ЦАРЬ, ПОЭТ, ГРАЖДАНИН

ЦАРЬ, ПОЭТ, ГРАЖДАНИН

Убийство Коцебу взволновало всех, вызвало толки, встревожило Двор, — но мало кто понял, что значит кинжал маннгеймского студента для «большого времени» русской истории. А это был кровавый знак финала: время, словно бы нарочно отпущенное Провидением для благих перемен в России — и потраченное частью на обустройство Европы, частью на подмораживание Отечества, дабы предстоящие реформы совершились тихо, исподволь, а не бурно и разом, — время это вышло. Решаться на уновления уже не придется; череда мировых потрясений сама собою снимет вопрос о крестьянской реформе, конституции, свободе и разом превратит Священный Союз из внешней ограды внутрироссийского покоя в боевой аванпост роялизма; линии задуманного царем сюжета, вот-вот готовые соединиться, вновь разойдутся.

И уже, увы, навсегда.

Царь поймет это скоро; поняв — ужаснется; а пока, словно по инерции, он продолжает двигаться в заданном им же направлении. Именно в 19-м Балашов назначен генерал-губернатором Рязанской, Тульской, Орловской, Воронежской, Тамбовской губерний; то есть начался «наместнический» эксперимент (естественно, не получивший продолжения). Именно в 19-м фельдъегерь доставит Михаилу Сперанскому указ о назначении его сибирским генерал-губернатором и личное письмо царя с полным прощением и обещанием положения, «сходного тому… в коем я с вами привык находиться».[239] Именно в 19-м у многих либералов вспыхнет вера в скорое решение крепостной проблемы. И как раз в 19-м доблестный воин и умеренный прогрессист Михаил Милорадович, только что назначенный петербургским военным губернатором, предложит молодому экономисту Николаю Тургеневу подготовить записку «Нечто о крепостном состоянии».

Чуть раньше такие же записки государю подали и граф Аракчеев, и адмирал Мордвинов, и многие иные из сановников Империи. А это значит, что сомнений у них не осталось: далее терпеть создавшееся положение вещей нельзя, внешние обстоятельства благоприятны, царь идее обновления благоволит, и следует поспешать с инициативой, пока ее не перехватили другие. Не только (и не столько!) потому, что иначе награда окажется меньше, сколько потому, что слишком высока цена ошибки, и плох политик, не считающий свою «платформу» наилучшей.

Милорадович в выборе «эксперта» не ошибся. И потому, что семейный тургеневский клан вообще сыграл значительную роль в истории русской общественности. И потому, что Николай Иванович в 1808–1811 годах прошел надежную геттингенскую школу экономического либерализма. И потому, что во время европейской кампании 1813 года он служил под началом барона Штейна — и многому у него научился. (А Штейн не только внушал русскому царю идею мирового всеединства, но и всегда отстаивал идею освобождения крестьян…) И разумеется, потому, что в 1818-м — этом славном и трагическом году российских канунов! — вышло первое издание знаменитой тургеневской книги «Опыт теории налогов», переизданной в 1819-м.

То было, может статься, и не самое оригинальное сочинение; зато оно доходчиво излагало учение Адама Смита о доходах. А именно: не слушайте меркантилистов, считающих, что деньги сами по себе, промышленность сама по себе суть источники государственного благоденствия. Избегайте и физиократов — ибо не земля как таковая есть основание общественного богатства. Источник же и основание — производительность свободного труда, а налог — что-то вроде ложки, которой удобно снимать обильные экономические сливки.

Но главное — главное все же не в этом. Никакое серьезное дело — дело раскрепощения тем более — не может, не должно обходиться без тех, кто обрел в нем смысл своей земной жизни. Важны, конечно, и прагматики, вроде Милорадовича или будущего тургеневского союзника генерала Михаила Воронцова, для которых все сводится к обсчету выгод и невыгод, к реальной расстановке сил и тактике социального действия. Их незаметный холодок способен вовремя остудить горячечность любого замысла: но было бы что остужать! Так вот, при всей своей подчеркнутой рациональности Тургенев был именно энтузиастом крестьянской свободы, она стала для него тем же, чем всеобъемлющий пафос Российской империи стал для Державина, строгая благоустроенность Дворца — для Аракчеева, а мечта о всемирно-спасительной роли подвластной ему России — для царя Александра I…

Читатель «Опыта теории налогов» открывал изящно изданную книжечку — и сразу узнавал, что весь доход от издания поступит «в пользу содержащихся в тюрьме крестьян за недоимки в платеже налогов». Собственно, этим было сказано главное — если не все. Недаром в том же 1818 году автор «Опыта» отправился в Симбирскую губернию, чтобы опробовать свои идеи — в своем имении. И пусть эксперимент в Тургенево удался не вполне; пусть молодой демократизатор, попробовав довериться «выборным» крестьянам, обречен был возвратить всю полноту исполнительной (она же законодательная) власти управляющему; пусть пришлось начинать с нуля — с отмены барщины и перехода на оброк; пусть. Дело не в частностях, а в сути; в готовности меняться самому и менять окружающую жизнь; в позиции, предельно ярко и жестко выраженной в тургеневском ответе на реплику Карамзина «мне хочется только, чтобы Россия подолее постояла»: «Да что прибыли в таком стоянии?»[240] Дело — в доверии к возможностям России, в доверии, которого Тургенев не утратит до последних дней, несмотря на все изломы своей трагической судьбы.

Пройдет почти сорок лет — и старик Тургенев, потерявший родину, молодость, почти всех близких, но сохранивший верность однажды избранному ориентиру, будет молча плакать в парижской церкви русского посольства — во время благодарственного молебна за государя Александра Николаевича, объявившего февральский Манифест 1861 года…

Странное дело — заглядывать в прошлое, размышлять о делах и людях далеких эпох. Что будет — известно заранее; чего не будет — тоже известно. В 1819 году Милорадович и Тургенев полагают, что стоят у самых истоков грядущих событий и тайный замысел царя вот-вот станет явным делом множества исполнителей, так что запреты на публичное обсуждение важных тем сами собой обессмыслятся и главное препятствие — непроницаемая «дворцовость» — будет устранено… Естественно, у Тургенева есть глаза и уши; он трезво оценивает реальное положение вещей и не на шутку опасается, что царь в последнюю минуту даст задний ход; он сомневается в успехе «безнадежного дела» — и одновременно с подачей легальной записки вступает в тайное общество, Союз благоденствия. Отчасти — как в некий резервный полк, на всякий случай (здесь не выгорит — развернемся там), отчасти по причине масонского воспитания и уверенности в «пользе и необходимости тайных обществ для действий важных и полезных…».[241] Но сомневаться в успехе — одно, а знать о неизбежном поражении — совсем другое…

…Безумно жалко крестьян, обреченных еще не одно поколение тянуть крепостное ярмо; больно за образованный слой россиян александровского поколения — так и не дождавшихся обещанной свободы мнений… Но за людей тургеневского типа — вдвойне, втройне обидно. Если человек рожден быть «хватом», нет ничего страшнее для него, чем оказаться гражданским чиновником, а не славным воином, «отцом солдатам». Если он рожден быть «помощником царям», рвется на общественное поприще, то самое печальное для него — превратиться в нелегала. А Тургенев был именно что реформатором в законе, никак не романтическим бунтовщиком. Заговорщические «партии в масках» (вроде той, что затеял Муравьев) были не для него, не про него. Уже в послевоенном Париже 1815 года он вывел для себя жизнестроительный принцип, перекликающийся с известным афоризмом Жозефа де Местра о революции как «двухчастной» проповеди Провидения (для правителей: злоупотребления порождают революцию; для народов: злоупотребления все же лучше революции). Да, революция есть глупость, но причина ее — глупые постановления; нужно бороться с первыми, чтобы избежать второй.

Перемены вместо революции — на этом смысловом каркасе держатся все рассуждения Тургенева о политике. Он без конца повторял: никакого ослабления самодержавной власти, пока не решен крестьянский вопрос; никакого распространения политических прав дворянства — при всей общечеловеческой важности их! — пока «Россия с горестью взирает на несколько миллионов сынов своих, которые не имеют даже и прав человеческих». Почему? потому что это «было бы сопряжено с пагубой для крестьян, в крепостном состоянии находящихся», а главное — «постепенные и мирные происшествия имеют действие более благодетельное, нежели сильные мгновенные перевороты».[242] (Спустя годы эту тургеневскую мысль слово в слово повторит Пушкин.)

Но суть — не в разрозненных высказываниях; суть в том, что самое устройство тургеневского разума, его способ мыслить как бы предполагали законопослушность и деятельность «со всеми сообща и заодно с правопорядком». Его точка зрения — точка зрения практического политика. Случайная, но характерная деталь. План освобождения крестьян, составленный Тургеневым в 1815 году, содержал выражения, буквально совпадающие с формулировками юношеских «Мыслей» Александра Павловича («Все… надлежит делать постепенно и так, чтобы предприятие не казалось неотменно влекущим за собою другое».) А план 16-го года, предполагавший растянуть освобождение на 25 лет, кое в чем упреждал детали аракчеевского проекта крестьянской реформы…

Так что нетрудно угадать, какое разочарование ждет Тургенева впереди, и очень скоро, — когда он поймет, что никаких надежд на правительство больше нет, а лидеры тайного общества озабочены прежде всего гражданскими правами, которые Тургенев предлагал оставить на потом; о крестьянском вопросе они готовы спорить бесконечно, и бесконечность эта — дурного свойства…

Но пока он все еще надеется. И не только сочиняет записку для Милорадовича, но и вербует молодых сторонников, внушает правильные мысли выпускнику Лицея Александру Пушкину, довершая дело, начатое лицейскими наставниками, геттингенскими соучениками Тургенева, профессорами Куницыным и Галичем. Молодой Пушкин охотно внемлет — и как бы на полях тургеневской «теории налогов» пишет все в том же 1819 году восторженно-трагическое, «римское» по стилю, русское по теме стихотворение «Деревня», где «барству дикому» по-тургеневски противопоставляет «рабство, падшее по манию царя»… Вскоре через посредство Чаадаева Илларион Васильчиков покажет стихи монарху; около 15 октября царь попросит передать автору признательность за добрые чувства, стихами внушаемые. А несколькими днями позже Карамзин представит государю последний из своих полемических манускриптов, направленный против намерения Александра (сообщенного в личной беседе) довести польское дело до логического итога, даровать Царству Польскому полновесное территориально-государственное бытие.

Все, что мог сказать историограф, мы знаем заранее; все нам знакомо. И готовность говорить с государем без обиняков, «как мы говорим с Богом и совестию». И скептический патриотизм, заставляющий раз навсегда предпочесть единство Империи энтузиастическим порывам (даже готовность покончить с крепостным правом и конституироваться не так теперь страшит его, как стремление вогосударствить Польшу!). И требование отделять идеальное от реального; не переносить «неизглаголанное, небесное чувство» христианской веры в область практической политики Священного Союза — «ибо Солнце течет и ныне по тем же законам, по которым текло до явления Христа-Спасителя; так и гражданские общества не переменили своих коренных уставов; все осталось, как было на земле и как иначе быть не может».[243] И трезвый обсчет возможных следствий неумеренной царевой либеральности — вплоть до того, что «сыновья наши обагрят своею кровию землю Польскую и снова возьмут штурмом Прагу!». Не пройдет и тринадцати лет, как все это сбудется слово в слово — и Пушкин в «Бородинской годовщине» прославит генерала Паскевича:

…Восстав из гроба своего,

Суворов видит плен Варшавы;

Вострепетала тень его

От блеска им начатой славы!

Благословляет он, герой,

Твое страданье, твой покой,

Твоих сподвижников отвагу,

И весть триумфа твоего,

И с ней летящего за Прагу

Младого внука своего.

Все знакомо; даже ирония истории та же: историк и монарх жестоко спорят о том, чего не будет по причинам, от них не зависящим. Карамзин, враждуя с прогрессом и оберегая цельность Империи от либеральных покушений, полностью совпадает в своих суждениях с большинством молодых потрясателей основ, членов тайных обществ, о существовании которых государь теперь уже (с 1818 года) знает…

Но было и кое-что новое. Предпринимая последнюю попытку повлиять на царя «практически», Карамзин почти незаметно (однако существенно) менял рисунок своей независимой роли. Как бы принимая условия царской игры, соглашаясь отныне быть бескорыстным свидетелем Александровых деяний — и только, — он грозил монарху судом истории; воздействовал на него не властью прошлого, но силой будущего и знанием настоящего. К императору обращался не «пророк, предсказывающий назад», не мирской чудотворец, а посланец грядущей, еще неродившейся русской гражданственности. Потому записка и была названа — «Мнение русского гражданина», а в самой ее сердцевине царя ожидали слова:

«Россия, Государь, безмолвна перед Вами; но если бы восстановилась древняя Польша (чего Боже сохрани!) и произвела некогда Историка достойного, искреннего, беспристрастного, то он, Государь, осудил бы Ваше великодушие, как вредное для Вашего истинного Отечества, доброй, сильной России. Сей Историк сказал бы Вам совсем не то, что могут теперь говорить Вам Поляки… Государь, ныне славный, великий, любезный! ответствую Вам головою, за сие неминуемое действие целого восстановления Польши. Я слышу Русских, и знаю их…»

Но, не умевший подчас просчитать общественные следствия своих государственных жестов, в дворцовой сфере Александр мгновенно различал все скрытые мотивы — и видел далеко вперед. Он прекрасно понял, что в марте 1816-го Карамзин не понял ничего; что если сейчас не поставить точки над i, рецидивы карамзинского «учительства» неизбежны. И поступил соответственно.

С глазу на глаз, пять часов кряду, царь будет обсуждать с Карамзиным его «Мнение»; затем даст ему повод решить, что «мы душею расстались… навеки»; в конце концов, вернет расположение, — но своего добьется, задаст «параметры» общения, столь же свободного для историографа, сколь и необязательного для царя.

Переупрямленный собеседник монарха вынужден будет смириться. В декабре 1825-го он запишет для потомства:

«…В течение шести лет… мы имели с ним несколько подобных бесед о разных важных предметах. Я всегда был чистосердечен, он всегда терпелив… не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им, большею частию, не следовал, так, что ныне, вместе с Россиею, оплакивая кончину его, не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого Венценосца: ибо эти милости и доверенность остались бесплодны для любезного Отечества».

ГОД 1819. Апрель. 30 (?)

В Царском Селе, по рассказу Пушкина, сорвался с цепи медвежонок и побежал по саду, где мог встретиться с глазу на глаз с Александром I. Мораль: «Нашелся один добрый человек, да и тот медведь!»

«Подходя к дальней пустынке, вдруг увидела, что отец Серафим сидит близ своей келий на колоде и подле него стоит ужасной величины медведь. Я так и обмерла от страха и закричала во весь голос: батюшка, смерть моя! — и упала. Отец Серафим, услышав мой голос, ударил медведя и махнул ему рукою. Тогда медведь, как разумный, тотчас пошел в ту сторону, куда махнул ему отец Серафим, в густоту леса… старец отвечал мне: „Нет, матушка, это не смерть; смерть от тебя далеко, а это радость“. И затем он повел меня к той же самой колоде, на которой сидел прежде и на которую, помолившись, посадил меня и сам сел. Не успели мы сесть, как вдруг тот же самый медведь вышел из густоты леса и, подойдя к отцу Серафиму, лег у ног его… видя, что отец Серафим обращается с ним без всякого страха, как с кроткой овечкой, и даже кормит его из своих рук хлебом… я начала мало-помалу оживотворяться верою…

Видя меня спокойною, отец Серафим сказал мне: „…Вот и звери нас слушают, а ты, матушка, унываешь…“»

(Из рассказа Матроны Плещеевой.)

Карамзин потерпел победу; не он первый, не он последний. И до него, и после него русские писатели приближались к подножию трона, чтобы говорить с царями без оглядки на карьеру и чины; и до, и после переживали горечь поражения — и вновь принимались за старое. Естественно, каждый действовал по-своему, как мог, как хотел. Державин был суров с молодым царем «от имени и по поручению» золотого века Екатерины, последним полномочным представителем которого он себя ощущал. Крылов расширял пространство личной свободы до размеров своего громадного живота — и доступными ему «физиологическими» и «физиогномическими» способами отстаивал право русского писателя поступать вопреки ритуалу, — являясь по вызову ко двору в дырявом сапоге или чихая на руку вдовствующей императрице…[244] Новсе исходили из одной невысказанной, зато очевидной посылки: русская словесность приобрела статус, налагающий на художника особые обязательства; будучи русским сочинителем, нельзя отрешиться от судеб Отечества, нельзя бездействовать, нельзя молчать. Хорошо это для словесности или плохо; не лучше ли было остаться в изящных пределах гостиной; возникло бы такое самочувствие, имей российское общество возможность выражать себя через парламент, спикера и независимую газету, — обсуждать бесполезно. И да, и нет; и было бы, и не было б. Главное, что все сложилось так, а не иначе, — и Пушкину, уверенно входившему в литературу, передалось по наследству.

Во дворец его пока не призывали; зато никто ему был не указ в сквозном пространстве русского стиха. И здесь, в этом пространстве, можно было всласть наговориться с государем, — не с Александром I лично, а с государем как таковым, с олицетворением властных полномочий, — вдосталь наиграться в равноправие Поэта и Царя. Не важно, чем это «равенство» обеспечено — совместной ли подвластностью Закону (как в юношеской оде «Вольность»), или обоюдной же ему неподвластностью (как будет в «Стансах» и в «Езерском»: «Гордись! таков и ты, поэт. / И для тебя условий нет»). От перемены мест слагаемых сумма не менялась. Как бы резвяся и играя, Пушкин превратит Цензора (в Первом и Втором посланиях к нему) в таможенника, бдительно охраняющего границы соседнего — «реального» — царства от ввоза контрабандных стихов, производимых в пушкинской поэтической «империи». Ерничая, царственно простит Александру I «неправое гоненье», снизойдет к человеческой слабости монарха, которым «властвует мгновенье». В «Птичке» иронически повторит монарший жест и дарует творенью — свободу. Пройдет время, воцарится Николай 1-й веселый, игровой «царский» миф разлучится со смеховой стихией, сохранив при этом расставленные ею смысловые акценты…

Но то будет гораздо позже. А пока — литературная игра, развиваясь по своим законам, неуклонно ввергала Пушкина в «сугубый», двойной конфликт. Один — рискованный — с властью, никому не дозволявшей учреждать «параллельные царства». Хотя бы и в шутку. Другой — по-своему гораздо более трагический, хотя и неопасный — с оппозицией, чьи республиканские воззрения распространялись не только на политику, но и на эстетику. Литература требует служения, а не царственного владения; она совместна, а не монопольна. С такой «поэтикой» царский миф несовместим.

ГОД 1820. Март. 26.

Выслушав шестую песнь «Руслана и Людмилы», завершенную Пушкиным накануне ночью, Жуковский дарит ему свой портрет со знаменитою надписью: «Победителю-ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму Руслан и Людмила. 1820 марта 26 великая пятница».

Первый конфликт разрешится достаточно просто и явно: южной ссылкой 1820 года. Второй затянулся надолго и по вполне понятным причинам протекал скрыто.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.