ГУРЬЕВСКАЯ КАША

ГУРЬЕВСКАЯ КАША

Пока Голицын услаждал государя духоподъемными собеседниками, опытный артиллерист Аракчеев укреплял тылы, производил рекогносцировку и обеспечивал фортификации. На протяжении 1823 года ближайшие сотрудники царя сменялись один за другим — и все не без его участия. Первым ушел в отставку военный министр, поскольку всесильный граф доказал государю возможность сокращения военных расходов на несколько миллионов рублей против 800 тысяч, изысканных министром.

Затем генерал-адъютант Дибич — до поры до времени умеренно-аракчеевский человек — стал исполнять обязанности начальника Главного штаба его императорского величества. Наконец, графа Гурьева, вошедшего в русскую историю благодаря своим изысканным кулинарным рецептам, прежде всего каше с изюмом, сменил на посту министра финансов Егор Францевич Канкрин. (Ему место в истории обеспечил Пушкин, обронив ехидный афоризм: «Деньги вещь важная, спроси о том Булгарина и Канкрина»…)

Огневые точки противника были нанесены на карту военных действий; пушечные жерла прочищены; оставалось дождаться урочного часа и скомандовать «пли!». Очевидно, поняв это и не желая участвовать в предстоящей битве, архиепископ Московский Филарет на переломе от весны к лету 23-го года подал на высочайшее имя прошение уволить его из столицы в родную епархию на два года; проще говоря — удалить в тихую заводь.

Во-первых, не было в назревающем сражении стороны, на которую можно было бы встать без зазрения христианской совести. Беседа с отцом Феодосием показала: выбирать между ним и отцом Фотием невозможно, оба хуже; балтскии отец протоиерей — точно такая же жертва мистического одиночества, как и новгородский отец архимандрит. (Левицкий вспоминал об этом разговоре: «…рассуждение его (владыки Филарета. —А. А.) наипаче состояло в том: как я самозван на великое дело Христово решился…»)

Во-вторых, у архиепископа имелись дела поважнее, чем участие в дворцовых интригах: только что была завершена работа по составлению нового катехизиса, ширились переводческие труды, дело двигалось к изданию первых пяти книг Ветхого Завета.

В-третьих, архиепископ Филарет был достаточно опытным церковным политиком, чтобы понять: поддержать Голицына он на этот раз не сможет, а в случае победы Аракчеева падет жертвой митрополита Серафима Глаголевского «и всей партии неученой его». О том, как отзывается о нем митрополит,[277] Филарет если и не знал, то во всяком случае догадывался. Ну как тут не предпочесть Родной Москвы ретроградному Петрограду!

Но по странному стечению обстоятельств как раз ему, Добровольно выбывшему из политической игры, — и едва ли не по причине этого «выбытия» — выпало стать участником других, гораздо более сложных и серьезных событий.

ГОД 1823. Лето.

С.-Петербург.

Архиепископу Филарету министром духовных дел кн. Голицыным передано совершенно секретное повеление написать проект Манифеста о назначении наследником престола Великого Николая Павловича и затем тайно положить пакет на хранение в Успенском соборе вместе с другими государственными актами.

«Как восшествию на престол естественно быть в Петербурге, то как оно может быть соображено с Манифестом, втайне хранящимся в Москве? Архиепископ не скрыл сего недоумения, представил, чтобы списки с составляемого акта хранились также в Петербурге, в Государственном Совете, в Синоде и в Сенате и, получив на сие также высочайшую волю, внес сие в самый проект Манифеста».

(Из воспоминаний митрополита Филарета.)

Что стояло за этим поручением?

А то, что, пока придворные совершали свои «ужимки и прыжки», пока просчитывали реакции государя на действия и противодействия, пока отрабатывали варианты его «удомашнивания», сам Александр Павлович, кажется, обдумывал совершенно иной вариант выхода из общеевропейского тупика. Вариант, который вряд ли устроил бы и генерала Васильчикова, и северян с южанами, но который куда больше соответствовал его змеевидному характеру и рифмовался с лейтмотивом всей его царской жизни. Мысли свои государь не поверял никому (разве что — и то отчасти — Марии Феодоровне); естественно поэтому, что ничего определенного мы утверждать не вправе. Но косвенные признаки монарших замыслов позволяют кое о чем догадываться.

Эпизоду, о котором идет речь, предшествовало несколько событий, чрезвычайно важных для династийной жизни.

В 1820-м великий князь Константин Павлович решил официально развестись с великой княгиней Анной Феодоровной (они разъехались практически сразу после свадьбы). И — жениться на польской красавице графине Иоанне Груздинской. Помимо брачных утех, решение это сулило потрясение формальных устоев российского престолонаследия. Не столько потому, что создавался прецедент развода, сколько потому, что избранница цесаревича не была особой королевской крови и брак предстоял морганатический. Закону это не противоречило — по той простой причине, что закона такого не было. Но это противоречило традиции, которая важнее закона. Стерпеть императорство Наполеона было проще, чем смириться с «безродностью» супруги наследника российского престола. Однако, попытавшись отговорить Константина, Мария Феодоровна и Александр Павлович вынуждены были сдаться. Иоанна Груздинская получила титул «невеликой» княгини Лович; был принят законодательный акт, по которому «естьли какое лицо из императорской фамилии вступит в брачный союз с лицом… не принадлежащим ни к какому царствующему или владетельному дому, в таком случае лицо императорской фамилии не может сообщить другому прав, принадлежащих членам императорской фамилии, и рождаемые от такового союза дети не имеют права на наследование престола»; сам Константин — пока — остался престолонаследником.

Но, выждав некоторое время, он стал обращаться «наверх» с просьбами и его тоже избавить от тяжкого бремени «прав, принадлежащих членам императорской фамилии». Просьбы эти решительно отвергались — до тех пор, пока вдруг, с тою же решительностью, не последовало согласие. Скорость, с какой Мария Феодоровна и Александр Павлович ответили цесаревичу на январское, 1822 года, «заявление об отставке» (14-го послано из Варшавы — 2 февраля из Петербурга отправлен положительный вердикт), заставляла некоторых историков предполагать, что варшавский запрос был инспирирован из столицы. Так это или не так, несомненно одно: за несколько месяцев до «внедрения» Фотия в толщу российской государственной жизни Мария Феодоровна поняла, что пора готовиться к возможным потрясениям.

Ее ум, воспитанный предыдущей эпохой, эпохой дворцовых переворотов, опознавал в событиях 20-х годов родовые черты XVIII столетия. Словно время, описав круг, возвращалось к прежним безосновным основаниям российской власти. На своем собственном опыте познав, что значит неопределенность и недоговоренность в вопросе о престолонаследии, вдовствующая императрица начала энергично действовать в старинном духе. Она распоряжалась правами российского престола, как какая-нибудь миргородская помещица распоряжается правами на шкафик с наливкой, на пруд с гусаками и рощицу за рекой. Ход ее государственной мысли реконструировать несложно. Положение старшего сына весьма и весьма ненадежно? Есть серьезные причины опасаться его внезапного устранения? А второй по старшинству, Константин, не слишком годится на «царскую роль» — и по неустойчивому складу характера, и по морганатичности брака, и по нежеланию нести монарший крест? Что же; есть еще мужественный, спокойный и — что не менее важно — женатый Николай, у которого в 1818-м родился сын Александр — потенциальный наследник престола. Нужно поскорее сделать так, чтобы в случае чего трон перешел именно к Николаю. Объявлять же о перемене очередности нельзя ни в коем случае; это может стать детонатором взрыва, поводом к возмущению темного народа.

Александр Павлович полностью разделял озабоченность матери, после всех поступивших доносов догадывался о повышенной вероятности своей внезапной кончины, в тайной рокировке наследников принимал самое активное участие. Тем более что это была его собственная, причем давняя, идея… Но ко всему у него примешивались — не могли не примешиваться — личные мотивы, скрытые ото всех. Даже от матери.

К 23-му году он начал наконец-то постигать — если не умом, то сердцем, — что упустил драгоценное время, дарованное ему сразу после великой победы, что смирению практических дел предпочел возвышенный соблазн г-жи Криднер («Ах, обмануть меня нетрудно, / Я сам обманываться рад!»). Вера никак не желала вменяться ему вместо дел; невыполненные перед страной обязательства все более тяготили душу и подпитывали бытииственную тоску отцеубийства. Меттерних был прав, когда во время веронского конгресса отмечал в русском царе полное утомление жизнью, — тем более что сам Александр тогда же пожаловался Францу на предчувствие близкой кончины. Царь — о чем говорилось — продолжал ждать счастливых обстоятельств: но сокрушительное поражение было окончательно одержано.

Хотелось раз и навсегда отвернуться от страшной реальности и погрузиться в блаженное созерцание изъятых из ее власти и прекрасно обустроенных уголков. Ровных, чистых, мирных, как военные поселения — этот град Китеж александровских времен. И чем более грозные вести поступали отовсюду, тем сильнее становилась эта «тяга прочь». Подчас она готова была заглушить любовь к власти и нелюбовь к решительным действиям. Подсылая к царю странствующих пророков, представляя ему доносы тайных агентов, умоляя вернуться в Россию душою и телом, приближенные достигали результата, обратного желаемому. Возвращению в Россию царь предпочитал мысль о полном и окончательном освобождении от нее. Быть может, впервые не в шутку, не играя в словесную игру, а всерьез и практически он задумался о возможности отречения и передачи власти (а с нею — и ответственности) в другие руки. Почти наверняка можно утверждать, что конкретного плана самоустранения, которое обессмысливало бы все заговоры, внутренние и внешние, не было; но самая перспектива такого «ускользновения» из плотной сети неразрешимых проблем стала более чем реальной.

Иначе не объяснить некоторые странности в истории с Манифестом о престолонаследии.

В заключительном абзаце составленного архиепископом проекта ни слова не говорилось о кончине здравствующего государя императора; обстоятельства, при которых секретный Манифест вступит в силу, не указывались; только было сказано: «О нас же к Господу и Спасителю нашему Иисусу Христу, по вере в Которого чаем непреемственного царства на небесах, все наши верноподданные вознесут искренние мольбы с тою любовию, по которой мы в попечении о их непоколебимом благосостоянии полагаем высочайшее на земле благо». Запутанный «византийский» синтаксис можно было понимать как угодно. Но форма настоящего времени, примененная к словосочетанию «на земле», заставляла толковать ее как прижизненную просьбу удаляющегося с трона царя о всенародном поминовении его души во здравие, а не как «посмертное» прошение о поминовении за упокой. Когда «полагаем»? Здесь и сейчас, в миг оглашения Манифеста. Кто — «мы»? Ныне здравствующий, но покидающий свой «пост» государь.

Было ли это результатом недосмотра или тактичности Филарета, или же следствием секретных инструкций самого царя, неизвестно. Известно только, что после передачи текста высокомонаршему заказчику наступила долгая, слишком долгая пауза, поставившая уже уволенного в епархию владыку в неловкое положение.

Можно лишь догадываться, какие дискуссии шли все это время. Из сумрака недокументируемой неизвестности доносятся до нас спорящие голоса Марии Феодоровны и Александра Павловича. С невероятным упорством и славной немецкой жесткостью отсекает она увертки сына; с неуклонной волей к безволию и неодолимой гибкостью отстаивает он свое право на неопределенность и шанс на прижизненную передачу власти…

В конце концов топор вроде бы совладал с тестом; Манифест стал документом, так сказать, мемориальным; после голицынских поправок финальный пассаж читался вполне определенно, и ясно было, что огласить его можно лишь после кончины государевой: «О нас же просим всех верноподданных наших, да они с тою любовию, по которой мы в попечении о их непоколебимом благосостоянии полагали высочайшее на земле благо, принесли сердечные мольбы к Господу и Спасителю нашему Иисусу Христу о принятии души нашей, по неизреченному Его милосердию, в царствие Его вечное». Прошедшее время; молитва о принятии души…

Но тесто вздохнуло, чавкнуло, начало вспухать — и поглотило торжествующий топор. На конверте, куда вложены были и текст Манифеста, и собственноручное письмо Константина с просьбою об избавлении от страшной царской участи, появилась надпись, сделанная монаршею рукою: «Хранить в Успенском соборе с государственными актами до востребования моего, а в случае моей кончины открыть московскому епархиальному архиерею и московскому генерал-губернатору в Успенском соборе прежде всякого другого действия».

Что значит — «до востребования моего», если в конверте лежит не имущественное завещание частного лица, а запечатан закон Российской империи, вступающий в силу только после объявления — и по смерти «востребователя»? Это значит, что Александр оставил за собою возможность принять другой закон, отменяющий действие этого, и что от мысли переиграть судьбу и вовремя выйти из круга он не отказался.

ГОД 1823. Август. 16.

Манифест подписан.

25.

Император прибывает в Москву.

29.

Навечерие дня тезоименитства Александра I. Москва.

В Успенском соборе, когда в алтаре не было никого, кроме протопресвитера, сакеллария и прокурора синодальней конторы, архиепископ открывает ковчег государственных актов, показывает присутствующим принесенный конверт и печать, но не надпись, запирает, запечатывает и объявляет свидетелям монаршую волю о сохранении тайны.

Филарет уверен, что московский генерал-губернатор Д. В. Голицын извещен: увы. Вместо него извещен будет принц прусский Вильгельм.

Победа была за Александром — не за матерью. А то, что поражение оказывалось за Россией, что вопрос о передаче российского престола предельно запутывался, что заваривалась каша из топора, что отовсюду грозили непредсказуемые последствия, — кого это волновало?

Каждого волновало свое.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.