13

13

Вечер. Он скрывается за дверью кабинета. А я стою за дверью и жду зова.

Внизу, в маленькой прихожей, откуда начинается лестница, висит Мурильо – репродукция «Мальчика с собакой». Прелестная, щедрая и застенчивая улыбка мальчика провожает меня наверх. А наверху, в проходной комнате возле кабинета, где я ожидаю оклика, над лестницей плакат: на зеленом картоне наклеено красное, с длинными красными лучами, круглое солнце и желтыми буквами выклеено:

Веснеянка веснеянная

Веснеянных веснеян.

Песнеянка песнеянная

Песнеянных песнеян.

Это сочинил, наклеил и здесь, над нашей лестницей, повесил поэт Василий Каменский.

– Входи! – голос из кабинета.

Тогда я кричу вниз, перегибаясь через перила под «Веснеянкой»:

– Папа ложится спать!

Просят ему не мешать!

Кричу зря, только чтобы прихвастнуть своей властью: с той минуты, как Корней Иванович поднялся наверх, внизу и так уже наступила полная тишь.

Когда я вхожу, он лежит в ночной рубашке на своем огромном диване. Лежит узкий, длинный, горестно уткнувшись носом в плоскую подушку. Вид несчастный, одеяло наброшено кое-как, голые пятки торчат. Он полон предчувствия бессонницы: он боится, что я захочу спать и уйду раньше, чем он успеет уснуть.

– Спинушка и ноженьки! – говорит он мне жалобным, капризным голосом.

Это значит: поплотнее подоткнуть со всех сторон вокруг него одеяло. Но чуть только я прикасаюсь к одеялу, чтобы укутать ему голые пятки, он, балуясь и шаля, переворачивается на спину и взбрыкивает ногами так высоко, что я не могу дотянуться до них.

Несчастность его как рукой сняло; ему хочется перед сном поиграть.

– Если ты будешь брыкаться, – говорю я наставительным голосом, – ты ни за что не уснешь. Лежи смирно.

В ответ он задирает ноги еще выше и, положив на лицо подушку, начинает громко храпеть: вот, мол, я уже уснул.

– Если ты будешь баловаться, – говорю я, – я сейчас же уйду. Девятый час.

Он с покорностью опускает ноги, снова ложится на бок, а я ползаю вокруг него по дивану, подтыкая толстым одеялом со всех сторон его длинное тело.

– О, блаженство,

Совершенство —

Это ты! —

говорит он нараспев, в последний раз брыкнув уже укутанными ногами.

Развеселился! Значит – надеется. Если же надежды плохи, он страдальческим голосом, с преувеличенной благодарностью бормочет:

– Ох, как хорошо… о-о-о, какое счастье… теперь мне тепло… спаси тебя Бог… Бедный я мальчик! Спаси тя Христос…

Но все это предыстория и представление. Пора приниматься за дело.

На письменном столе уже стоит зажженная свеча в черном, с квадратною ручкой, подсвечнике; Жуковский, открытый на «Замке Смальгольм», а рядом «Домби и сын» Диккенса. Диккенс – это для работы усыпления, а Жуковский – это так, для начала, для счастья.

Спички на всякий случай и вторая свеча наготове. Огонек горящей свечи уже установился: ровный, высокий, желтый, а возле самого фитиля синий. Я отставляю свечу дальше, чтобы не загорелись волосы, когда я нагнусь над книгой.

Он лежит неподвижно, прижавшись щекою к такой низкой подушке, что, посмотрев от стола, кажется, лежит он вниз головой.

Начинаю, глядя в книгу лишь для порядка:

До рассвета поднявшись, коня оседлал

Знаменитый Смальгольмский барон;

И без отдыха гнал, меж утесов и скал,

Он коня, торопясь в Бротерстон.

Не с могучим Боклю совокупно спешил

На военное дело барон;

Не в кровавом бою переведаться мнил

За Шотландию с Англией он;

Но в железной броне он сидит на коне;

Наточил он свой меч боевой;

И покрыт он щитом; и топор за седлом

Укреплен двадцатифунтовой.

Читаю я скверно, проглатывая слова и поспешая к своему любимому месту:

Я в отлучке был три дни, мой паж молодой,

Мне теперь ты всю правду скажи:

Что заметил? Что было с твоей госпожой?

И кто был у твоей госпожи?

Мне так не терпится к этой госпоже, к ее тайным свиданиям с рыцарем Ричардом Кольдингамом у ночного маяка, к тайному убийству на темной дороге.

Нет! Не чудилось мне; я стоял при огне

И увидел, услышал я сам,

Как его обняла, как его назвала:

То был рыцарь Ричард Кольдингам.

Слушателю моему торопливое чтение не по душе. Он перебивает меня и начинает читать первые строфы наизусть – сам – мне в науку. Отчетливо и полновесно выговаривает он каждое слово, возвращая стиху медлительность, важность и плавность. Он подчеркивает внутренние рифмы, проглоченные мною:

И без отдыха гнал, меж утесов и скал…

Но в железной броне он сидит на коне…

делает явными и более скрытые звучания:

За Шотландию с Англией он…

В его чтении становится явной и тяжесть доспехов, и неподвижность коня. Топор у седла укреплен такой тяжелый, что переламывает строку надвое:

…и топор за седлом

Укреплен двадцатифунтовой.

Следуя невидимым нотам, он сильно ударяет на «и»: «двадцати» – затем крохотная пауза и затем «фунтовой».

Укреплен двадцати

фунтовой.

Еще одно и в его произнесении памятно мне. Все загадочно в «Замке Смальгольм»: ночное убийство, свет маяка среди скал, тайное свидание с возлюбленным, который «не властен придти», потому что его нет на свете, и все же приходит; прикосновение мертвой руки к живой: «и по членам огонь пробежал»; все полно тайны, но, не названная ни разу на всем протяжении баллады, тайна сгущена в одном слове одной из завершающих строф:

На руке ж – но таинственно руку она

Закрывала с тех пор полотном.

И сейчас еще звучит у меня в ушах это слово так, как произносил, как тянул его Корней Иванович:

Но таиинственно руку она —

и как выпевал он этот звук, как бы в поддержку таинственности, в последней, заключительной строфе:

То убийца, суровый Смальгольмский барон,

То его молодая жена.

Однако, я вижу, он не заснет никогда. Слишком уж он разошелся. Пора, пора за работу. Я открываю Диккенса, мне в самом деле интересно узнать, неужели мистеру Каркеру удастся жениться на Флоренсе? Неужели ее не выручат верные друзья: мисс Ниппер, капитан Куттль, пес Диоген? Я начинаю, но он не дает читать и заводит какой-то разговор о Диккенсе.

– Вот что, – говорю я решительно, – имей в виду: не стану я тратить чтение на неспящего человека. Молчи и слушай, иначе просто уйду.

«М-р Каркер тихим шагом поехал возле дома, – читаю я под треск свечи, – и пристально смотрел на окна, стараясь разглядеть через гардины задумчивое лицо, обращенное в эту минуту на розовых детей в противоположном доме. Диоген в эту минуту вскарабкался на окно и, выпучив глаза на проезжавшего всадника, залаял немилосердно, как будто хотел изорвать его в клочки, выпрыгнув на улицу с третьего этажа.

Хорошо, Диоген, хорошо. Защищай свою госпожу. Голова твоя всклокочена, глаза сверкают, зубы оскалились. Браво, чуткий пес!»

– Браво! – бормочет в подушку Корней Иванович, стараясь показать, что сна – ни в одном глазу и он принимает самое горячее участие в судьбе Флоренсы.

Читать-то я читала, но иногда поглядывала на диван и, главное, прислушивалась к дыханию. С ним надо держать ухо востро, он способен на всякую каверзу: возьмет и притворится крепко спящим, чтобы проверить, не хочу ли я сама спать и не брошу ли его, чуть только он начнет дышать ровно.

Но пока что он еще не притворяется спящим. Напротив.

– Какой молодец Диоген! – снова говорит он в подушку фальшиво-восторженным голосом: он, мол, и не думает спать, он с интересом слушает Диккенса.

А я читаю, и читаю, и читаю, то борясь с дремотой, то в самом деле захваченная интересом, но упорно следя за собой и за ним: читать не слишком быстро, чуть монотонно, и вглядываться в его лицо, и слушать его дыхание.

– Бедный я мальчик! – говорит он минут через двадцать, перебрасывая подушку на другую сторону и снова горестно утыкаясь в нее лицом: – «Бедный мальчик весь в огне, все ему неловко…» Который час?

Я взглядываю на круглые черные часы, которые обычно он носит в кармане, и говорю на полчаса меньше, чтобы он не пугался.

Неужели и в эту ночь не уснет?

Между тем Флоренса и мисс Ниппер неожиданно явились к капитану Куттлю. Как раз в это время хозяйка моет в комнате у капитана пол.

– «Капитан заседал среди своей комнаты, как на пустом острове, омываемом со всех сторон водами мыльного океана… Никакое перо не опишет изумление капитана, когда он, обратив на дверь отчаянный взор, увидел Флоренсу с Сусанной… Когда Флоренса подошла к прибрежью пустого острова и дружески подала ему руку, он остолбенел и на первых порах почудилось ему, что перед ним фантастический призрак».

С подушки неслось мерное дыхание. Спит? Притворяется? Поверишь, а тут-то он и заговорит. На прошлой неделе, когда я дочитывала «Холодный дом» и он, мне казалось, уже минут пятнадцать спал напропалую, голова внезапно поднялась с подушки и из темноты раздалось:

– Будешь умирать – помни: весёлость, а не вОселость! – и снова раздалось мирное похрапывание.

Он и сквозь сон следил за правильностью ударений!

А сколько раз бывало: уснул; я умолкла – не шелохнулся; я задула свечу – спит; я дошла до двери – похрапывает; я вышла и для порядка стою минуту уже за дверью, уже под «Веснеянкой»… И вдруг:

– Ха-ха-ха! – искусственно-веселый смех, смех отчаяния из-за дверей. – Она воображает, что я сплю. Ну, иди, иди, дурочка, тебе пора, тебе спать хочется…

Я возвратилась и умолила его позволить мне почитать еще немножко, а о сне я и думать не могу – совсем не хочется, как будто день или утро.

Он позволил. Он так боялся остаться один! Я читала еще около часа. Он уснул и спал всю ночь до утра… Такое мне выпало счастье!

Но сегодня что-то не налаживался сон. Спит как будто бы и вдруг подаст голос, засмеется в самом неподходящем месте или, наоборот, с огорчением воскликнет (в подушку): «Какое несчастье!», совсем невпопад, когда Диккенс острит и я еле сдерживаю смех. Нет, не заснет он сегодня!

– «Вы, конечно, удивляетесь, капитан, – читаю я, – видя нас здесь, – сказала Флоренса, улыбаясь.

Очарованный капитан поцеловал свой железный крюк и, сам не зная для чего, проговорил: – «Держись крепче! держись крепче!» Лучшего комплимента не придумал он в эту минуту».

Спокойное, мерное дыхание. Я читаю, и читаю, и читаю. А быть может, он уснул? Попробую, пожалуй, сделать опыт.

Гашу свечу: спит.

Тут начинается операция самая трудная.

Чтобы его не разбудить, надо дойти в темноте до двери и открыть и закрыть ее, не прерывая чтения. Читать, и читать, и читать.

Но как же это читать в темноте?

Если умолкнуть, он сразу проснется, услыхав тишину.

Я научилась читать и в полной тьме. Если стихи, это и не очень-то трудно. Только что два часа читала «Одиссею» и вот в темноте произношу:

– «Встала из мрака младая с перстами пурпурными Эос», – а потом невесть что, лишь бы соблюсти размер: «Тут Телемах застрелил наповал женихов богоравных…»

С прозой труднее. Нету надежной опоры – размера. Говорить же надо без перерыва. Я делаю попытку во всех отношениях держаться на уровне подлинника и, ступая неслышно по комнате, без передышки плету чепуху, больше опасаясь запутаться в собственном вранье, чем натолкнуться на стул.

– «Никакое перо не опишет, – говорю я, в темноте бесшумно пробираясь к дверям, – обрамленное личико Флоренсы. Читатель легко себе представит злобную улыбку мистера Каркера, которая искривила его губы, которые скрывали его зубы, которых, по мнению капитана Куттля, было у него слишком много».

Я за дверью. Теперь так бы и кинуться с лестницы вниз. Но нельзя. Надо постоять для проверки. Лампа в прихожей прикручена, и «Веснеянки» не видно. А там, внизу, в столовой – яркий свет; под лампой Боба и Коля, наверное, еще играют в лото.

Прислушиваюсь. Сердце стучит толчками. Думаю, минут пять уже прошло. Теперь только бы благополучно спуститься, не наступив на те ступеньки, которые скрипят. Я знаю их наперечет и через них перешагиваю.

Ярко сияет висячая лампа над столом в столовой, Боба и Коля уже давно в кроватях.

– Уснул! – отвечаю я на вопрошающий мамин взгляд.

Однако это благополучный конец. А часто бывало, он прогонял меня, не уснув. А иногда лукавил, коварно позволял мне уйти, притворяясь спящим, и подслушивая, что я мелю. И выдавал мальчишкам.

Как-то раз после чтения французской переводной сказки, пробираясь в темноте к дверям, я сказала:

– Я удаляюсь, как фея прекрасная.

Он продолжал похрапывать. Но что было утром! Коля и Боба встретили меня дружным криком: «Фея прекрасная!» Он все слышал и им рассказал. Это прозвище было больнее мне, чем все прозвища, придуманные для издевки Колей: «длинноноска-большеглазка», «щекотунная баба», «Лидка-калитка – тонкая нитка».

«Фея пьет кофОя», – ехидно произнес Корней Иванович, прибегая к помощи Чехова.

Так, девочкой, я читала ему на ночь. Это была любимая моя игра. Так давал он мне дополнительные уроки литературы. А может быть, это было обучение еще чему-нибудь?

Хотя мне и неизвестны еще были тогда слова из его Дневника: «я бегал по комнате и выл часами», никто никогда в жизни не возбуждал во мне такого острого чувства жалости, как – с детства! – мой здоровый, избалованный успехом, удачливый, веселый отец.