8.01.1913

8.01.1913

По различным причинам я сегодня, вместо того чтобы писать, отправился на прогулку все с тем же д-ром Вельчем, после того как полтора часа провел в его семействе, слушая его отца, мелкого торговца сукном, умного, всем интересующегося человека, который рассказывал множество дивных стародавних историй о прежней жизни пражских евреев, еще из времен его деда – тот был крупным торговцем сукном. Хоть и в дружеском кругу, но я был среди чужих людей и в их обществе чувствовал себя неуютно. Это несоответствие всегда выражается у меня в том, что я, когда мне что-либо рассказывают, не могу спокойно смотреть рассказчику в глаза, и взгляд мой, если дать ему волю, норовит соскользнуть с лица собеседника, либо, если я силой стараюсь его задержать, перестает быть спокойным, а делается именно что застывшим. Но разве я собрался описывать Тебе весь нынешний вечер? Вовсе нет, но из неимоверной толкучки всего, что хочешь сказать, в изрядно отупевшую к вечеру голову лезет только самая своевольная и второсортная чушь. Мне вообще кажется, будто в последние дни я рассказал и ответил Тебе так мало, даже из самого насущного, что иногда у меня бывает чувство, что я вот-вот впаду в немилость у Твоих ушей. Не истолковывай мои не-ответы на некоторые Твои вопросы превратно и к моей невыгоде, волны, что несут меня, это волны темных, мутных, тяжелых вод, в которых я плыву вперед лишь с трудом, иногда и вовсе не продвигаюсь, но потом вдруг меня снова подхватывает, и тогда дело идет гораздо лучше. Ты и сама должна была это заметить за нашу первую четверть года.

Я и смеяться могу, Фелиция, можешь не сомневаться, я даже известен как большой хохотун, просто раньше я в этом отношении был куда более дурашлив, чем теперь. Меня однажды даже угораздило смеяться во время торжественной беседы с нашим президентом – правда, это уже много лет назад было, но в качестве легенды нашего агентства, думаю, надолго меня переживет, – да еще как смеяться! Было бы слишком скучно описывать Тебе значительность этого человека, просто уж поверь, что она очень велика и что среднему служащему нашего агентства он видится не простым смертным, а небожителем. Поскольку в обычной жизни нашему брату не часто выпадает случай побеседовать с императором, этот человек изредка дарит среднему служащему – так уж оно заведено во всех почти наших крупных учреждениях – некое подобие такой возможности. И разумеется, в этом человеке, как и в любом другом, чей высокий пост не вполне соответствует его заслугам, скрывается достаточно много комичного, если смотреть на него спокойным и беспристрастным взглядом стороннего наблюдателя, но впасть по этому естественнейшему поводу, при виде, так сказать, самого этого природного феномена, да еще в его сановном присутствии, в буйство столь неудержимого смеха – для этого поистине нужно быть у богов в особой немилости. Нас – двоих сотрудников и меня – тогда только что повысили в должности, в связи с чем нам и надлежало в парадных черных костюмах предстать пред очи президента, дабы изъявить ему нашу благодарность, причем не следует забывать, что именно я по особым причинам заранее был обязан президенту особой благодарностью.[4] Самый достойный из нас – я-то был самый молодой – произнес благодарственную речь, краткую, складную, напористую, вполне в своем духе. Президент благосклонно внимал ему в обычной своей, излюбленной по подобным торжественным случаям, слегка напоминающей императорскую во время аудиенций, и действительно – если, конечно, хочешь видеть или не можешь не видеть – донельзя уморительной позе. Ноги скрещены, левая сжатая в кулак рука опирается на самый угол стола, голова опущена, так что седая пышная борода перекатом ниспадает на грудь, и вдобавок ко всему животик, не слишком большой, но все же заметно выступающий, плавно колышется. Должно быть, я был тогда в совсем уж необузданном настроении, потому что позу эту вообще-то давно изучил вдоль и поперек, и не было никакой необходимости издавать по такому случаю, хоть и с перерывами, легкие смешки, которые, впрочем, пока что удавалось выдать за позывы кашля, тем более что президент сидел, не поднимая глаз. Да и ясный голос коллеги, который, заметив мое состояние и не желая ему поддаваться, застывшим от напряжения взором пялился прямо перед собой, еще как-то держал меня в узде. Но тут, по окончании его речи, президент поднял голову, и при виде его лица меня, уже без всякого смеха, на миг обуял ужас, потому что теперь-то он мог увидеть мои гримасы и без труда понять, что звуки, к моему глубокому прискорбию, из меня исходящие, вовсе даже не кашель. Когда же он начал свою речь – эту обычную, давно заранее всем известную, по-императорски разбитую на тезисы, хрипами и одышкой сопровождаемую, совершенно бессмысленную и беспредметную речь, – когда мой коллега грозными косыми взглядами попытался меня, и так изо всех сил старающегося овладеть собой, предостеречь и одернуть и тем самым только живо напомнил мне о недавних радостях моего с трудом подавленного смеха, – тут уж я больше сдерживаться не мог, да и всякую надежду когда-либо сдержаться потерял окончательно. Сперва я смеялся только безобидным дежурным шуточкам нашего президента, привычно рассеянным тут и там по тексту речи; в то время как негласным этикетом предписывалось отзываться на подобные шуточки вежливо-уважительным подобием • улыбки, я смеялся уже просто во все горло, хотя и видел, в каком ужасе, из боязни заразиться, отшатываются от меня мои коллеги, и мне было жаль их больше, чем себя, но ничего поделать с собой я не мог, – при этом я даже не пытался, к примеру, отвернуться или прикрыть рот рукой, а только в полной беспомощности таращился на президента выпученными глазами, не в силах даже взгляд отвести, в смутном, хотя, вероятно, и справедливом предположении, что исправить ничего уже не смогу, только усугубить, а коли так, то лучше уж не предпринимать ничего вовсе. Разумеется, войдя во вкус, я смеялся не только свежеоброненным шуточкам нашего президента, но и оброненным недавно, и в прошлом, и в будущем, и вообще всем его шуткам, так что вскоре уже никто вокруг не понимал, что, собственно, меня так рассмешило;. всеобщее замешательство до некоторой степени не затронуло пока одного президента – крупный чин, к тому же светский человек, он многое повидал на своем веку, да и мысль о возможности столь неуважительного отношения к собственной персоне просто не приходила ему в голову. Если бы нам в эту минуту незаметно улизнуть из залы, глядишь, и президент подсократил бы немного свою речь, и все обошлось бы относительно безобидно, то есть поведение мое, конечно же, все равно было бы сочтено неприличным, но никто не стал бы открыто о нем распространяться, и вся история, как это часто бывает с самыми, на первый взгляд, невозможными вещами, была бы улажена дружным молчанием всех четверых непосредственных ее участников. Однако тут, по несчастью, еще один, пока что не упомянутый мною коллега (уже почти сорокалетний мужчина, с по-детски круглым, хотя и бородатым лицом, при этом большой любитель пива) начал свое, пусть и краткое, но совершенно неожиданное ответное выступление. Этот его порыв остался для меня полной загадкой, только что он, и так выведенный из равновесия моим смехом, стоял рядом с надутыми от натуги щеками – и вдруг начинает говорить серьезную речь. Однако как раз в его случае это вполне объяснимо. Человек скорее пустой, но с пылким темпераментом, он имеет обыкновение бесконечно долго и горячо отстаивать вещи общепринятые и никем не оспариваемые, причем речи его были бы скучны до умопомрачения, если бы не их страстность, совершенно неуместная, смешная и потому симпатичная. А президент в простоте душевной что-то такое сказал, что моего коллегу не вполне устроило, к тому же он, очевидно, под влиянием моего теперь уже беспрерывного смеха, несколько позабыл, где находится, короче, он решил, что именно сейчас самая подходящая минута выступить со своим особым мнением и убедить в нем нашего (к любому мнению подчиненных, разумеется, до смерти равнодушного) президента. И вот когда он, вдохновенно размахивая руками, понес какую-то совсем уж невообразимую (и вообще-то, а в данном случае особенно) околесину, мне стало вконец невмоготу, свет, прежде еще как-то различимый, померк у меня перед глазами, и я разразился таким громовым и безудержным хохотом, какой в столь бесхитростно-чистосердечной откровенности позволителен разве что первоклашкам на их школьных скамьях. Все разом умолкли, и теперь уже только я со своим хохотом был безусловным центром всеобщего внимания. Надо ли говорить, что колени мои, хоть я и смеялся, подламывались от страха, – мои сослуживцы, кстати, теперь тоже смеялись, причем безнаказанно, ибо до отвратительности моего столь явного и злоумышленного хохота им было далеко, в его тени их смешки оставались относительно незаметными. Правой рукой неистово колотя себя в грудь, отчасти в знак раскаяния (и напоминания о дне примирения), отчасти же силясь выбить из себя как можно больше столь долго сдерживаемого смеха, я бормотал какие-то извинения, которые, каждое по отдельности и все вместе, возможно, были даже весьма убедительны, но, перемежаемые и заглушаемые все новыми приступами хохота, оставались для присутствующих совершенно невнятными. Теперь, конечно, и сам президент несколько смешался, и только призвав на помощь все свойственное людям подобного ранга умение сглаживать любую неловкость, выстроил наконец какую-то фразу, давшую моему нечеловеческому вою сколько-нибудь человеческое объяснение, по-моему, отнеся его к какой-то очень давней, уже всеми забытой собственной шутке. После чего поспешно нас отпустил. Так и не укрощенный, все с тем же безумным смехом на устах, я, пошатываясь, первым вышел из залы. – Письмом, которое я немедленно после этого написал президенту, посредничеством президентского сына, с которым я хорошо знаком, наконец, просто течением времени дело по большей части удалось замять и загладить, однако полного прощения я, конечно, удостоен не был и не удостоюсь никогда. Но оно не так уж много для меня значит, быть может, я для того только тогда все это натворил, чтобы когда-нибудь доказать Тебе, что тоже умею смеяться.

Ну вот, опять я написал так много и совсем ничего – не иначе, давняя вина перед президентом мне отливается… Нет, уже и впрямь слишком поздно, чтобы продолжать. Вкладываю вот только геллер,[5] найденный мной сегодня во время вечерней прогулки. Я как раз сетовал на что-то (нет вещи, по поводу которой я не смог бы посетовать), от недовольства несколько сильнее обычного притопнул ногой – и кончиком ботинка поддел на мостовой монетку. Такие монеты приносят счастье, но счастье, которого нет у Тебя, мне не нужно, поэтому посылаю его Тебе. То, что я его нашел, – это ведь как если бы Ты его нашла, разве нет?

Франц.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.