Неутолимая жажда
Неутолимая жажда
Что происходит с человеком, когда он добился почти всего, чего хотел? Если этот человек – Высоцкий, то с ним все очень просто: он хочет еще большего.
Казалось, «Гамлет» – полная и окончательная профессиональная победа «на театре». Двух таких полноценных ролей, как Галилей и Гамлет, нет ни у кого больше. И это при том, что Любимов упорно и последовательно стесняет в своих спектаклях индивидуальное актерское начало. Он думает прежде всего о том, чтобы зрителю «вставить шомпол в задницу», как Золотухин говорит. Всеми этими плахами с топорами, занавесами ходячими он на прямую связь с публикой выходит, а от актеров отгораживается. Вон в спектакле по Евтушенке весь первый ряд – это американские полицейские с дубинками, они время от времени выскакивают на сцену, чтобы тюкнуть по голове очередного борца за свободу. И на зрителей порой оглядываются сурово: мол, и вас тоже можем обслужить. В общем, одна толпа на сцене, другая толпа в зале, а командует парадом царь и бог, который там сзади с фонариком сидит.
И вот Высоцкий прорвался за флажки, через все эти цепи, плахи и занавесы. Теперь он говорит о себе, о своем Гамлете, для которого «быть – не быть» – неразрешимая пожизненная дилемма. И в спектакле, по существу, как бы два слоя – любимовский и «высоцкий». Режиссерский слой, конечно, потолще, зато слой Высоцкого – утонченнее, он не для всех, а для таких же, как он, мыслящих одиночек. Примерно вот в таком духе можно истолковать двукратное звучание в спектакле знаменитого монолога. Первый раз Высоцкий читает его холодно, расчетливо, как бы взвешивая все «за» и «против». А потом тот же текст – на едином всплеске, заводясь до предела: «Быть! Быть!» Раздумчивое «или» проваливается в бездну жизненной страсти…
Каждый спектакль отбирает у него два килограмма веса. Но – плоть убывает, а душа растет. И требует новых больших дел. Родная советская кинематография после «Опасных гастролей» давно вниманием своим не баловала, а тут еще учинила редкую подлость. Все уже было заметано с фильмом «Земля Санникова». Картина о полярниках дореволюционных, роль серьезная, мужественно-романтическая. Под нее сложилась песня «Белое безмолвие», где он уже наглядно намечтал себе встречу с вечным полярным днем:
Север, воля, надежда – страна без границ,
Снег без грязи – как долгая жизнь без вранья.
Воронье нам не выклюет глаз из глазниц –
Потому что не водится здесь воронья.
Пробили ему нормальную денежную ставку, заключили договор. Освобождение от театра у Дупака и Любимова выпрошено с кровью. Виза для Марины получена, билеты на руках – и на тебе! – в последний момент отбой. Директор «Мосфильма» Сизов объявляет: «Его не надо». Режиссерам Мкртчяну и Попову популярно объясняет, что Высоцкий – фигура слишком современная, что все зрители будут смотреть на скандальную знаменитость, а не на фильм. И прославленный борец с культом личности Григорий Чухрай, руководитель экспериментального творческого объединения, обещавший Высоцкому, что без него картины не будет, тут же отрекается, не дождавшись и первого петушиного крика: мол, он у нас еще и не утвержден.
Все чаще фильм служит только трамплином для поэзии. И куда мы с этого трамплина прыгнем – одному богу известно. А именно – богу Аполлону, который к священной жертве призывает таким вот сложным способом. Действует через режиссеров, придумывает какие-то роли, пробы. Подбивает песни сочинять – для фильмов как бы. А потом, когда на роль не утверждают или песни вырезают, – в сторонку уходит и умывает руки: дескать, кино – не моя компетенция. Это уже десятая муза, а я, товарищ, курирую только девять…
От «Земли Санникова» взлетели «Кони привередливые». Ночью это было. Тишина… Крепкий чай из английской синей банки… «Пропадаю!» – пришло ключевое слово с необходимым звуковым раскатом. Может быть, всплыло в памяти нервное место из Бабеля («Пропадаем! – вскрикнул я, охваченный гибельным восторгом, – пропадаем, отец!»). Помножилось оно на пушкинское «мрачной бездны на краю» – и получилась явственная, и притом отчаянная, картина:
Вдоль обрыва, по-над берегом, по самому по краю
Я коней своих нагайкою стегаю, погоняю…
Что-то воздуху мне мало – ветер пью, туман глотаю,
Чую с гибельным восторгом: пропадаю, пропадаю!
В самом деле: куда ты несешься? Ведь можно жить помедленнее, шаг за шагом, аккуратно распределив все свои дела во времени. По одной песне в квартал, по одной роли в год – смотришь, так к семидесятилетию и наберется лавров на целый венок. Да и с женщинами толковые, деловитые донжуаны встречаются по продуманному графику, избегая нежелательных скоплений ихнего брата в одном времени и пространстве. Что за дурь такая – хотеть всего сразу?
Вот и запустил в небеса это слово-просьбу, почти молитву: «Чуть поме-е-дленнее, кони, чуть поме-е-дленнее-е…» А оттуда возвращается, как будто эхом, словцо такое тяжеловесное, царапающее, само по себе целая песня надсадная: при-ве-ред-ли-вы-е… Слово-автопортрет, такой он – и ничего со своей натурой поделать не может.
А «Земля Санникова» потом вышла с бодрой и мелодичной песенкой – кто-то даже говорил, что автор слов ее под «Коней» немного подделывался, по-своему переиначив фразу «Хоть мгновенье еще постою на краю…». Но похожего мало: «Призрачно все в этом мире бушующем…» Почему призрачно-то? Пустые словеса. А главное – какая мысль там выражена? «Есть только миг между прошлым и будущим, именно он называется жизнь». Нет, ребята, «мигом одним» живут только недалекие жлобы, а у кого душа имеется, тому предстоит еще свое дожить, допеть при встрече со Всевышним. Туда и торопятся поэты – самоубийцы, самосожженцы…
Но все-таки попробуем еще пожить. Захотелось надежной крыши над головой. Ездили на подаренном Мариной «рено» смотреть с Золотухиным его новую резиденцию на Рогожском валу. Метраж, комфорт, простор для души и творчества! У самого же Высоцкого пока снятая на три года квартира в Матвеевском да очередь на кооператив, за который недавно полторы тыщи заплатил. Появилась перспектива, к тому же Союз кинематографистов наконец принял этого артиста в свои прославленные ряды. Ролей не дают, зато членский билет на месте. Марина к этому относится довольно серьезно, уж она в таких делах разбирается. Имя именем, а всякие значки, ленточки и титулы в той же Франции очень уважают. Сошлись на том, что нужно как-то легализоваться, пользоваться своими правами и не чувствовать себя изгоем в родной стране.
Высоцким заинтересовалась Эстония – почти что заграница. Уговорили Любимова отпустить Гамлета в Таллин, куда он в середине мая летит с Мариной. Сняли в их лучшей гостинице выступление для тамошнего телевидения – все четко, по-деловому, а на следующий день он опять выходит на таганские подмостки в черном свитере.
«Гамлет» идет как надо. Смехов посмотрел из зала – говорит: «Великолепно». В это же время приключаются четырехсотые «Антимиры», и рядом с фамилией Смехова на афише цифра 400 – ни разу не пропустил он спектакля. На трехсотый, помнится, Вознесенский выдавал ему экспромт: «Венька Смехов – ух, горазд: / Смог, без смены – триста раз». А что теперь? Высоцкий отпускает такой каламбур: «Только Венька – нету слов! – / Четыре-Старожил Антимиров!»
Светлая полоса продолжается в Ленинграде, где Таганка гастролирует три недели с «Гамлетом» в качестве козырного спектакля. А в «Павших и живых» Высоцкий впервые читает стихотворение Семена Гудзенко «Перед атакой» – просто удивительно, насколько оно сомкнулось с его собственными военными песнями:
Бой был коротким, а потом
Глушили водку ледяную.
И выковыривал ножом
Из-под ногтей я кровь чужую.
Кажется, и в кино лед тронулся, запрет если не сняли, то ослабили. Возникают две новые роли. Хейфиц будет делать фильм по «Дуэли» Чехова, назвал его выражением Томаса Манна «Плохой хороший человек». Это Лаевский, на роль которого неожиданно выбран Олег Даль. А для Высоцкого роль найдена еще парадоксальнее – фон Кореи, немец, трезвейший зануда, человек невыносимо правильный. По Чехову, кстати, мужчина могучей стати, и, как выяснилось, режиссер купился на голос с магнитофонной ленты – решил, что это поет двухметровый гигант. Что ж, если утвердят, придется подрасти. Потом – вроде бы Даль и Высоцкий не антиподы, а скорее одного поля ягоды – оба гамлетичны, байроничны, далеки от рутинного бытовизма. Но тем и интереснее будет работать.
Другая роль – главная, в фильме «Четвертый», по пьесе Симонова. Ставит Столпер, съемки уже начались в Риге и в Юрмале. Материал несколько схематичен. Герой-американец многозначительно называется Он, действия мало. Он выясняет отношения с товарищами, Женщиной (тоже с большой буквы) и с собственной совестью. Но все же это, как и фон Кореи, – выход из устоявшегося амплуа, поворот к серьезности и философичности.
Пока он с Мариной в Прибалтике, по Москве, изнемогающей от рекордной жары, начинают гулять его новые веселые песни, осенью они еще глубже внедряются в народные массы. Причем что характерно – их иногда даже пересказывают в качестве анекдота или устной новеллы. Типа: ты не слышал песню про Мишку Шифмана? Там два друга – один русский, другой еврей – сильно поддали, и тот, который еврей, уговорил русского пойти и вместе подать документы на выезд в Израиль. Так что ты думаешь: русскому разрешили, а еврея – «за графу не пустили пятую». Сейчас ведь для многих вопрос «быть или не быть?» превратился в «ехать – не ехать». Возможность эмиграции, вроде бы навсегда закрытая после бегства Врангеля из Крыма, замаячила вновь. Посмотреть на мир – дело, конечно, хорошее, но поездка туда без обратного билета – нам не подходит. А как другие – это уж личное, интимное дело каждого.
Другая ударная песня текущего квартала – «Жертва телевиденья». Тема касается буквально всех и каждого, поскольку «ящик» в нашей жизни занимает все большее и большее место. А народ у нас такой доверчивый, всему верит, все понимает буквально:
Есть телевизор – мне дом не квартира, –
Я всею скорбью скорблю мировою,
Грудью дышу я всем воздухом мира,
Никсона вижу с его госпожою.
Даже не скажешь, от бога этот прибор – или от дьявола. Вроде бы столько информации разом, причем иногда в глаза бросится такое, что тебе и не хотели показывать. Наш корреспондент за рубежом перед микрофоном долдонит про безработицу, а тротуар под ним чистенький, за спиной – магазинчики с обилием продуктов. Если бы, скажем, Пушкин оказался в нашем времени – точно бы прилип к голубому экрану. Правда, потом бы тут же отлип, чтобы всю эту путаницу привести в порядок, расставить по строчкам и строфам. В общем, телевизор – как водка: кто ее умеренно употребляет, живет нормально, а кто попадает в зависимость – у того и голова постепенно приобретает четырехугольную форму экрана.
Приятно, конечно, что люди смеются, но хотелось, чтобы замечали в песне второе дно, а оно всегда серьезное. Песня – не басня, к ней не припишешь в конце однозначную мораль. Рассчитываешь все-таки на наличие у слушателей хотя бы небольшой головы на плечах. Вот цикл «Честь шахматной короны» многие восприняли как репортаж с матча Спасский – Фишер. Но бесславный для нашего гроссмейстера поединок начался где-то в середине июля, да? А эти две песни сочинены еще в январе, в Болшеве, Слава Говорухин свидетель и первый слушатель. И потом – Спасский-то интеллигентный, симпатичный человек, проиграл он по чисто шахматным причинам, пусть об этом специалисты судят. А песни – о том, что у нас все решается коллективно, что в ферзи выдвигают пешек – повсюду, до самого верха. Что во все дела примешивается политика, причем всегда права одна, здешняя сторона:
… Он мою защиту разрушает –
Старую индийскую – в момент, –
Это смутно мне напоминает
Индо-пакистанский инцидент.
Только зря он шутит с нашим братом –
У меня есть мера, даже две:
Если он меня прикончит матом,
Я его – через бедро с захватом
Или – ход конем – по голове!
Может быть, что-то недотянул, не довел до прозрачной ясности? Хотя нет, те, кому надо, улавливают подтекст, а от них эта волна понимания постепенно до всех докатится. Вон у Булгакова тоже видят сначала первый слой: кота с шуточками, примус, мол, починяю… И он старался насмешить для начала, а потом уже читателя в серьезность тянуть.
Кто-то приехавший в Юрмалу из Москвы сообщает, что несколько дней назад умер единственный в своем роде, ни на кого не похожий клоун-мим Леонид Енгибаров. Упал прямо на улице Горького, его даже за пьяного приняли. Когда это случилось? Двадцать пятого июля…
С Енгибаровым они встречались не так чтобы часто, но было у них молчаливое взаимопонимание. Как раз по части смешного и серьезного. Енгибаров, работая в своем бессловесном жанре, тоже совершал немыслимые повороты от веселья к пронзительной грусти. Все ли его понимали? Будут ли его помнить те, кто видел его выступления?
Стало что-то сочиняться на ритм «Гул затих. Я вышел на подмостки». Записал на клочке бумаги: «Шут был вор… Он вышел. Зал взбесился…» Потом это вышло иначе:
Шут был вор: он воровал минуты –
Грустные минуты, тут и там, –
Грим, парик, другие атрибуты
Этот шут дарил другим шутам.
Одна строфа получилась почти о себе самом – это не «одеяло на себя», это то общее, что было, есть у Высоцкого с Енгибаровым:
Только – балагуря, тараторя –
Все грустнее становился мим:
Потому что груз чужого горя
По привычке он считал своим.
А дальше – уже только о нем. От слова «груз» память сделала скачок в сторону Достоевского. Свидригайлов там говорит о Раскольникове: «Сколько же он на себе перетаскал…» И еще одна пастернаковская строчка: «Слишком многим руки для объятья…» – пролегла неподалеку:
В сотнях тысяч ламп погасли свечи.
Барабана дробь – и тишина…
Слишком много он взвалил на плечи
Нашего – и сломана спина.
Он застыл – не где-то, не за морем –
Возле нас, как бы прилег, устав, –
Первый клоун захлебнулся горем,
Просто сил своих не рассчитав.
Может быть, слишком просто получилось? Без театральности, без игры… Но надо же когда-то высказаться прямым текстом, хотя бы для себя обозначить то, что думаешь и чувствуешь наедине с ночной тишиной. Нужно ли все выносить на публику, на продажу? А может быть, настоящие поэты – это те, кто беседует сам с собой? И потом читатель присоединяется к этому разговору, иногда через много лет, через несколько жизней.
К этому стихотворению енгибаровскому что-то еще можно добавить, дописать. Пусть отлежится – куда спешить? И вообще – иметь бы кабинет, стол письменный с бюстиком какого-нибудь Наполеона в качестве пресс-папье. Рукописи вынимать из папок, перебеливать их, как в старину говорили. Магнитофон не дает такого чувства авторской собственности. Вот в этом году Костя Мустафиди привел в порядок многочисленные записи, спасибо ему, насел, заставил поработать для грядущих слушателей, но… На концертах Высоцкий привык уже говорить: это современный вид литературы своего рода, если бы магнитофоны существовали сто пятьдесят лет назад, то какие-нибудь из стихов Пушкина тоже остались бы только в звуковой записи. Но это немножко самоутешение: все-таки есть волшебство в этих комбинациях букв, которые таинственным образом воспаряют над страницей и сто, и двести лет после написания.
И хорошо бы за роман взяться. Когда Пушкина года к суровой прозе начали клонить? Не поздно еще в тридцать четыре года начинать? Повести, рассказы – это не совсем то. Небольшой сюжет, эпизод, житейскую историю можно и в песню вместить. И небольшие вещи имеет смысл выносить на публику немедленно, сегодня. Но нас Комитет по печати пока заказами не беспокоит, так что остается только на вечность нацеливаться. Нащупать, закрутить большой сюжет, который сам по себе начнет развиваться и удивлять…
С Золотухиным об этом не раз заговаривал, но тот роман начинать боится, надеется из повестушек составить к концу жизни большую книгу. Ну, дай ему бог. А вообще-то в нашем отечестве литература прежде всего романом измеряется. Один остряк в компании у Митты недавно даже развивал теорию, что в России журналисты и критики, поэты, многие ученые и артисты – словом, все, кто умеет держать перо в руках, – потенциальные романисты. И всех людей с литературными амбициями он разделил на пять сортов. Пятый, низший сорт – это те, кто роман писать еще только собирается. Четвертый – те, кто пишут. Третий – те, кто написали. Второй – те, кто роман свой напечатали. Ну а кто же к первому сорту относится? – его спрашивают. А это те, отвечает, кто получили уведомление: «Ваш роман прочитали».
На этих мистических словах все тогда приумолкли, припомнив в момент, что у Булгакова такими словами Воланд встречает Мастера. А доморощенный теоретик еще пояснил, что в первый сорт можно выйти прямо из третьего, минуя стадию напечатания, – как с «Мастером и Маргаритой» и получилось. Самые отважные писатели – не те, кто обличают американскую статую Свободы, намекая при помощи кукиша в кармане на советскую власть. Самые смелые и настоящие – те, кто пишут «в стол», намекая сразу на все на свете и выясняя свои отношения с целым человечеством. Так что главное теперь – хороший письменный стол приобрести. И сидеть за ним столько, сколько захочется.
Но и в песнях есть свой роман, свой сюжет. Все же они писались из себя, собой. Сколько еще их родится? Финиш пока не виден: полпути пройдено, может, три четверти. Посмотрел на себя со стороны, с дистанции, назвал местоимением «он» (может быть, стихи о Енгибарове наложили некоторый отпечаток). Возникла картинка цирка: яркий свет, барабанная дробь, натянутый канат и маленький человек, по нему идущий:
Посмотрите – вот он
без страховки идет. Чуть правее наклон –
упадет, пропадет! Чуть левее наклон –
все равно не спасти…
Но, должно быть, ему очень нужно пройти четыре четверти пути.
Да, если писать о другом как о себе и о себе как о другом – особый эффект возникает, изображение как бы удваивается, становится стереоскопическим. Ведь на «я» многое просто невозможно сказать. «Он смеялся над славою бренной, но хотел быть только первым» – тут «я» просто немыслимо, просто пошлым было бы оно. Или: «Лилипуты, лилипуты – казалось ему с высоты» – то же самое… Для романа нужен такой «он», в которого авторское «я» может вместиться – пусть не полностью, но большей частью. Кто он будет? Бандит? Артист? Увидим. Пусть былое уходит, уходит, уходит, уходит… Пусть придет, что придет!
Но после Прибалтики и Евпатории, после всех морей – прощай, свободная стихия! – приходит неизбежная театральная осень. Тут еще у Марины старший сын в дурь ударился и убежал из дома с компанией хиппи. Марина – в Париж, Высоцкий – в больницу имени Соловьева. Зашивают ему там в очередной раз «бомбу»: выпьешь – взорвешься. Знали бы эти чуткие врачи, сколько раз его в этой жизни уже разносило на кусочки и сколько раз он сам себя без посторонней помощи собирал и склеивал!
На этот раз ремонт удалось осуществить в кратчайшие сроки, потому что в Евпатории ждут его на «Плохом хорошем человеке» такие хорошие люди, что плохо с ними поступить просто невозможно. Съемки идут в татарском квартале, возле рыбзавода, и со всех этажей этого предприятия смотрят на фон Корена из окон парни и девушки в белых халатах. А как кончилась съемка – подносят к ногам Высоцкого три ящика с рыбой: «Это вам». И тут же отходят, даже автографа не просят за эти «шаланды, полные кефали». Примитивной телячьей радости он уже в такие моменты не испытывает, но одна из ранок на душе заживляется. Прямой кровоток – из душ в душу. Смотришь, еще на день больше проживем и на полпесни больше напишем.
А с рыбой что делать? Под такую закусь не меньше ста бутылок нужно, а мы с выпивкой покончили давно. Ребята, вы берите все это с собой в Гагры. Пусть Папанов с Далем поработают – им вроде можно, да и весь коллектив должен прийти на помощь. А я в октябре к вам непременно присоединюсь.
Атмосфера в театре все напряженнее. Любимову явно не по душе киношная активность Высоцкого с Золотухиным, да и другие актеры начали грешить тем же самым. Аскетическая стройность зрелища нарушается, здесь ведь у нас не Сатира какая-нибудь, куда народ ходит «на Миронова», «на Папанова», «на пани Монику». В спектакле «Товарищ, верь» главная роль опять поделена на пятерых: каждый может быть равен Пушкину (и режиссеру) не более чем на одну пятую.
Высоцкий чувствует себя явно не в своей тарелке. Тяжеловато после «Гамлета» снова становиться «винтиком». Шеф все давит и давит: мало, мол, вкладываете в спектакль. А что вкладывать-то? Душу? Так она не нужна в этой схеме. Внешне все опять броско и смело. Под песню Окуджавы выходят артисты в две шеренги на светящуюся дорогу. Пушкинские письма падают, как осенние листья, и звучат всякие фразы из них. Потом возникают на сцене два возка: на одном Пушкин разъезжает, во втором, золоченом, царь сидит и прочая номенклатура. Как Пушкину было тяжело, это видно. А где его свобода внутренняя, которую никакая власть стеснить не могла, – с этим как-то не очень… Все-таки это не тот случай, что с Маяковским. Пушкин умел бывать разным, умел перевоплощаться, но равен он сам себе, не делится ни на пять, ни на другие числа.
На одной из репетиций Высоцкий засыпает, сидя в возке. Нет, не демонстративно, – от усталости нечеловеческой. После «Гамлета» и «Галилея» он ночами не спит. И не пишет даже, как полагает режиссер, а просто трясется весь, не в силах успокоиться. Кончается тем, что Любимов его от пушкинского спектакля «освобождает». В данном случае формула «по собственному желанию» была бы очень на месте.
Актер, не желающий играть… Это абсурд какой-то. Все равно что… ну, скажем, наследник трона, не желающий править.
Не думал я над тем, что говорю,
И с легкостью слова бросал на ветер, –
Мне верили и так как главарю
Все высокопоставленные дети.
Но отказался я от дележа Наград, добычи, славы, привилегий…
Стихотворение это он сразу назвал «Мой Гамлет» – еще до того, как сложились первые строфы. «Мой» – значит, не любимовский, не таганский, а исключительно «высоцкий». Нет, это не измена этому театру. Это спор с театром как таковым, с лицедейством как способом существования:
Я видел – наши игры с каждым днем
Все больше походили на бесчинства, –
В проточных водах по ночам, тайком
Я отмывался от дневного свинства.
Есть игра-правда и игра-ложь. Театр вынужден питаться обеими. Это искусство требует жертв в самом банальном смысле. Актер – жертвенное животное, этакий козел отпущения. Ежедневные нервы, кровь, пот – все закладывается в театральную мясорубку, чтобы получить готовый продукт спектакля. А зрительская любовь, восторги и аплодисменты – вроде сена, которым кормят играющее животное перед тем, как в конце концов увести на бойню. Любые самые бурные и продолжительные аплодисменты, даже переходящие в овацию, – это лишь шум. Ничего толкового и осмысленного в шуме расслышать невозможно.
Таганка – лучший из театров, только она могла вместить Высоцкого. Но и здесь ему стало тесно.