«Все каторжные страсти слились в одну»
«Все каторжные страсти слились в одну»
Жизнь без Сони — какая она? Увы, не успела понять. Днем, переходя Большую Лубянку, подняла глаза и увидела несущиеся саночки, а в санках Соня с высокой брюнеткой, с той самой — недавно отвергнутой подругой. Санки пронеслись, заметая стоящую на обочине Марину. В снегу по колено — бедный замерзший Кай, — в это мгновение она чувствовала, как уходит жизнь и леденеет ее сердце. Такой боли ревности, такой обиды и оскорбления она не переживала никогда. Она не знала, что значит быть брошенной. Не знала, что значит, когда ей предпочитают другую. Такого унижения даже вообразить не могла. Она никогда не была побежденной. А от ударов, которые еще предстояло пережить, изобрела объяснение — оправдание победителя на любой случай: «Жизнь я прожила в случайных местах, со случайными людьми, без всякой попытки корректива. Все события моей жизни настолько меньше моей силы и моей жажды, что я в них просто не вмешиваюсь: чего тут исправлять!»
Марина, столько раз в жизни терпевшая фиаско, ни разу не призналась в том, что случился провал по ее вине. Просто она не желала бороться с пустяками и с тем, что заведомо ниже ее желаний. Не вмешивалась в непосильное, отстраняла нежеланное, позволяя жизни и обстоятельствам творить свой беспредел. Но не класть на лопатки. Попросту отворачивалась с высокомерным безразличием.
Бороться за Соню не пришлось — подруги бросились в объятья, как после долгой разлуки — «Кто победил, кто побежден?» Примирение было бурным. После размолвки подруги стали чаще бывать вместе, практически не расставаясь. Марина совершала набеги домой — за необходимыми вещами, приглядеть за хозяйством, хотя оно ее меньше всего волновало.
Однажды Сергей застал жену дома, пишущую в кабинете. Рядом валялся раскрытый чемодан.
— Марина, вы надолго? Насовсем? — просиял Сергей и тут же стал рассказывать об Але. Девочка такая способная, что стоит нанять учителя. Или заниматься самим?
Марина обернулась и посмотрела с неожиданным презрением.
— Что я еще должна решать в вашей жизни? Я сейчас не мать. Я наоборот — мечтаю о матери, о сильном старшем друге. Дорогой мой, ответственность за других — это не просто. Хочется, чтобы тебя взяли в ладони, как Дюймовочку, и пылинки сдували! Я же молила вас на коленях: «Не отпускайте меня!» Ах, да что вы можете удержать…
— Скажите, что нужно сделать? Чем я могу помочь вам?
— Опять то же самое! «Скажите, скажите!» Да я, я мечтаю, чтобы сказали мне! Я всегда хотела служить, всегда исступленно мечтала слушаться, ввериться, быть вне своей воли, быть младше! Быть в надежных старших руках! — Она говорила горячо и как всегда верила, что в ее словах последняя истина. Спорить было совершенно бесполезно. Тем более, что аргументы стремительно менялись: то нужна свобода, то необходима сильная рука, то требуется дружеское отстраненное понимание, то, оказывается, страстный любовник…
— Я не хочу, а может, и не могу, стреноживать вашу волю. Вы вырветесь и не заметите, как на бегу разрушите все! Вам не нужен хозяин, поверьте… Вам нужен чуткий, сочувствующий зритель! — Сергей театрально раскланялся. — Всегда к вашим услугам.
— Ах, ну почему вы никак не поймете сути ситуации: как поэту — мне не нужен никто. Как женщине, т. е. существу смутному — мне нужна воля: воля другого к лучшей мне. А воля — это уже насилие. — Повернувшись на каблуках, Марина победно вышла, оставив Сергея побежденным. Нет, он понимал все тоньше и глубже, чем казалось ей в пылу спора. Просто он любил ее.
Сильный человек любого пола Марине-женщине был нужен как добыча в борьбе за самоутверждение. Чем сильнее, сложнее, талантливей противник — тем важнее победа. Все силы, все чары поэзии, все обольщения слова направлены на то, чтобы завоевать его, подавить «собой-лучшей». Той, которой она хотела бы быть и какой, в сущности, себя с полной уверенностью считала: самой умной, самой красивой, а главное — Поэтом. Не поэтессой — глупое определение, с дурной претензией на особость, нечто мелкое и визгливое, вроде болонки — для кружевных подушек. Поэт — голос другой, мощь другая, да ведь и стать иная. Дог, Мышастый — что-то из этой породы. Его, Мышастого глаза — бесцветные, безразличные и беспощадные…
Сергею сочувствовали. Он старался ни с кем не встречаться, боялся обсуждений поведения Марины, сожалений. Но знакомые торопились высказаться: «Да, красивая особа, решительные, дерзкие до нахальства манеры. Избалованная и, вообще, несмотря на стихи, — баба, вы уж меня простите, железная, без сентиментов!» Или: «Поймите, Сергей Яковлевич, Марина очень умна. Наверное, очень талантлива. Но человек она холодный, жесткий; она никого не любит…» «Зачем вам это? Разве это семья? И ведь ни капли стыда: везде появляется с Парнок — обе в черном, держатся за руки и глаза похотливые». После таких отзывов надо было драться, Сережа не умел, но приятельские отношения с доброжелателями порывал навсегда.
Рождество 1914-го подруги решают провести вдвоем в Ростове Великом. Сергей оповещен, как о чем-то само собой разумеющемся. У него и прав нет вмешиваться в Маринино решение. Потому что она — ОНА!
Марина собирает вещи, звеня браслетами. На кровати раскрытый чемодан, в который летят платья. Отбросив куклу Али, Марина придирчиво выбирает белье. Сергей возится рядом — что-то отверткой подкручивает в замке чемодана.
— Оставьте, вы мне мешаете. У вас все равно ничего не получится. Перевяжу ремнем, а там возьму у Сони или куплю новый.
— Марина скажите, я ненормальный? Своими руками провожаю неверную жену?
— Не поняла? Это вы про меня?! Я — неверная?! — она демонстративно расхохоталась. — Полагала, что вы, именно вы, меня должны понять! Я по-своему верна. ПО-СВОЕМУ! Иначе, чем обычные женщины. И сильнее! Я же всех вас люблю! Тебя, дочь, Соню. Всех люблю, каждого по-своему. И в этом — моя правда!
— Ну вот — все получилось, прекрасно закрывается, — Сергей щелкнул замком. — Значит, все же уезжаете…
— Вы намерены меня задержать? — Марина хмыкнула. — Не станете. Полагается же мне кусок счастья от рождественского пирога?
— У меня, надеюсь, будет. Придут сестры, Алечка их ждет. Купили такие чудесные книжки — огромные с картинками! Елку непременно поставлю до потолка. В стеклянной комнате.
— Смотрите, не простудитесь и не простудите ребенка. — Марина огляделась: — Ничего не забыла? Я в велела Глафире каждый вечер давать вам в постель теплое молоко с содой и йодом. Пожалуйста, принимайте лекарства, как я сказала.
— Все же жаль… — робко заикнулся Сергей, мечтавший о Рождестве в этом доме. Он думал, что череда ежегодных праздников в этих комнатах будет очень длинной. Они состарятся, Марина уютно устроится с вязаньем у камина, а дети Али станут разворачивать подарки, хрустя тонкими бумажками… Почему так быстро все кончилось?
— Славно! Вроде, ничего не забыла. Я привезу всем из Ростова подарки — там шали расписные чудесные делают! Давай прощаться. С Алей не буду — поднимет рев. Я люблю вас, родной мой.
Как бы она хотела, чтобы это было так, чтобы не мучила раздвоенность, чтобы страсть к Соне не окрашивала траурным светом греховность. Поэт — гипнотизер. Не только для других. Но главное — для себя самого. Она — особенная. Ее верность — особенная. И любовь — особенная. Это просто надо уметь понять.
В письме, адресованном Вере Эфрон, Марина пишет:
«Сережу я люблю на всю жизнь, он мне родной, никогда и никуда от него не уйду. Пишу ему то каждый, то — через день, он знает всю мою жизнь, только о самом грустном я стараюсь писать реже. На сердце — вечная тяжесть. С ней засыпаю и просыпаюсь.
Соня меня очень любит, и я ее люблю — и это вечно, и от нее я не смогу уйти. Веселья — простого — у меня, кажется, не будет никогда, и вообще, это не мое свойство. И радости у меня до глубины — нет. Не могу делать больно и не могу не делать».
Веселье, конечно, не простое. С подтекстом трагедии. С надрывом. Московские барышни резвились в Ростове, они были счастливы, они были одни… На них дивились простые бабы на ярмарке. Что они понимали, бедные?
В монастырскую гостиницу две хрупкие молоденькие женщины вселились, не скрывая бурной радости. Одни! Одни со своей страстью. И даже мысли о грехе остались далеко, в другом измерении. А стихи у Марины пошли самые откровенные. На такие она раньше не решалась.
Как я Вам — хорошеть до старости —
Клялась — и просыпала соль,
Как трижды мне — Вы были в ярости!
Червонный выходил король.
Как голову мою сжимали Вы,
Лаская каждый завиток,
Как Вашей брошечки эмалевой
Мне губы холодил цветок.
Как я по Вашим узким пальчикам
Водила сонною щекой,
Как Вы меня дразнили мальчиком,
Как я Вам нравилась такой…
И тут же, в монастырской гостинице Ростова Великого Марина пишет:
Безумье — и благоразумье,
Позор — и честь,
Все, что наводит на раздумье,
Все слишком есть —
Во мне. — Все каторжные страсти
Свились в одну! —
......
— Что ни скажи! —
Я виртуоз из виртуозов
В искусстве лжи.
В начале 1915-го сразу же после возвращения домой, начались новые заботы, опять приходится внушать себе, что так жить — можно. Что раздвоенность между долгом и любовью — состояние для Поэта продуктивное.
Тем более что стихи сами собой так и льются из-под пера Марины. Она пишет целыми циклами: Ахматовой, Блоку, о Москве… Однажды она сказала, что пишутся стихи хорошо, когда болит душа… Когда невозможно просто жить, и только стихи, которые и есть изболевшая душа, превращаются в жизнь. У Сони то же самое… Стихи, стихи, стихи…
В марте уже звенела капель. На скатерти в синей вазочке живые подснежники, прибывшие из Крыма. Нежные, в чем душа держится: тоненькая жилка стебелька и голубоватый куполок почти не раскрытого цветка. Головки свешены — за что? Зачем? Почему явились, пробивая снег, и вот — умирают, отдав красоту двум углубленным в свои муки людям. Маринины пальцы крутили зеленую нить стебля. Ну, как такую немощь любить? Нет, не для нее сии наслаждения — букеты, вазы, герани, клумбы. Сильный жилистый каштан или тополь, к которому можно прижаться и черпать силу… Обед стыл, есть не хотелось. В тишине четко ходил латунный маятник больших сурового вида часов.
Сергей решился на разговор:
— Марина, я способен понять ваши отношения с Софьей, вашу поэтическую потребность необычных ощущений… — Он комкал слова, мял салфетку, кончики пальцев дрожали. Смотреть в глаза Марине избегал, словно был виновен в том, что не проявляет восторга, как истинный друг. — Я способен терпеть, ждать… Но, если честно признаться — мне больно, я измучен. Запутался, во всем виню себя..; Короче: мне надо немного отстраниться. Это первое. Второе — я записался медбратом в санитарный поезд, уезжающий на фронт.
— Вы с ума сошли! Там же стреляют! — Марина вскочила, уронив с колен салфетку и замученный подснежник.
— Стреляют, убивают, множество раненых, убитых. Это страшно, Марина. Преступно сидеть тут молодому мужчине. — Он не сказал, что уезжает от того, что терпеть ситуацию в семье больше не в силах, что умереть легче.
— Вы же поступили в университет! А занятия? Историко-филологический факультет! Отец вами бы так гордился…
— Марина, все отговорки в ситуации войны — подлость.
— Вы ослаблены, больны. Малейшая простуда, перенапряжение…
— Перенапряжение у меня здесь. Простите…
Он поднялся и вышел, расправив плечи. Он не хотел выглядеть жалким. Высокий, стройный, решительный. Ему пришлось долго уговаривать медкомиссию дать разрешение на работу в поезде. Дали, после третьей попытки. Теперь он не подкачает.
Муж уехал, и Марина с трудом призналась себе, что вздохнула с облегчением. Сережа под пулями? Сережа в смертельной опасности? Ужасно! Ужасно! Но что такое смерть? Игра, в которую все рано или поздно играют все. «Уж сколько их упало в эту бездну…» Настанет день — шагнет и он и она.
А пока — жить! Впереди лето. Марина с Соней, с Асей с Алей, няней и Асиным кавалером собираются с 20 мая уехать в Коктебель. Между подругами отношения накаленные: каждая боится быть брошенной, обиженной. Каждая боится страданий ревности. Быть оставленной для Марины — ситуация неприемлемая. Для Сони — вариант уже пережитый не раз. Но отношения с Мариной особые. А Марине уже светят и манят другие огоньки.
Марина подготавливает отступление — пишет сразу два стихотворения, как бы заранее отстраняясь от Сони. Давая понять, что отпускает ее.
«Мне нравится, что вы больны не мной…» и «Хочу у зеркала, где муть и сон туманящий…»
И вот в небольшом семейном кругу, в присутствии Аси, ее кавалера — будущего мужа М.А. Минца, Марина объявляет:
— А сейчас я почитаю новое. Только что написалось.
Спокойно, как всегда, с легким траурным оттенком читает оба стиха.
Финал звучит прощально и даже с грубоватым вызовом: «Благословляю Вас на все четыре стороны…»
Воцаряется гробовая тишина, у Сони в глазах потерянность, похоже, она на грани обморока…
— Это все про меня? — чуть слышно, онемевшими губами произносит она.
В этот момент Марина играла с судьбой в американскую рулетку: «да» или «нет»? Конец или продолжение? Что же выбрать?
— Нет! Конечно не о тебе, — выпалили она, тем самым затянув разрыв еще на несколько месяцев.
А 27 мая Марина и Ася, Соня и Лиза (сестра Сони), Аля и Андрей с двумя няньками уезжают на юг к Волошиным. И снова, получив встряску словно мимо пролетевшей пулей — разлукой, Марина и Соня вместе. Месяц они живут в Коктебеле, карабкаются по горячим камням взгорья, собирают камушки, одаривая друг друга самыми милыми. Моря Марина не любит — ни его огромности, ни его обособленности, которую невозможно присвоить, не величия, с которым не потягаться. Его невозможно влюбить в себя. Всем одинаково лижет пятки! Им можно только пассивно любоваться, а созерцательности деятельная Марина не выносит. Скорее всего, просто не научилась с морем дружить. Не приняла ласку величавого гиганта, не вступила в игру с ним.
Потом на три недели подруги уезжали в Малороссию, в Харьковскую губернию, на дачу Лазуренко, в Святые горы… Там Марина счастлива: Соня принадлежит только ей, а стихи пишутся легко.
Синим вечером на террасе пьют чай. На зеленеющем западном крае неба чернеют верхушки елок. Под кругом лампы целое кладбище сгоревших огнепоклонниц-мошек. Поют комары, и где-то у соседей играет фортепьяно. Шопен…
— И не верится, что война, — говорит Соня, зевнув.
— А ее и нет — только комары, елки и мы. — Марина зажмурилась, пряча под веками огненное зарево над горевшей деревней. Там, недалеко от пожарища, на путях стоит белый поезд с красными санитарными крестами. Суетятся одетые в белое фигурки. А этот — с длинными, худыми руками, ну куда ему носилки тащить…
* * *
Засучив рукава заляпанного кровью медицинского халата, Сергей пытается заткнуть одеялом разбитое стекло вагона. Борьба неравная — торчат осколки стекол, врывается ветер, одеяло рваное и мокрое, никак не хочет помочь медбрату Эфрону. Он сильнее сжимает зубы, наваливается изо всех сил, не страшась кровоточащих порезов, и вот — вышло!
Санитарный поезд, в котором медбратом работал Сергей Яковлевич Эфрон, курсировал по южному фронту в районе Тирасполя. Сожженные деревеньки, беженцы, гниющие на полях трупы, брошенные голодные дети. Широко распахнутые Эфроновские глаза полны неизбывного ужаса и страдания.
С каждым днем из Сергея каленым железом чужой беды выжигало собственную боль. На его руках умирали молодые парни, женщины, дети. Однажды под обстрелом он упорно тащил к насыпи старика, кровь, бьющая толчками из раны, заливала глаза. Тащил и тащил, закусив губу. Словно от этого зависело всеобщее благополучие или, хотя бы, судьба его дочки. Или этого старика.
— Чего мертвого волочить? — крикнул Эфрону санитар Покасько, курносый весельчак, любивший посмеиваться над медбратом с жидовской фамилией. Да и было над чем: уж очень неуклюжим он оказался. Про таких говорят «руки-крюки»! Если несет по вагону таз с помоями, непременно вагон тряхнет на повороте, и все на себя выплеснет. Если нужно кипяток принести — уж наверняка руки Сергея будут обварены, да и другим, кто рядом, достанется. Он всем спешил помочь, но лекарства терялись, шприцы бились в самый неподходящий момент, повязки сбивались. Он смиренно опускал глаза под ливнем ругательств. И верно, неумеха — это факт. Так еще и невезение глобальное. Где другого пронесет, этого бедой накроет. Словно сговорился материальный мир мстить за инородную серафическую сущность молоденького добровольца. Но тих и добр, милосерден и безотказен, как девица. Кто помирает — ночь просидит, одного не бросит. Сам как скелет и от усталости качается, но отказа от него не услышишь. А ведь такие еще как нужны.
Ночью, при свете керосинки, поглядывая в заросшее щетиной лицо хрипящего мужика, на обрывках записной книжки убитого сегодня студента-математика, мелко исписанных формулами, пишет сестре Елизавете: «У меня сейчас появился мучительный страх за Алю. Я ужасно боюсь, что Марина не сумеет хорошо устроиться этим летом и что это отразится на Але. Мне бы, конечно, очень хотелось, чтобы Аля провела это лето с тобой… Одним словом, ты сама хорошо поймешь, что нужно будет предпринять, чтоб Але было лучше. Мне вообще страшно за Коктебель.
Лиленька, буду тебе больше чем благодарен, если ты поможешь мне в этом. Только будь с Мариной поосторожней — она совсем больна сейчас.
Это письмо или уничтожь, или спрячь поглубже».
Сергей великодушен. Мало кто в подобной ситуации способен понять, что увлечение Марины — не каприз пресыщенности, не привычка к вседозволенности, а больная страсть — ее наказание. Он боится за нее, но еще сильнее за оставшуюся практически без матери дочь.
Но Елизавета ничем помочь не смогла. Да и могла ли она что-нибудь сделать? Когда Сергей самоустранился, куда же ей соваться? Как она может взять Алю на лето, если мать не считает нужным отдавать ее? С Мариной ей не справиться.
Уехав из Коктебеля, подруги целых три недели провели в Святых Торах, а в конце августа 1915 года вернулись в Москву. Вскоре появился и Сергей. Худющий, коротко остриженный, на узком лице — распахнутые глаза, а в них вопрос и затаенный страх. Аля бросилась с визгом к отцу, повисла на его шее. Марина поцеловала мужа в щеку, отметила:
— Небрит. Аля! Оставь отца и марш мыть руки. Не хватает подцепить какую-то заразу. Сергей! Вам же не надо объяснять: немедленно мыться! Мне в доме тиф не нужен.
— Это, Мариночка, грязь въелась. Я уже в бане отмывался… Полная дезинфекция. Господи, как я рад! Алечка так выросла и красавица… Боже, Боже, благодарю тебя!.. А… Вы будете жить с нами?
— Ну, разумеется, дорогой мой рыцарь! — Марина все же решилась обнять мужа. — Как же я истосковалась, как боялась за вас! Будто все эти снаряды пролетали сквозь меня. — Краем глаза она осмотрела комнату. — Только надо все здесь привести в порядок. Дом ужасно запущен.
Марина озадаченно ходила по комнатам. Выброшенные из его вещмешка и ее с Алей чемоданов вещи занимали свои места. А потом стиранной гирляндой повисли во дворе под окнами — Глафира постаралась.
Жизнь пошла почти по-прежнему. У Марины своя, как всегда бурная… У Сони она стала появляться редко, наскоком. В сентябре-октябре почти каждый день писала по стихотворению и торопилась прочесть их в литературном салоне. Это все новые и новые вихри чувств. Марина вне времени, вне войны, вне народных волнений, политических дрязг. Вне опыта Сережиного ужаса в санитарном поезде. Марина, вообще, отделила себя ото всех и вся — лишь изредка слышится в ее произведениях мрачный отголосок внешних событий. Но главное — она сама — та необъятной глубины и сложности музыка, что звучит в ней и требует переложения в слово. Музыка Марининой души. А детские влюбленности в революции и героев-террористов отброшены как хлам.
Домой она приходила все такая же гордая, красивая, ухоженная, с наманикюренными пальчиками, звеня серебряными браслетами, обнимала Алю, целовала читавшего университетские учебники Сергея. И упархивала к своим тетрадям. Ненасытная жажда острых впечатлений, хождения по канату над бездной определяет ее повышенный тонус. «Ненасытим мой голод на грусть, на страсть, насмерть».
Ей только 23 года, она чувствовала себя умудренной и так много повидавшей и испытавшей на своем веку женщиной. Той осенью становилось все яснее, что будущего у Сони и Марины нет. Постепенно из взаимного влечения стала вырастать взаимная вражда.
Сердце — любовных зелий
Зелье — вернее всех.
Женщина с колыбели
Чей-нибудь смертный грех.
Ах, далеко до неба!
Губы — близки во мгле…
— Бог, не суди! — Ты не был
Женщиной на земле!
Это защитная речь всем женщинам, прощение их ошибок. А главное — самооправдание.
А своим двоим любимым, Сереже и Соне, посвящено другое стихотворение, написанное 20 декабря 1915 года:
Лежат они, написанные наспех,
Тяжелые от горечи и нег.
Между любовью и любовью распят
Мой миг, мой час, мой день, мой год, мой век.
И слышу я, что где-то в мире — грозы,
Что амазонок копья блещут вновь.
— А я пера не удержу! — Две розы
Сердечную мне высосали кровь.
Марина еще не поняла: с Парнок кончилась ее юность. А зрелость, какая она получится? На следующий день после последних стихов, посвященных Софье, Цветаева принесла покаяние мужу.
Он и не ждал. Он и не знал, что узел завязан — Соня ушла навсегда из жизни Марины.
Он тихо спал под сопение Али, кроватку которой любил ставить рядом, если Марина не ночевала. А она была комнатой выше, и она решала их судьбу.
Вошла, зажгла свет, озарив комнату голубыми сумерками, льющимися из фарфоровой лампы на цепях. Встала, как умела стоять — прямо и гордо. Синий шелк халатика струится до полу, превращая фигуру в изваяние.
— Сергей, проснитесь. Я должна сказать вам нечто важное.
Он похолодел — это могло означать все, что угодно. Сел, пригладил волосы.
Голос Марины звучал глухо:
Я пришла к тебе черной полночью,
За последней помощью.
Самозванцами, псами хищными,
Я дотла расхищена.
У палат твоих, царь истинный,
Стою — нищая!
— Я мучила вас, простите меня за эти осколки ворованной радости. За все и навсегда.
В кроватке стояла и смотрела Аля. Взрослыми, огромными глазами. Молча, словно поняла все, что происходило в эти мгновения. А до конца не понял никто. Марина не могла знать, что покаяние, принесенное мужу на всю жизнь, не покроет ее грядущих увлечений, измен. Не могла знать, что никакие пропасти между ней и Сергеем развести их уже не смогут. Что «поползет она за ним, как собака», несмотря на пропасти и расколы. Одно верно — гомоэротических связей в ее жизни больше не будет. В «Письме к Амазонке», написанной в Париже гораздо позже, есть фраза: «Больше меня этим не обольстишь».
Сергей понял, что выдержал испытание и что ежели таковые еще повторятся, тактика будет та же: понимание, отстранение, прощение. Только бы сил хватило.
Цикл стихотворений о Парнок названный «Подруга», позже Марина переименовала, назвав «Ошибка». Только это ничего не меняло. Маринина судьба вышла на новый — единственно возможный для нее как человека и поэта путь. Стало ясно — ее поэзия питается новой страстью, как вампир свежей кровью.
Как не старайся объяснять многое в жизни Цветаевой метафорами ее стихов, натяжки слишком велики. Нельзя не признать: она легко играла судьбами — значительно легче, чем хотела показать в творчестве. «Я всегда разбивалась в вдребезги, и все мои стихи — те самые серебряные сердечные дребезги». Воспаряла на высоту мастерски воссозданной ею страсти — взрывоопасной, чреватой трагедиями, надрывом любви-ненависти — и бросалась вниз — в пропасть отверженности, неразделенности. Чтобы оставить на страницах тетрадок сверкающие «сердечные дребезги» стихов и начать все снова.
Эта нескончаемая чреда горений на костре любовных страстей — неотъемлемая составляющая существования Цветаевой Поэта — «топливо» вечно пылающей души творца.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.