома. Как он попал к куратору, не помнил сам.

«Тоска по родине — разоблаченная морока! Мне совершенно все равно, где совершенно одинокой быть…» — бубня засевшие в памяти строки Марининого стиха, Эфрон задремал на диване в чужой комнате. Ее строки застряли в памяти Сергея намертво, будто сочинил сам. Некоторые Маринины поэтические признания, посвященные другим, пытали его, не желая забываться. Но наслаивались новые, и он прокручивал их в голове тысячи раз, забивая обиду. Потом Куратор с несколько брезгливой насмешкой растолкал Эфрона и велел умыться и привести себя в приличный вид. Приличный… Интересно, что за смысл он вкладывал в это понятие? Наусники, бранденбуры, старомодный прононс? И этого достаточно? «Приличный» мужчина может затолкать в багажник политического врага. Только должен сделать это элегантно, не замарав пальто и перчатки.

Обтерев выбритое лицо с кровоточащими порезами — бритва дрожала в руке, — Сергей вышел на кухню. Куратор ждал его с чашкой крепкого кофе. Знакомый аромат нежащего благополучия, теперь уже недостижимого, снова защипал в носу. Глаза набрякли слезами.

— Там на полке тальк — присыпьте порезы, а то кажется, что я вас пытал, — куратор был уже одет в серый элегантный костюм с галстуком. Густые с сединой волосы влажно расчесаны на косой пробор. От крыльев носа к уголкам рта спускаются две глубокие, жесткие складки — как раз к завиткам усов — продуманный архитектурный ансамбль. Он был похож на Родзиевича. Вероятно, благодаря скрытой насмешке в глубине глаз — насмешке победителя. Он снисходительно наблюдал за тем, как Эфрон механически отхлебывает кофе, и пододвинул к нему вазочку с сухариками и бисквитами. — Перекусите, у вас голодные глаза… Да возьмите вы себя в руки, наконец. Налить в кофе молоко? Ладно, пейте черный. И объясните, в чем, собственно, дело? Жена ушла к Сувчинскому? Обокрали кассу Союза?

— Что они сделали с Миллером?

Не знаю и не интересуюсь, — куратор налил себе кофе с молоком. Аккуратно намазал серебряным ножичком масло на круглый бисквит. — Эту операцию вела не моя группа. У нас законы военные. Надеюсь, не надо объяснять? Наша организация, подчиняющаяся лишь одному правилу; пользе дела. Дело — работа на СССР. Работа жестокая, грязная, в которой допустимы любые методы. Есть понятие — классовый враг. Миллер — матерый враг. По-вашему надо церемониться с тем, кто собирается вцепиться вам в глотку? Вы же воевали, Эфрон. Должны понимать!

— Но сейчас мирное время, и есть другие методы убеждения.

— Часто они бесполезны. Я, например, с огромным трудом убедил вас стать полноценным членом нашей организации. Теперь вы числитесь в рядах наших сотрудников и Даже получаете деньги. Знаете, сколько человек, завербованных вами, указано в вашем послужном списке? 24. А скольких «добровольцев» вы лично через «Союз возвращения» завербовали воевать в Испанию в Интербригаду? Между прочим, вопреки запрету французского правительства. А слежкой за сыном Троцкого занималась, насколько я помню, тоже ваша группа?

— Но мы не убивали его!

— И не вербовали агентов?

— Вербовал? — растерянно моргнул Сергей. — Я лишь разъяснял, что враждовать с СССР — бессмысленно.

Надо стараться помочь стране, которую считаю родиной. А Троцкий — это враг. И когда речь идет о реальной опасности Родине…

— Так вы, Сергей Яковлевич, как я понимаю, тоже готовы прийти на помощь? Вот и поможете. Вам поручено ответственное задание в новой операции. Задание, правда, самое простое. Вы знаете Игнатия Рейсса?

— Заносчивый тип. На многое способен.

— Именно! Сволочь исключительная! Передал сотруднице нашего посольства письмо, адресованное лично товарищу Сталину. Бросает в его адрес чудовищные обвинения. Ну, и самым хамским образом объявляет, что порвал с советской властью…

— Обвиняет товарища Сталина?! Порвал… — Эфрон даже привстал. — Не может быть…

— Прочтите сами, что пишет Сталину наш проверенный сотрудник. — Куратор протянул Сергею листок.

«Близок день суда международной общественности над всеми вашими преступлениями…» — Листок выскользнул из дрожащих пальцев Сергея. Покачнувшись, он почти рухнул в кресло.

— Простите… у меня с детства бывают приступы. От сильного потрясения. Сосуды…. Это невероятно! Судить Сталина! Как… как можно так ошибаться? Последняя книга товарища Сталина — это же гениальное указание пути! Сталин определяет две главных задачи — оборона и развитие, охрана прав и благ человека-гражданина — в жертву им все и приносится. Разве это не понятно? Разве каждый честный гражданин не должен подписаться под этими словами?

— Но вы, как человек чести, упускаете мотив личной корысти, нечистоплотной борьбы за власть. Боюсь, Игнатий Рейсс не остался в стороне от затевающегося заговора.

— Заговора?! — Сергей побледнел, облизал пересохшие губы. Отношение Эфрона к Сталину было более, чем трепетным. Главу социалистического государства он считал залогом будущего развития страны, ее мирного, созидательного существования. Неизвестно, сколько специально состряпанных «агиток» просмотрел Сергей вместе со своими подопечными в «Союзе возвращения», но его вера в кристальную чистоту личности Сталина и его талант государственного вождя была неколебима. Сергей Яковлевич Эфрон принадлежал к типу людей, нуждавшихся в кумире и беззаветном служении идее, персонифицированной в конкретном человеке. Над этой чертой, видимо, унаследованной от родителей-народовольцев, тайно посмеивался Константин Родзиевич.

Как-то, еще в Константинополе, между ними состоялся такой разговор:

— Я — человек без принципов! — весело сообщил Константин. — Вернее — принцип только один: прожить жизнь по касательной. То есть так, чтобы пораниться как можно меньше. И вроде получается.

— А моя жена утверждает, что обладает свойством расшибаться обо все углы с детства. Я, кстати, тоже. На этом и сошлись. — Сергей улыбнулся Родзиевичу. — Понимаю, что ты шутишь. А вот я всерьез. (Как я тогда не сумел увидать хоть тень грядущей опасности? Почему не дан нам дар предвидения? — пронеслось в голове. И ответ: узнал, убил бы еще тогда.)

— Уже заметил. — Глаза Константина смеялись. — Вы отличная супружеская пара. Но! Послушай меня — на долгожителей вы не потянете. Этак расшибаться без разбора… Может, все же, соломку подстилать?

— Понимаю: хитрить, лавировать… — Сергей, глянул на друга виноватыми ясными глазами. — Не умею.

«И верно — не протянет он долго на этой стезе», — подумал Родзиевич. Его собственная жизнь среди опасностей разведслужб, войн, интриг закулисной борьбы была спокойнее и на четыре десятилетия длиннее, чем жизнь Сергея и Марины.

— Не удивлюсь, если Рейсс готовит заговор против товарища Сталина. Вовремя сбежал, опытный волк…

— Как же так? — растерялся Сергей. — Как упустили? Его надо немедленно найти и передать руководству.

— Именно. И срочно. Это мы и поручаем вам. Есть сведения, что он может прятаться в Лозанне. И, вероятно, вступит в контакт со своей давней соратницей по подпольной борьбе — Гертрудой Шильдбах. Она работала с ним в Берлине, вы с нею мельком знакомы по делам евразийцев.

— Чистый, преданный делу человек.

— Разыщите, объясните ей, какие метаморфозы произошли с Игнатием. Подчеркните его опасность. Постарайтесь, чтобы сложность задачи она поняла. Гертруде надо лишь пригласить Рейсса в загородный ресторанчик.

— Отличная идея! Вполне возможно, Гертруда сможет переубедить Рейсса.

Куратор расхохотался:

— Слышал, вы были неплохим актером, Эфрон. Комедия — ваша стихия. — Серые глаза стали серьезными:

— Это тот случай, когда переубедить не сможет никто. Она должна заманить его в ловушку!

— Заманить в ловушку? — Эфрон растерялся: — Это шутка?

— Серьезнее не бывает, — жестко ответил Куратор. — Вы же сами едва не рухнули без сознания, узнав про заговор. Разве заговор против Сталина не ловушка? А маневр для поимки главного врага вас смущает нечистоплотностью? Да..» — Куратор приблизился к Эфрону и почти выкрикнул: — В ловушку! Именно: заманить Рейсса в ловушку!

— И я должен это ей предложить?

— Найдите любую мотивацию. Заставить! Угрожать, в конце концов! Действуйте, Эфрон, действуйте! Но дама должна пригласить старого друга пообедать и прогуляться в тихий лесопарк. Остальное наше дело. Вот инструкция — прочтите, запомните и сейчас же сожгите, — куратор достал из папки листок и протянул Сергею.

— Готово, у меня хорошая память! — Прочтя записку, Сергей поджег ее и проследил, как почернел и рассыпался на металлическом подносе скрючившийся листок.

— Повторите порядок действий.

— После разговора с Гертрудой, в котором я убеждаю ее заманить Рейсса в ловушку, мы разрабатываем план, — Эфрон нарочито отчетливо выговорил омерзительные слова. Еще большее омерзение он испытывал к себе. Но ведь Рейсс — гадюка!

— Эй, геноссе Эфрон, в облаках витаете? — вернул Сергея на землю Куратор.

— Гертруда приглашает Рейсса на дружеский обед в их любимый ресторан, я вызываю такси по телефону и еду к ресторанчику «Пеликан» на окраине Лозанны к обозначенному Гертрудой сроку завершения их обеда. Выхожу, расплатившись. Слежу, чтобы Гертруда и Рейсс сели именно в эту машину.

— А далее идете по шоссе к отелю. Вас подберет наша машина. Все!

— Что с ними будет?

— Ну, к ордену мисс Штильбах, думаю, не представят. Рейсса будут судить по законам военного трибунала! — У Куратора потемнело лицо, словно он взял на себя сразу всю печаль мира.

— И когда только мы научимся жить по-человечески? Жить с чистыми руками… — горестно прозвучало уже в темной передней. Затем за Сергеем захлопнулась дверь и прогромыхала цепочка.

С письмом Игнатия Рейсса Сталину не все сходится. Очевидно, оно было состряпано самими агентами НКВД. Не мог Игнатий Рейсс — опытный разведчик — не понимать, что своим письмом Сталину с обвинениями в злодеяниях невиданного масштаба он ставит себя в положение мишени. Возможно, письмо адресовалось доверенному лицу из правительства, которому Рейсс хотел открыть глаза на происходящее в СССР? Ему было совершенно необходимо, чтобы-те, кто еще заблуждался, те — из старой армии, к которой принадлежал сам Игнатий, узнали правду. Наивно? А если суметь открыть глаза, и бойня невинных овечек, «по ошибке» уезжающих в черных воронках, прекратится? Россия больна. Россия в паутине лжи, а паутина из стальных тросов. В центре — кровавый безжалостный монстр, жертвующий миллионами ради власти. Рейсс видел кинохронику: вымирающие деревни, случаи каннибализма — безумный голод спровоцировал Сталин. Об этом знали очень многие — но молчали. Однако среди недовольных зрел заговор. Вот им, возможно, и предназначалось письмо, отправленное Рейссом по конспиративному каналу. Но старый вояка невидимого фронта просчитался — его предали.

Улизнув от своих коллег в Лозанну, он чувствовал давно забытую легкость и молодцеватую удаль — впереди новая жизнь. И Гертруда вдруг нашлась — чудесная встреча с юностью. У цветочницы на углу он купил белые астры и по привычке, глянув в стекло витрины, заметил мужчину с газетой. О, этот тип НКВДешников он отличал безошибочно. Значит — хвост. Значит — затея с письмом провалилась. Слежку не постарались скрыть. Гертруду подставили. Значит — обложили со всех сторон. И… вытекает из этого всего, что жить осталось часа три. Не густо для обеда с дамой и лирической прогулки… Мгновенно в голове Игнатия пронеслись все варианты спасения — и все кончались одинаково — переиграть своих бывших коллег Райссу в этой ситуации не удастся. Выкурив сигару в номере гостиницы, он позвонил Гертруде и пригласил ее пообедать в их любимый ресторанчик, куда они заглядывали в те счастливые годы, когда она была юной курносой блондиночкой в очках, а он стройным «соратником по делам идеологии».

Они уже приступили к десерту, когда Игнатий решился сделать то, для чего и хотел встретиться с бывшей подругой:

— Гертруда, ты давно была в СССР? Что ты о них знаешь? Ты знаешь о миллионах арестованных невинных людей? Слушай, я написал обо всем этом человеку, связанному с антиправительственной группировкой.

Гертруда постарела за эти годы, ее круглые кукольные глаза сквозь очки смотрели растерянно:

— Я что-то слышала… — пролепетала она неуверенно. — Написал?! А ты не боишься? Игнатий, тебе необходимо срочно бежать в Америку. Здесь ты долго не продержишься. У меня есть знакомые в американском консульстве. Я могу завтра же получить для тебя визу.

Игнатий положил крепкую смуглую руку на ее худенькую в пигментных пятнах лапку и почувствовал, как рука Гертруды подрагивала, словно хотела вырваться.

— В Америку — так в Америку! Спасибо, дорогая…

— Игнатий! — она что-то хотела сказать, но осеклась… — Жаль, мало поговорили…

— Ты помнишь дуб у дороги в Данциг… Там за поворотом, где пустынный отрезок дороги, мы прозвали его Мартин, как столяра с Берлинерплатц. Нам было весело, детка…

— Не смущай меня, прошло тридцать лет, — Гертруда обхватила руками лоб. Казалось, она сейчас заплачет. Вполне естественно при воспоминаниях о юношеских забавах. — Он, наверно, совсем старый, этот Мартин.

— Сто лет для дуба — не возраст. Думаю, Мартин еще пыхтит. Едем, я хочу постоять под его ветвями. Когда-то я думал, что так же силен, как он, и черпаю от него силу. Во всяком случае, ты не жаловалась?

Расплатившись, Игнатий вышел и тут же поймал такси. Гертруда села.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.