ВОЖДИ ПОБЕДИТЕЛЕЙ

ВОЖДИ ПОБЕДИТЕЛЕЙ

И тут логика рассуждения, по счастью совпадающая с хронологией, подводит нас к очень важному (если не ключевому) эпизоду Отечественной войны, взятой в «царском» ее ракурсе. Эпизод этот сам собою напрашивается на сравнение с падением Сперанского и назначением Шишкова; неясно только, по смежности или по противоположности. Попробуем разобраться.

Известно, сколь отчаянно сопротивлялся Александр I утверждению графа Кутузова на пост главнокомандующего. У этого сопротивления были и личные причины, и вне-личные. Во время Аустерлицкого сражения 1805 года старый полководец вежливо прогнал молодого императора с поля боя, что, впрочем, не спасло русскую армию от поражения. Кроме того, граф был участником последней земной трапезы государя императора Павла Петровича — смотреть ему в глаза царю было неприятно. Кутузов, далее, слишком мало воевал на европейских фронтах; почти вся его военная биография связана с восточной политикой России: Крымом, Турцией, Бессарабией; грандиозных сражений он не выигрывал, а пик его карьеры вообще связан с умело осуществленной в Бухаресте во время переговоров с Оттоманской Портой дипломатической миссией.[154] То есть с хитростью, а не с героизмом, с тактической ловкостью придворного, а не с мужественной стратегией военачальника, полевого командира. Это во-первых.

Во-вторых, и в-главных, в армии имелся гораздо более молодой, но и гораздо более опытный (особой, «европейской» опытностью) военачальник, Михаил Барклай-де-Толли.

В «Войне и мире» Барклай назван немцем. Это двойное обвинение: в принадлежности к «сухой» нации, столь нелюбезной горячему русскому сердцу Л. Н. Толстого, и в чуждости России.

Это двойное обвинение — и тройная неправда.

Прежде всего, Барклай был шотландцем. Затем: он родился в пределах Российской империи, в Риге (1757) — здесь его предки поселились еще в середине XVII века.

По-русски он говорил с акцентом, но свободно — в отличие от одного из претендентов на пост главнокомандующего, природного немца и соубийцы русского царя Павла I Л. Л. Беннигсена, которого никто из «партии», составившейся в среде генералитета и получившей наименование «русской» (хотя лучше бы называть ее антибарклаевской),[155] в «немецкости» не обвинял. Наконец, «национальная принадлежность» и «верность Отечеству» тогда не были еще намертво связаны; даже служба по найму в иностранной армии была делом обыкновенным и предполагала, что, пока офицер несет ее, он рассматривает интересы государства-«работодателя» как свои собственные.

Больше того, важнее того: именно Барклай математически точно просчитал скифский, уклончивый, заманивающий характер неизбежной войны с Наполеоном. Еще в 1807-м, в Мемеле, Барклай сообщил царю свои идеи.[156] Наполеон выигрывает все «лобовые» сражения. Стало быть, нужно растянуть его армию на многие километры, использовать пространственные преимущества России, рассредоточить, распылить боевую энергию противника. А там, истощив силы и измотав его, дать генеральное сражение, которое и решит исход войны. Значит, последним рубежом русского отступления может стать Волга; соответственным образом следует реорганизовать армию и систему укреплений на границах. Историк А. Г. Тартаковский слышит отголоски этой — столь важной для судеб России, но не зафиксированной ни в одном документе, а потому для нас как бы безмолвной, — беседы в лейтмотиве других речей Барклая и Александра той поры. Менее важных, а значит, гораздо лучше документированных.

Весна 1807-го: разговор в Мемеле между Барклаемде-Толли, находящимся на излечении после ранения в битве при Прейсиш-Эйлау, и знаменитым историком Бартольдом Георгом Нибуром, советником главы прусского правительства.

«Если бы мне пришлось действовать против Наполеона… — я вел бы отступательную борьбу, увлек бы грозную французскую армию в сердце России, даже на Москву, истощил бы и расстроил ее и, наконец, воспользовавшись суровым климатом, заставил бы Наполеона на берегах Волги найти вторую Полтаву».[157]

Начало 1812-го: Александр, разговаривая с посланником берлинского двора майором Кнезебеком, как бы случайно бросает:

«Скажите королю, что я не заключу мира даже в том случае, если меня оттеснят до Казани».[158]

22 июня 1812-го: ответ Александра шведскому наследному принцу Бернадоту:

«Однажды вынужденный начать эту войну, я твердо решил продолжать ее годы, хотя бы мне пришлось драться на берегах Волги».[159]

Очевидно, именно этот дар предвидящего расчета заменил Барклаю (подобно Сперанскому) недостающие для продвижения регалии и восполнил недостаточную родовитость. В 1810-м он был назначен военным министром, спустя два месяца после вступления в должность подал записку «О защите западных пределов России», где окончательно сформулировал цель и средства «скифского плана»: «…избрать… оборонительную линию, углубляясь внутрь края по западной Двине и Днепру», имея Москву «главным хранилищем, из которого истекают действительные к войне способы и силы».[160]

2 марта 1810 года записка была высочайше одобрена, и последовало распоряжение приступить к детальной разработке военно-стратегической стороны плана. О моральной стороне дела должен был позаботиться сам государь. Не знаем, позаботился ли. Во всяком случае, до шишковско-балашовского послания Александр Павлович воздерживался от окончательных идеологических формулировок, как бы по инерции довольствуясь политической эсхатологией Синодального объявления 1806 года. Но в том и дело, что «трясиноподобный» план Барклая, на первом этапе войны исключавший возможность славных реляций, сам собою обессмысливал и традиционную этику имперского милитаризма, и дотильзитскую мистику «современного Армагеддона». Лозунгу славы российского оружия он заведомо противополагал идеал жертвенности и самоотречения. Публицист Лезюр глубоко заблуждался: какой может быть всемирный заговор в проселочной пыли русских Дорог, в черноте родных пепелищ? Об Антихристовой сущности проклятого (и проклятого) Буонапарте хорошо размышлять до скифской трагедии — и сразу после нее. Во время затяжного отступления, с боем или без боя сдавая свои города, лучше думать о чем-то более теплом, домашнем — и в то же время высоком, ради чего не так страшно умирать. Так железная логика Барклая-де-Толли, холодно сцепляя причины и следствия, подводила план к тому же смысловому рубежу, на какой с пафосом указывал русофильствующий Шишков: к идее войны — народной, национальной, Отечественной.[161] То есть такой, во главе которой в августе 1812-го встал не генерал Барклай-де-Толли, а будущий фельдмаршал Кутузов.

И тут мысль наша начинает двоиться. С одной стороны, с другой стороны…

С одной стороны, Александр I поступил безобразно, когда, покидая 6 июля войска, оставил вакантным место единого главнокомандующего тремя русскими армиями. На Барклая, который стоял во главе самой крупной из них, был военным министром и автором самой идеи единого главкома, все стали смотреть как на основного претендента. А значит — как на виновника отступления, в котором видели тогда не гениальный тактический маневр, но постыдный стратегический просчет. (Содержание записки 1810 года, естественно, не оглашалось.) Но никакой реальной власти государь Барклаю не предоставил; и чего стоили после этого слова из личного письма полководцу: — «Я передал в ваши руки, генерал, спасение России»? [162]

…Иди, спасай. Ты встал — и спас…

Вновь приближенному досталась роль громоотвода; карьерная пауза не только давала врагам Барклая возможность начать плетение интриг; она провоцировала их на это.

Знал Александр Павлович об умонастроениях «русской партии» во главе с Петром Багратионом?

Несомненно.

Мог предвидеть, что Барклаю припишут в лучшем случае недостаток патриотизма, в худшем — подготовку измены?

Должен был!

Удивился бы, прочитав письма Багратиона Ростопчину:

«Барклай, яко иллюминатус, приведет к вам гостей… я повинуюсь к несчастию чухонцу»;

«…он подлец, мерзавец, тварь Барклай…»?[163]

Нимало — хотя в переписке с императором Багратион был предельно сдержан и личных выпадов против Барклая себе не позволял.

Понимал ли мотивы, Багратионом двигавшие? Распробовал ли причудливую смесь предельной амбициозности и предельной же самоотверженности? Угадал ли в Багратионе — готовом одновременно и клеветать на конкурента, и жизнь положить за други своя — желание быть если и не главнокомандующим, то хотя бы символом русской гениальности, новым Суворовым? (Желание это сказалось даже на стилистике писем Багратиона, по-суворовски скоропалительных, афористичных, рубленых: «Бойтесь Бога, стыдитесь, России жалко! Войска их шапками бы закидали!»[164])

Бесспорно.

Разделял ли взгляд Багратиона на способ ведения войны, изложенный тем в специальной записке, которая была представлена ранней весной 1812 года и в которой предлагалось сделать ставку на прямой встречный удар, на упреждающую атаку — в Восточной Пруссии и Герцогстве Варшавском?[165]

Ни в малейшей степени. До самой последней минуты он мыслил Барклаевыми схемами, лишь слегка уточненными. (Только в дни отъезда из действующей армии Александр Павлович перестал считать Волгу последним допустимым рубежом отступления и «назначил» на эту роль Смоленск. Что вполне понятно. Если идея Отечественной войны «надстраивается» политическим мифом русского царства с неформальной столицей в Москве, то именно Смоленску суждена роль «ключей от Москвы», — по счастливому и проницательному замечанию Кутузова.)

Так почему же тогда Барклай не стал главнокомандующим? Почему Александр — по крайней мере в июле и начале августа сохраняя расположение и доверяя генералу — не распростер над его головой свою царственную сень, почему обрек на одиночество, непонимание, ропот? Почему предпочел Кутузова, которого не любил и которому ни на грош не верил? Причем предпочел до Смоленской трагедии, вину за которую «мнение народное» взвалило на Барклая?

Самое время перейти к тому, что «с другой стороны».

С другой стороны, политик, стоящий во главе огромной державы, к несчастью, иной раз просто вынужден уклоняться от моральной ответственности, перелагать ее на других, чтобы сохранить за собою роль символа грядущей победы. Не ради самоублажения — ради целесообразности. Конечно, к этой государственной необходимости могут примешиваться (и почти всегда примешиваются) иные, личные, мелкие мотивы — честолюбие, страх перед судом истории, зависимость от мнения толпы холодной, зависть к чужой славе. Но вопрос о том, следовало или не следовало Царю в июле-августе скрываться за спиною Барклая, и вопрос о том, в какой мере при этом проявились самые дурные его свойства, — это два совершенно разных вопроса. Значит, и ответы нужно давать разные. На вопрос о мере: в полной. Особенно осенью, после отъезда Барклая из армии, когда он будет сознательно брошен на произвол общего мнения, и Александр не сделает ни одного этикетного жеста, дабы спасти личную и служебную репутацию великого стратега, как весной не позаботился он о чести Сперанского. На вопрос же об «игре в прятки»: следовало. Увы. Сомневаться в символе — значит сомневаться в победе; человек может быть слаб, а символ должен быть безупречен.

Сдавая Барклая на съедение «русской партии» и отступая в широкую спасительную тень Кутузова, Александр не отрекался от главного — от плана скифской войны. Именно этот план (а не результаты московского и питерского голосований), кажется, решил участь и Барклая, с которым царь во всем соглашался, и нелюбезного царю Кутузова.

Новейшие исследования показывают, каким образом недовольство Барклаем провоцировалось и «спускалось» в солдатскую среду генералитетом.[166] И все равно — сыграть на одном только нерусском звучании фамилии полководца было невозможно. (Фамилии других претендентов на роль главкома, Багратиона и Беннигсена, столь же экзотичны для русского слуха.) Хорошо это или плохо, но русский солдат, особенно участвующий в народной войне, больше нуждается в таком командире, по слову которого не страшно пойти в бой и отдать жизнь, чем в командире, способном детально продумать рекогносцировку. Даже если этот довод не в пользу русского человека, не считаться с данностью невозможно, нехорошо. На поле боя приходится командовать не идеалом, а реальным войском, состоящим из реальных людей. Из таких, какие есть. Барклай превосходил Кутузова как военный стратег, он был несопоставимо умнее и тем более образованнее Багратиона, но он действительно не годился в вожди народной войны, хотя и был истинным творцом одержанной в ней победы.

Главнокомандующим в «скифской» войне должен быть не суровый, гордый и честный викинг; главнокомандующим в «скифской» войне должен быть — скиф. Не Барклай — Кутузов, который сам о себе говорил: «Наполеон может меня победить, но перехитрить — никогда». Связанный с мифологизированной фигурой Суворова,[167] не лезущий на рожон, но и от смерти не бегающий, популярный в войсках, Кутузов олицетворял собою «идеального народного полководца». И уже не столь важно, был ли им на самом деле. (Впрочем, конечно же был!)

В конце концов царь утвердил Кутузова главнокомандующим; в соответствии со своей тактикой обходного маневра тот немедленно перенес план войны на Калужскую дорогу, 22 августа занял позиции под Бородиным, 24-го выдержал бой за Шевардинский редут, а 26-го в 5 с четвертью утра началось великое сражение, в котором военно-техническому, стратегическому, численному преимуществу Наполеона была противопоставлена национальная «манера» ведения боя. В тактике русской стороны основной упор был сделан не на атаку, не на оборону, а именно на противостояние; ту малоподвижную неприступность, которая некогда решила дело на реке Угре. (Многие историки убеждены в том, что с чисто военной точки зрения битва была русскими проиграна; но несомненно и то, что Кутузов сумел создать в войсках впечатление победы, как создал он его при отступлении к Ольмюцу в 1805 году. А значит — и впрямь морально победил.) Точно так же после ухода французов из Москвы ставка Кутузова была сделана именно на уклон от генерального сражения, игру с разными дорогами — старыми и новыми; то есть на ту привычную русскую пассивность, которая в иные эпохи оборачивается косностью, в иные — немыслимым долготерпением, в иные — религиозной непреклонностью, в иные — предательской слабостью и равнодушием, но которая непреодолима и без учета которой любое государственное делание обречено на неуспех.

ГОД 1812. Август. 30.

Александру поступает сообщение о победе в Бородинском сражении.

Кутузов произведен в генерал-фельдмаршалы, ему пожаловано 100 000 рублей.

Смертельно раненному князю Багратиону — 50 000.

Барклаю-де-Толли — орден Св. Георгия 2-й степени.

Нижним чинам — по 5 рублей на человека.

Естественно, Кутузову «помогли» создать маску мудрого народного полководца, больше похожего на «плебея» Крылова, чем на самого себя — вальяжного вельможу позднеекатерининских времен, умело собиравшего дань монарших милостей;[168] точно так же, как Денису Давыдову помогли создать маску поэта-партизана; не в том дело. Главное — было из чего эту маску создавать!

Кутузов словно специально был предназначен для того, чтобы сочинить о нем солдатскую песню:

Как заплакала Россиюшка от француза.

Ты не плачь, не плачь, не плачь, Россиюшка,

Бог тебе поможет.

Собирался сударь Платов да со полками,

С военными полками да с казаками…

На часах долго стояли, да приустали.

Белые ручушки, резвы ножечки задрожали.

Тут спроговорил-спромолвил да князь Кутузов:

«Ай вы вставайте ж, мои деточки, утром пораняе,

Вы умывайтесь, мои деточки, побеляе…

Вы своего же французика побеждайте!»

Не восточная звезда в поле воссияла

У Кутузова в руках сабля воссияла.

(«Кутузов ободряет солдат».[169])

В нем «узнавался» добрый фольклорный персонаж; его имя было удобоупотребимо в песне рядом с именем казачьего атамана Платова. И это обстоятельство в народной войне, особенно в роковой ее период, как ни странно, многое решало: логика истории заведомо неформальна. И то, что Александр, чей «острый ум» и впрямь постигал Барклая и чье сердце отторгало Кутузова, все-таки решился на «замену», означало переворот в его отношениях с Россией. При всех мыслимых и немыслимых оговорках.

Едва ли не впервые в своей жизни царь предпочел суровую реальность идеальным схемам. И был вознагражден за это военной победой, одной из самых значительных в тысячелетней истории страны.

ГОД 1812. Сентябрь. 1.

Совет в Филях. Кутузов делает вид, что спит. Решение: отступать за Москву.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.