Глава седьмая. Тайны «ремесла»
Глава седьмая. Тайны «ремесла»
Еще не совсем покончив со службой, но уже часто бывая в городе, Сергей соединился с Леной и начал новую жизнь… Работая над этой книгой, я поначалу пытался выяснить все: когда Лена родилась, где училась, кем работала до встречи с Довлатовым… Но вдруг почувствовал — тут грозит никому не нужный, проигрышный «перебор». Пусть лучше останется тайна, которая более свойственна ее облику, и ей идет. И в тайне, может быть, одна из причин ее магии. Глаза ее выражают гораздо больше, чем она произносит вслух, — и эта ее неразгаданность, это ощущение какой-то тайны, которая рядом, но никогда не будет разгадана, думаю, заворожила и Довлатова. Случайно я узнал только ее девичью фамилию — Ритман.
Лена вспоминает: «Сначала мы снимали маленькую комнатку в Автово, потом переехали к Сергею на улицу Рубинштейна…»
Дальше передо мной стоит увлекательная, но трудная задача — осветить тот период жизни Довлатова, о котором он сам превосходно написал в «Ремесле» — от возвращения из армии до появления на берегах Нового света. Казалось бы, в «Ремесле» написано все. Уточним — все, что на тот момент автор хотел раскрыть (или придумать) для создания яркой, убедительной вещи, убеждающей в том, в чем он хотел нас убедить. Убедил! Хотя многое из тех лет Довлатов «вырезал» не хуже какого-нибудь цензора. В частности, там почти отсутствует личная, семейная тема. А если она и есть — то в причудливых вариациях. С присущей ему щедростью таланта Довлатов изобразил свое знакомство с женой в трех разных сочинениях по-разному: то ее забыл у Довлатова после выпивки его друг Гуревич, то она зашла к нему агитатором перед выборами. Третий вариант (и опять другое имя) — они познакомились в мастерской знаменитого художника. Но в действительности, пусть это выглядит и не так интригующе, все произошло так, как говорит Лена: они увидели друг друга мельком, потом во время одной из побывок Довлатова, вдруг встретились в знаменитом кафе «Север» на Невском, потом еще встречались, потом — сошлись. Так что Довлатов уже знал, кто ждет его в Ленинграде после армии. Лена — скромная и надежная, терпеливая и понимающая, была спасением для него — тем более после коварной Аси, которая только терзала ему душу, да и в роли «солдатки», когда Довлатов был в армии, проявила себя не лучшим образом. Любой нормальный дембель, вернувшись «из рядов», так бы этого не оставил. Лена была противоположностью Аси, при этом не уступая ей внешне — по определению Сергея, была «красива какой-то древней красотой».
Вспоминает Лена:
«Когда Сережа вернулся из армии, сразу стало понятно, что он будет заниматься литературой, к тому времени у него уже были написаны рассказы на армейском материале. Помню, еще до того как я переехала в коммунальную квартиру на Рубинштейна, мы снимали крохотную пятиметровую комнату в Автово. Сережа тогда рассчитывал, что по состоянию здоровья ему удастся уйти из армии пораньше, и ему дали длительный отпуск. В той комнатке он и написал первое “серьезное" произведение: маленькую повесть “Капитаны на суше”. В переработанном виде ее эпизоды позже вошли в “Зону”. Повесть нигде не публиковалась. Рукописный ее вариант в толстой “общей” тетради был прочитан небольшим количеством знакомых. Потом эта тетрадь исчезла. По возвращении из армии были написаны новые рассказы, с них и началась биография писателя. После армии Сережа писал очень много и довольно быстро. Он старался использовать для этого любую возможность и писал даже в рабочие часы, если это удавалось. Постепенно, когда он уже становился профессиональным писателем, Сережа стал предпочитать работать утром».
«В рабочие часы» — здесь подразумевается, очевидно, его работа в многотиражке кораблестроительного института «За кадры верфям». Довлатов работал там до 1969 года, а потом уступил это место Лене.
«Я демобилизовался и, находясь под впечатлением увиденного в лагерях особого режима, стал писать рассказы и рассылать их по редакциям. Нормой для меня в те годы было писать по одному рассказу вдень и, соответственно, я рассылал по газетам и журналам семь пакетов в неделю. Получал я почти одинаковые ответы: “Ваш рассказ нас заинтересовал, но, по понятным вам причинам, опубликован он быть не может. С уважением…” Помню, как раздражало меня это “с уважением”… Какое уж тут может быть уважение к человеку, посылающему в редакцию свой рассказ, который по понятным самому автору причинам не может быть опубликован!»
Еще одна блистательная довлатовская фраза — но как всякая блистательная фраза, она не отражает всей реальной, рыхлой и корявой жизни, отбрасывает все лишнее. А «лишнее» здесь то, что на самом-то деле Довлатов догадывался, если не знал твердо, что рассказы его не могут быть опубликованы в СССР. И, увы, не только из-за политики. «Политики»-то у него как раз было намного меньше, чем у Солженицына и Шаламова, а их вещи уже были напечатаны и имели шумный успех. Но в добавление к политике нужно что-то еще, что перевешивало бы естественные страхи редакторов той поры. И Довлатов, я думаю, это понимал, отчего отчаяние его становилось вовсе не меньше, а больше. Дело было как раз в рассказах, а не в «чудовищном окружении», признавшем ведь все-таки Шаламова и Солженицына! Вспоминает близкий друг Сергея Михаил Рогинский:
«Сережа начинал робко, я могу даже сказать — непрофессионально. Однажды он обратился ко мне с вопросом, сможет ли он зарабатывать на жизнь литературой. Я ему достаточно определенно сказал: нет. Он писал какие-то рассказы о спортсменах, все это казалось ходульным и надуманным. Я не верил в него как писателя — и ошибся, как известно…»
«Ремесло» посвящено лишь внешним препятствиям, несправедливостям и гонениям со стороны окружающей жизни — качество рассказов, с которыми происходят злоключения, как бы не рассматривается, они как бы априори совершенны — несовершенен лишь мир вокруг них. Разумеется, такая «условность» впечатляет сильней, вызывает большее сочувствие к автору. Но если говорить о реальности… Рассказы свои тогда он довольно широко раздавал, считая возможным (в отличие, скажем, от меня) постепенное их «обкатывание» в чужих руках на пути к совершенству.
Как сейчас вижу тоненькую пачку его рассказов у себя на столе — уже слегка мятую, с загнутыми краями. Тусклый текст второго или даже третьего экземпляра машинописного текста. Помню, именно как машинописный текст их я и воспринимал. К машинописи были другие, свойские, заниженные требования. Тогда многие писали «машинописные тексты», явно не предназначенные для официальной печати, а как бы даже вопреки ей. Вот вам! Скомкано и небрежно! А чего стараться-то — все равно ведь не напечатаете! Эта демонстративная «скомканность и небрежность» читалась не только во внешнем облике тех листков, но и в их содержании. Демонстративное пренебрежение сюжетом, логикой, психологией… Все равно ведь не! Главное — чтобы было видно, что гений, и что не любит советскую власть… а отделывать сюжет, то-се… этим пусть коммуняки занимаются, их кормят за это, а мы — люди свободные! Эта демонстрация свободы в ущерб форме и содержанию была для «наших» почти обязательной. Такое «безграмотное упоение» некоторое время владело и Довлатовым.
Из той пачки помню только один рассказ — кажется, «Случай на заводе имени Кулакова». Жена приезжает навестить заключенного, но охранники ставят ей условие: сначала «посетить» их. «Делай, как говорят начальники!» — злобно хрипит зэк. В «Зоне» это потом пригодилось… но тогда этот клочок текста не занимал, помнится, даже страницы. Гляделся лишь как вызов — и все. Мол, еще и работать на этих коммунистов, качество выдавать? Не дождутся! Нам главное заклеймить плюс показать свою непримиримость и гениальность, а остальное всё — не наша забота! Где это, в лучшем случае, могло быть напечатано? В каком-нибудь «Молодом Ленинграде» среди других таких же недоделанных проб пера? Со временем умный Довлатов осознал — куда ни адресуй, хоть и в логово врага, надо дорабатывать, делать сочинение печатным по форме, и лишь тогда У него появится право сетовать на непроходимость содержания. О той стадии он сам потом безжалостно написал: «Строжайшая установка на гениальность мешала овладению ремеслом». Он это понял и стал работать… А многие из той когорты так и остались воинственно стоять с клочками машинописи в руках — вот, загубили талант! Но эти клочки, увы, не читаемы ни при какой политической погоде.
Виртуозность Довлатова еще и в том, что он блестяще написал о глумлении режима над шедеврами, которых тогда у него на самом деле еще и не было. И история об этом под названием «Ремесло» только и есть реальный шедевр — а то «ремесло», которым он якобы владел уже давно, те «загубленные шедевры», над которыми глумились злодеи, в реальности не существовали. Ловко. Экономно. То есть он блестяще выиграл игру с шестерками на руках, которые он тут же бросил «рубашками» вверх и никогда никому их потом не показывал… но выиграл. История издевательств над молодым талантливым писателем впечатляет. Хотя талант и состоятельность его подтвердились гораздо позже — после написания крупных, законченных вещей. Но — победителей не судят.
Свидетельства Сергея о том, что после армии он оказался в Ленинграде с готовой «Зоной» в рюкзаке, оказываются очередной его мистификацией, необходимой в нужный момент для новой, более выигрышной версии его биографии, — но реальности это не соответствует. Конечно, Довлатов вернулся из армии переполненный впечатлениями и азартно делился ими в дружеских компаниях. В ту пору самым популярным местом сбора таких компаний была знаменитая пивная «Под Думой», на первом этаже бывшей городской думы, под высокой башней бывшего Зеркального телеграфа, видной с любой точки Невского. Там, в кипении пивной пены, среди рыбьих скелетов на блюдечках, царствовал Довлатов, и истории его пользовались успехом. Я запомнил две: одна байка о том, как командир разглагольствует перед строем солдат, и один из них вдруг произносит: «Вынь… изо рта! Говори разборчивей!» Вторая байка о том, как один тамошний житель зарубил топором пятерых, но когда ему объявили смертный приговор, ужасно удивился и даже расстроился, забормотал, глядя на судей: «Ну чего вы? Прямо как неродные! Прямо как неродные все тут!»
Конечно, все эти перлы ему пригодились, и даже можно найти связь второго случая с эпизодом суда в рассказе «Офицерский ремень» — но нет никого из самых преданных его друзей, кому бы он уже тогда показал окончательно сделанную им «Зону». От «короля пивной» до любимого всеми писателя путь неблизок. Да что говорить, если окончательный вариант «Зоны» включает и уже нью-йоркские эпизоды! А тогда из пивной пены еще не появилась она — трудную историю ее создания мы расскажем в одной из следующих глав. То, что было в его рюкзаке после армии, и та «Зона», которой он покорил всех, отличаются, как трава и молоко. Самое ужасное, что он ощутил, оглядевшись в литературном мире, — что «Зону» в том виде, в котором он может ее выдать сразу, сейчас наверняка не напечатают и, увы, не только из-за темы — как раз тогда лагерная тема гремела. И не из-за безнадежности — безнадежен пока что он. И именно это, а не «совиные крыла» реакции, на которые привычно все валят, повергало Довлатова в отчаяние.
Повесть его, уже позже, долго не лезла и в эмигрантские «ворота», ее встретили с недоумением: совсем не то что надо — маловато «ужаса застенков»… Так в каких же «воротах» ее встретят с триумфом и музыкой? Таких «ворот» не было, их еще только предстояло построить. Все его попытки как-то вписаться в литературную реальность тех лет говорят о полной растерянности. Здешняя «вохра» оказалась более суровой, более высокомерной, более неискренней, запутанной и коварной — и стать любимцем ее так легко, как это удалось в лагере, здесь Довлатову не удалось. Бережок покруче будет!
Его жена Лена пишет, что Довлатов, даже встав с похмелья, тут же садился за стол и писал. Что он тогда писал?
«Однажды я подарил Сергею, — пишет Веселов — портрет Фолкнера с цитатой на обороте: “Нигде — ни в мирных долинах, ни в безмятежных тихих заводях старости, ни в зеркале детских очей, в которых увидят они отражение прошлых бедствий и грядущих надежд, — нигде не покинет их это воспоминание”. Имелось в виду, конечно, не убийство Кристмаса из “Света в августе”, а некое общее для нас воспоминание. Ради него и была выписана цитата. Сергей пропустил мимо ушей риторику Фолкнера, но вцепился в слово “заводи”. Скоро я прочитал: “Когда-то мы скакали верхом, а теперь плещемся в троллейбусных заводях”».
Это был рассказ «Когда-то мы жили в горах», опубликованный в весьма популярном юмористическом журнале «Крокодил», — одна из первых довлатовских публикаций. С рассказом этим сразу же случился скандал. В нем не увидели ни южной патетики, ни лиризма — ничего, кроме зубоскальства. Из Армении в редакцию журнала хлынул поток гневных писем от «трудовых коллективов», общественных организаций и даже от чемпиона мира по шахматам Тиграна Петросяна. Я сам видел письмо на бланке Академии наук Армянской ССР.
С одной стороны, Довлатов немного гордился этой вдруг сразу обрушившейся на него популярностью, хранил и невзначай показывал всем эти «знаки внимания», с другой стороны, был напуган и даже ошеломлен. Он все же не исключал (как один из вариантов) успех в официальной литературе, которая тогда являла как раз примеры вольности и некоторой привлекательности… и вдруг сразу такой удар! Что же делать?
Попытка прильнуть к армянским родственным истокам и на этом как-то выиграть (дружба народов все-таки!) обернулась провалом. Но мудрый армянин Довлатов сделал тут, я думаю, правильный вывод: что общество несовершенно — это понятно, важнее сосредоточиться на совершенстве рассказов. Хотя несовершенство нашего общества тоже в конце концов его «достало». Но главный наш с вами интерес — проследить, как Довлатов делал себя, с самого начала пути. Если не знаешь что делать — делай себя. Поднимай свое имя. Это он умел. Довлатов обладал врожденной способностью «заваривать кашу», возбуждать жуткий скандал и оказываться в центре его. Способность для писателя весьма ценная… хотя и не самая главная.
А какие писатели были тогда! Еще в 1958 году вышел замечательный роман Федора Абрамова «Братья и сестры». В 1963 году Абрамов написал правдивый очерк о колхозных делах «Вокруг да около», «удостоенный» сурового разноса в специальном постановлении ЦК, — после этого автора четыре года не печатали. В 1962 году вышел все перевернувший роман Солженицына «Один день Ивана Денисовича» — сперва в «Новом мире», а потом в «Роман-газете» тиражом два миллиона экземпляров! Солженицын был сразу же выдвинут на Ленинскую премию, которую, правда, ему не дали. И хорошо, что не дали! Хотя и этим, я думаю, Солженицына не сбили бы с его пути.
С конца пятидесятых выпускал книгу за книгой Юрий Казаков, чьи прекрасные деревенские и северные рассказы продолжили бунинскую, глубоко русскую традицию. Засиял Юрий Трифонов с его психологичностью, обстоятельностью, глубоким знанием жизни и истории — сравнить с ним тогда было некого. И писал он остро, бесстрашно, «на грани». То были годы появления замечательных писателей, вернувших нам чувство страны, чувство истории, и годы появления новой литературы, не похожей на прежнюю, сталинско-советскую, — а похожей, скорее, на давнюю, почти забытую, затейливую литературу двадцатых — тридцатых.
Появился веселый, вольный, городской модник, любимец интеллигенции Вася Аксенов (то, что все, даже незнакомые звали его Васей, как раз и говорит о близости и любви). Высокая, учительская литература чуть утомляла, а тут — свой парень с нашими замашками и привычками! Ура! Такой любви и славы не было ни у кого ни до, ни после… Так что, неизвестно еще, кто больше теснил тогда Довлатова — чужие или свои. Думаю, он все-таки больше мучился из-за «новых наших» — старые, советские уже уходили. А вот новые! Было ясно, что даже если у него вдруг все наладится — стать первым у него не выйдет. Олимп был уже занят и сиял блистательными именами!
Краем уха о Довлатове слышали все, но литературная жизнь того времени была такой насыщенной и увлекательной, что его появление (так же как перед тем и исчезновение) сильного впечатления ни на кого не произвело. Только в одном Питере блистали на всю страну Битов, Бродский, Горбовский, Кушнер. Уфлянд, Рид Грачев. Уже все знали наизусть (пусть пока что не из книг, а только из рукописей) короткие, звонкие, накачанные и прыгучие, как футбольный мяч, рассказики гениального Виктора Голявкина.
Самыми яркими фигурами той поры в ленинградской компании, сразу приковывающими взор, были, конечно. Битов и Вольф. С прелестным Сергеем Вольфом контачили все, хотя при долгом контакте он изматывал любого. При своей ужасной безответственности, странно сочетавшейся с практичной цепкостью, Вольф тем не менее радовал глаз. Возникало что-то вроде того: как вкусно, однако, быть писателем! Неужели и ты когда-то будешь так же ярок и привлекателен, как Вольф? По-писательски мятый клетчатый пиджак, грубые ботинки, брюки-галифе, несомненно, писательская бородка и такая же трубка. Очаровательный взгляд в упор, как бывает у близоруких, добродушный и в то же время немного шальной. И даже запах табака из беззубого рта был какой-то неповторимо вольфовский, притягательный. Пузатых советских классиков мы воспринимали с насмешкой, а Вольфа тоже с насмешкой, но радостной. И хотя он благополучно печатался в советском (и, кстати, высококлассном) «Детгизе», тем не менее казалось, что с Вольфом двигаешься куда-то на Запад, к битникам и Хемингуэю. Чтобы в те годы считаться перспективным писателем, надо было отметиться дружбой с Вольфом. Довлатов отметился, сделал свои выводы. А теперь Вольф, как и многие другие, остался в памяти лишь благодаря довлатовским строчкам. Хотя этими строчками он, конечно же, не исчерпывается…
Путь Вольфа в литературу был очарователен, хотя, быть может, и чересчур легковесен. Он рассказывал, как приехав в Москву, сразу нашел в «Национале» Юрия Олешу, и они тут же подружились. В чем-то они были близнецы (помимо, увы, гениальности, которая была лишь у одного) — оба любили вкусно выпить, уютно поговорить, оба были необязательны в обещаниях, оба ленивы и в то же время легки на подъем, оба не тщеславны в общественной карьере и оба больше всего ценили кружевное письмо.
Поздним вечером они расставались, Вольф радостно перелезал через ограду какого-то московского парка (не уверен, что безалаберный Сергей знал хотя бы его название), спокойно и счастливо засыпал, рано утром бодро вставал, умывался в пруду, чистил зубы и шел в гости к Олеше, который высокопарно представлял Вольфа «мой юный коллега». Они завтракали, пили коньяк и в клубах табачного дыма, пронизанного солнцем, говорили о литературе.
Господи, мы жили в то время, когда можно было не спеша побеседовать с Олешей! Что ж сетовать на те времена? Во всяком случае, Вольф карьеру свою сделал, в том смысле, что личность свою уже полностью пристроил так, как нравилось ему, и на первых порах мы с удовольствием шли за ним в фарватере — чаше всего, к ресторану «Восточный», где Вольф умел сибаритствовать на четыре рубля, научив этому и нас. Приятно было увидеть там в один вечер и Бродского, и Голявкина, и уже тогда легендарного битника Алексея Хвостенко, и многих других, с кем было уютно и не страшно, и с каждым глотком сухого росла уверенность, что эта эпоха — наша. Вот так мы понемножку и притирались, хоть и косились друг на друга, как стайеры в начале забега.
Андрей Битов был мрачен и тяжеловат. Голова непропорционально велика по отношению к телу (как и у меня). Его медленный взгляд вызывал озноб и чувство какой-то зависимости от него. Однажды мы шли с ним по Москве и увидели вывеску — издательство «Молодая гвардия». «Зайдем-ка!» — мрачно сказал он. Мы зашли и вышли через полчаса, я — с чувством колоссального облегчения (наконец-то закончилась эта неловкость), а Битов — по-прежнему мрачный, но с договором на руках, который он «проломил» тяжело и стремительно, при этом почти не разговаривая — суетилась редакторша.
На самом деле тогда не было уже никакой советской идеологии, передовицы «Правды» никто всерьез не воспринимал, редакторы тоже заканчивали университеты, обожали, соответственно, Кафку, Джойса и Пруста и пытались обожать нас. Каждый редактор мечтал найти хоть что-то яркое, в духе прогрессивного времени, и «протолкнуть» (желательно не ссорясь с начальством). Битов эту их страстную мечту в точности осуществлял… пока не выпустил за границей «Пушкинский дом», после чего сделался и вовсе всеобщим кумиром. Уже не в первый раз убеждаюсь, что в жизни побеждают «буйволы» 1937 года рождения — года быка.
И главное — та блестящая плеяда, в которой так важно было быть, вела открытую, бурную жизнь, лишенную какой-либо кастовости и чванства, и чтобы оказаться рядом с ней, нужно было всего лишь прийти в источающий дивные запахи ресторан «Восточный», сесть с ними за стол и заказать бутылку сухого. И дальше уже — никаких препятствий в этом направлении. Читай свои рассказы хоть прямо здесь. Что-то подобное было, наверное, в Серебряном веке. А этот, наверно, можно назвать, к примеру, мельхиоровым, потому как к замечательным и при этом дешевым закускам подавались ножи и вилки из мельхиора… где найдешь такое теперь? И свою оценку все получали сразу. Другое дело, что власть не особо спешила признать новых гениев… но это уже ее, а не наша ошибка. Довлатов тоже там, по воспоминаниям, бывал — но как-то еще «не в фокусе». В те «ресторанные гении» он не успел, и в этом еще одно его горькое везение. Все-таки лучше быть оцененным суровым судом времени, а не хмельной эйфорией шестидесятых, где звания «гениев» раздавались все-таки слишком щедро.
Скорее всего, мы могли первый раз «пересечься взглядами» с Довлатовым в известном тогда литературном салоне Ефимовых, существовавшем на Разъезжей улице в небольшой комнате в коммуналке, что нисколько не преуменьшало его значения и влияния. В один вечер там могли оказаться и Бродский, и Уфлянд, и Кушнер, и Марамзин, и Боря Вахтин, и Рейн, и Владимир Соловьев с женой Леной Клепиковой, и много других, кто в этот текст не влезает по причине его сжатости. И кому сесть было негде, тот стоял. Накал веселья и разговоров был такой, что порой забывалось, сидишь ты или стоишь, и вдруг выяснялось, что ты давно уже стоишь и некуда не то что сесть, но даже рюмку поставить. В той толпе, что собиралась у Ефимовых в званые дни, были знакомы не все, знакомились постепенно — и всякий раз оказывалось, что вы уже знакомы заочно.
Конечно, с официальной репутацией было трудно… Но кого это колыхало тогда?! Не представляю себе дурака, который кинулся бы за оценкой своего творчества в Смольный. Такие наверняка были, но мы их не знали. Главное — среди своих удержаться, марку не уронить! Тут все были накоротке с Кафкой и Джойсом — но уверен, никто из присутствующих не знал имени второго секретаря обкома по идеологии, да и первого тоже.
При этом многие молодые писатели, знать не знавшие всяческих секретарей и официальных звезд литературы, страстно, порой до ненависти, завидовали тем, с кем каждодневно чокались и общались… Вот где была игра! Многие завидовали тогда вдруг появившейся группе «Горожане»: почему их четверо, почему не пригласили меня? Чем они лучше, чем привлекли друг друга? Почему они так вдруг выделились? Хотят подчеркнуть, что лишь они достойны друг друга — и больше никто? Помню, я, узнав о них, не то чтобы удивился или обиделся… скорее, задумался о себе. Что за судьба? Почему я всегда только так — «на отшибе обоймы», не попадаю в группы, иду один? Ведь казалось — я с ними, как равный… с каждым из них мы были знакомы, хвалили друг друга и вдруг! В «Горожанах» сошлись писатели заметные: умный, основательный Игорь Ефимов, с такой же, как он сам, основательной прозой, уверенный и уже успешный Борис Вахтин, ученый-востоковед, сын Веры Пановой, с его роскошными текстами, яростный и стремительный Владимир Марамзин с его короткими «ударными» рассказами. Четвертым был Владимир Губин, работавший по газу, «из простых» — но, пожалуй, из всех наибольший виртуоз слова. Повторяю — они были известны и сами по себе. Но, объединившись в группу с серьезным названием, почему-то сразу выиграли… А я, как мне тогда казалось, проиграл…
Их сразу полюбил Александр Володин, замечательный драматург. Всегда рвущийся как-то нарушить сонный покой, сделать что-то дерзкое, он и за «Горожан» взялся страстно. Они читали с ним в театрах, в НИИ, везде, где клубилась «передовая интеллигенция». Вахтин рано, абсолютно неожиданно умер в расцвете сил и красоты. Марамзин уехал после скандала и небольшой отсидки. Ефимов — без скандала, но тоже уехал. Самый не предприимчивый и, может быть, самый талантливый Володя Губин тихо прожил в Купчине, продвигаясь лишь по газовой линии… Его книжку теперь можно прочесть, но интерес она вызывает лишь исследовательский: «Надо же, как затейливо писали! И ради чего?» Тогда в нашей среде важнее было — не что писать, а как. И в этом Губин был мастером непревзойденным. В сущности, роскошь письма и была у «Горожан» содержанием, главным «посылом» их душ. И теперь вдруг оказалось, что это неинтересно! Сейчас столь затейливое письмо может всплыть вдруг совершенно неожиданно в произведениях кого-нибудь из эмигрантов, сохранивших в своем сердце те годы. Порывая с тем временем, они на самом деле увезли его с собой и бережно сохранили — а у нас никто уже так давно не пишет, все переменилось тысячу раз…
Хоть членом Союза писателей никто из нас тогда еще не был, но в Дом писателей на улице Воинова мы ходили активно. Помимо пленумов и собраний, которые никто из нас, естественно, вниманием не удостаивал, там был еще ресторан с резными панелями черного дерева и огромными окнами на Неву, где наряду с «бывшими» клубились и «будущие» — знакомились, договаривались, самоутверждались. И вообще — тогда это было светское место, центр бурлящей общественной мысли. Социолог с характерной фамилией Ядов при огромном скоплении публики желчно сообщал, что творческих людей требуется обществу не более полпроцента, остальные — тупые исполнители… и зал замирал от восторга: «Надо же, правду режет! Впервые в этих стенах!» Историк Натан Эйдельман переворачивал историю вверх ногами: знаменитые цари у него выходили бездарными, а непопулярные, например Павел I, — замечательными. Публика, жадно внимая этой, столько лет скрываемой правде, не вмешалась в огромный актовый зал с ангелочками по стенам и толпилась на роскошной мраморной лестнице с шереметевскими витражами. Помню, как в этом центре современной мысли выступал смелый — как это было принято тогда, — сексолог Свядош. Раньше мы и слова такого не знали — «сексолог», доверяли лишь голому опыту. А тут! Смело говоря на прежде запретные темы, да еще и поворачивая их неожиданной стороной, лектор сообщил, например, что онанизм вовсе не вреден, как считала ханжеская советская наука, а очень полезен и даже необходим — и тут же несколько человек с радостными криками выбежали из зала. Расходились просветленные — наконец-то!
После одной из таких шумных многолюдных лекций, буквально открывающих глаза на прежде невидимое, в густой толпе, плавно перетекающей из зала в ресторан, чтобы отметить победу прогресса, мы и познакомились окончательно с Сергеем Довлатовым — после мимолетной встречи в доме Ефимова, теперь мы стали решительно проталкиваться друг к другу и, наконец, пожали руки.
Смущаясь и заикаясь (да еще и преувеличивая, как я теперь понимаю, свое смущение), он спросил, не может ли он почитать свои рассказы на молодежной секции при Доме писателей, в которой я, кажется, считался старостой.
— Конечно! — радостно, как обычно, вскричал я. Еще не хватало нам кичиться и чваниться друг перед другом! Пусть этим занимаются те, в кабинетах!
Был это, кажется, 1964 год. Помнится, он читал в мавританской гостиной с витражами и резными креслами… тогда все те залы, витражи и кресла мы не считали чем-то особенным: молодым дарованиям положено. И лишь потом, в перестройку, разгадали, что то была хитрость, ловушка, западня советской власти — и резко избавились от всего этого.
В памяти от той читки остался лишь скандал, который устроила молодая и талантливая Вика Беломлинская… Я, со своим радушием, граничащим с равнодушием, совершил дикую бестактность — оказывается, она должна читать на секции первой, об этом уже было договорено, а этот нахал Довлатов с его фальшивой робостью нагло влез без очереди, благодаря мне. Помню, я задумчиво глядел на разъяренную Вику: вот, значит, с какой энергией надо пробиваться в литературу… или, по крайней мере, с такой изворотливостью, как Довлатов. А ты что?
Надо сказать, что Беломлинская ярилась не зря и все просекла точно. Уже в Америке, где были не заседания литературных кружков, а настоящая битва за жизнь, Довлатов тоже «подрезал» ее довольно изящно, заняв место на радио «Свобода», на которое рассчитывала она… Тогда же, выбитый из колеи энергичным выпадом Вики, я больше думал о своих проблемах, чем слушал Довлатова. Впрочем — если что, ухо бы «оттопырилось». А так я лишь зафиксировал: «Наш человек. Наши хохмочки. Наша “фига в кармане”. Яркий. И — наш». Кто потом выбрался из этой уютной западни «своего парня» и прошел путь в настоящую литературу? Никого больше не вспомню. Предположу, что Довлатов тогда шел с палкой вброд, прощупывая, пройдет ли тут большой корабль под названием «Зона» и под каким флагом пройдет?
Уже выступили с лагерной темой Солженицын и Шаламов… но они-то «сидельцы и страдальцы», перед которыми все склоняются. А он — кто? И — куда? Не видно «пути к причалу», который уже нашел тогда, скажем, непримиримый Виктор Конецкий.
Все эти годы Довлатов производил в основном впечатление разгильдяя, безусловно, одаренного некоторыми способностями, но бессмысленно прожигающего их в раздрызганной, пьяной жизни, в которой он все не доводил до ума, бросал, проигрывал, проваливал даже самые беспроигрышные начинания, разбивал свое лицо неаполитанского красавца о все встречные столбы, а порой даже словно искал их специально.
Общались ли мы тогда с Довлатовым тесно? Ни за что! Слишком «тесное общение» двух, скажем так, гоночных автомобилей, нежелательно и даже опасно. Кажется, Чаплин, бессмысленно проведя два часа с Махатмой Ганди, сказал, что большие люди, как планеты, не созданы для слишком близких встреч.
Несколько раз оказываясь в одних компаниях, я сразу открыл, что даже выпиваем мы в разных ритмах. Даже не сказать, что он быстрее, а я медленнее, или наоборот… просто — вразнобой. И каждый, стараясь приспособиться к другому, чувствует себя скованно и многое теряет. То же самое относится, кстати, и к литературной работе — здесь не теснота нужна, а простор! О каком же можно говорить общем — или даже похожем, — пути? Путь у каждого разный, хотя чувствовать себя в какое-то время вместе с другими надо, иначе страшно. Слава богу — мы не связаны. Но и не одиноки. Есть еще люди, полные надежд — и примерно в той же ситуации, что и ты. Значит, и твоя ситуация не безнадежна. Приглядись, оцени. Так что, вполне оценив друг друга в литературном смысле, дальше мы не особенно стремились к тому, чтобы гарцевать друг перед другом. Но все же в весьма интенсивном бурлении тех лет жизнь нас с Довлатовым сводила, и я помню те разы очень четко.
Однажды я проснулся в обществе Сергея на квартире его легендарного брата Бориса, который там тоже присутствовал. Разлепив веки, я увидел Довлатова перед зеркалом, разглядывающим себя.
— Да… — увидев, что я проснулся, усмехнулся он. — Как говорит Попов: «С красотой что-то странное творится!»
Цитирование друг друга входило в свод правил нашей жизни: кто же еще поддержит нас? Вскоре появился спокойный и вроде бы рассудительный Грубин. Помню плавное, размеренное, но неумолимое нарастание абсурда в наших хождениях по утреннему городу… В поисках чего? Похмелились мы уже не раз и не два… Теперь я понимаю, что вело Сергея — ожидание новых происшествий с его героем (и с ним самим), нарабатывание нового сюжета. Шла неявная, но постоянная и нацеленная работа по превращению жидкого молока жизни в густую сметану довлатовской прозы… но я в этой «лаборатории» долго не выдержал и собрался домой.
Довлатов вдруг тоже сказал, что хочет домой и приглашает меня к себе в гости. Хотя я и устал от бессмысленности происходящего, отказываться было невежливо. Мы простились с его свитой, уже значительно разросшейся после посещения многих злачных мест, и свернули с Невского на Рубинштейна. Видно, с моей помощью Довлатов решил как-то с-ориентироваться в тогдашней литературной жизни. Или хотел «сфотографироваться» на всякий случай? На самом деле он собирал о нас материал, из которого получилась потом «Невидимая книга» — первая его заметная публикация. Многие из тех, кто, казалось, тогда преуспевал и смотрел на Довлатова свысока, останутся в литературе лишь как персонажи той книги. Он кидал нас в свою копилку. «Фотография» моя в его воспоминаниях сохранилась: о моих похождениях с гусеницей, к которой я потом внезапно охладел. Что-то из духа моих ранних рассказов, в том числе и устных, он, безусловно, схватил. Мое воспоминание проще: мы купили в гастрономе на Рубинштейна бутылку вина и пошли к нему. Помню тесную комнату, большую часть которой занимал огромный дореволюционный буфет. Такой же стоял и дома у нас. Довлатов достал стопки и собирался разлить — но тут вошла его мама, Нора Сергеевна. Я встал, поклонился. «Познакомься, мама, — сказал Серега. — Это Валера Попов!» — «Хорошо, что Попов, но плохо, что с бутылкой». — «Это моя бутылка!» — Сергей мужественно взял вину на себя. «Нет, моя!» — мне не хотелось уступать ему в благородстве. «Если не знаете чья, значит — моя!» — усмехнулась мама и унесла бутылку. Еще один довлатовский сюжет.
Потом я еще несколько раз встречал Довлатова в алкогольных парах. Понемногу он снова стал заметен и всем привычен. Но все как бы стояло на месте, все порывы заканчивались ничем. Как четко сформулировал сам Довлатов: «Чем ни закусывай — блюешь все равно винегретом».
В июне 1966 года у Лены и Сережи родилась дочь Катя. Это событие, безусловно, было спасительным для Сергея. Дочка заставила его как-то собраться, сосредоточиться, хотя образцовым отцом и заботливым семьянином он отнюдь не был. Порою носил грудную Катю в большой сумке, ходил по делам, вынимал из сумки бумаги — и люди с удивлением видели, что там еще находится и грудной ребенок. И тем не менее именно Сергей вдруг как-то оказался главной нянькой маленькой Кати — в садик и в поликлинику по ее делам ходил именно он, а когда она стала ходить, гулял с ней, на ходу сочиняя сказки и детские стишки. Потом он же добился, чтобы Катя, как когда-то он сам, попала на лето в знаменитый Артек на Черном море. Катя в жизни Довлатова — главная отрада, любовь, а в конце (и особенно уже после его смерти) — помощница и хранительница. И когда Сергея «заносило» — о ком он больше всего вспоминал? О Кате!
Вспоминаю встречу: я иду по Садовой мимо розового Инженерного замка, навстречу мне шествуют два красавца: изящный Толя Найман и огромный Сережа Довлатов. Лето, тепло… левой мошной рукой Сергей грациозно-небрежно катит крохотное креслице с младенцем.
— Привет!
— Привет. Вы куда? — спрашиваю я.
— В Летний сад.
— А я — на Зимний стадион!
Быстро, на ходу сверкнули слова — пусть не алмазные, но для мемуаров вполне пригодные.
Тогда, на Садовой, рядом с ним не случайно оказался именно Найман. Пара не хуже, чем Герцен с Огаревым — в ту пору речи Наймана оказывали на Сергея определяющее влияние. Толя постоянно пугал Довлатова тем, что он вот-вот станет «современным прогрессивным писателем», борющимся за назревшие в обществе перемены, и т. д. — и слава богу, уберег от этой участи.
Высокие, я бы сказал — снобистские, требования к литературе, свойственные надменным ценителям той поры, бывали порой обидны для начинающего писателя (чего они все мне этим Набоковым тычут?), но для закалки необходимы. Мнением снобов, представляющих на самом деле лишь тончайшую пленку над глубинами жизни, при этом не намеренных считаться ни с кем и не желающих знать реалии ни жизни, ни литературы, — чаше всего только их мнением и создается литературный авторитет и успех. Так было и тогда, и сейчас. Снобами в Ленинграде, особенно среди тех, кто как-то связан со словом, были тогда едва ли не все, и даже те, кто на работе писал правоверные передовицы, вечером стягивал с полки Кафку или Набокова. И чем ничтожнее был данный конкретный сноб, чем рванее была его обувь — тем он был строже и неумолимей. Какая там «вохра», на вкус которой решил Довлатов ориентировать свои сочинения! Тут шакалы другие! И никуда не деться — они судят тебя! Даже если работают, скажем, в комиссионном магазине — ниже Набокова им никого не предлагай! И надо угодить им — иначе никогда ты не будешь «в списке».
Именно поэтому Довлатов так долго не мог закончить «Зону» — надо было, при всем ее большом объеме, точно вдеть ее в «игольное ушко», чтобы не растратить зря самый ценный имеющийся у него материал.
Но между тем лучшего времени для того, чтобы стать хорошим писателем, в нашем городе, да и в Москве, не было, и уже вряд ли будет. Сейчас-то намного трудней и безнадежней — литературу оттирают на задворки, в никуда, втюхивая вместо нее «конвейерные» издательские поделки. А тогда совсем иное было умонастроение: равнялись с Набоковым и Прустом! Как у меня написано в повести «Излишняя виртуозность»: «Жали руки до хруста и дарили им Пруста!»
Одна из замечательных довлатовских приятельниц — Эра Коробова, бывшая жена Анатолия Наймана, вышедшая потом, тоже, увы, не навсегда, за знаменитого литовского поэта Томаса Венцлова, — вспоминает:
«Фокстерьера Глашу я знала с ее ранней юности. А ее хозяина Сергея Довлатова — со времени его возвращения из армии и вплоть до того момента, когда за ним — и за Глашей — задраили дверь самолета… Мы жили в пяти минутах ходьбы друг от друга. От его дома на Троицкой, тогда Рубинштейна, нужно было повернуть направо, миновать Пять углов, затем — один квартал по Разъезжей и один по моей улице Правды. На этом пути Сергей износил, пренебрегая условностями и сезонами, не одну пару шлепанцев. Нет, это не эпатаж, не вариант морковки в петлице. Шлепанцы, кроме своего прямого и удобного назначения, думается мне, были атрибутом благородного института соседства, естественным знаком сопричастности и, конечно же, доверия. Такое “топографическое” основание отношений с их насущной доступностью… делало их (шлепанцы) необходимыми. В другом случае, с переменой мест и обстоятельств… они просто теряли ценность. Вот почему они (шлепанцы) и завершились там, на аэродроме “Пулково-2”.
В наших отношениях не было ни обыденности, ни, тем паче, фамильярности. Более того, Сергей привносил в них оттенок куртуазности, порой даже чопорной. Впрочем, амплитуда проявлений была далеко от ровной однообразности. Он никогда не заходил второпях или “от нечего делать”. За все годы только однажды “забежал” — в канун своего отлета. Принес еще один, и на сей раз последний, подарок: маленькую фанерку с выжженным на ней и слегка раскрашенным изображением Христа.
Он приходил всегда с чем-нибудь. С рукописью — никогда не читал, оставлял; с книгой, вином. Кстати, он первый, кто “открыл” только появившийся в городе тогда “Чинзано”. А если было не с чем, то с какой-нибудь новостью, вопросом, микропросьбой или просто с Глашей на руках. Это входило в регламент посещения, но никак не определяло его смысла. Если не заставал, ждал — то растянувшись во весь рост на скамейке бульвара, то, сложившись вчетверо, на ступенях моей узкой лестницы. Главным в этих приходах был отклик-разрядка на какое-то событие, реакция на свое, и не только свое житейство, отчаянно непростое, требующее разрешения каких-то перипетий.
На протяжении всех лет наши общения хотя и были частыми, регулярными не были, да и ровными их не назовешь. Но другом он оказывался всегда замечательным: отзывчивым, надежным и трогательным. Я думаю, каждому из друзей он был открыт. Хотя и по-разному. Обращенность ко мне была окрашена прежде всего его отчаянием.
Его путь был мучителен. Не в литературу и не в литературе, но к своему месту в литературе. Человек ранимый, он глубоко уязвлялся тем, что как писатель не входил в когорту уже признанных.
Он равно был готов и на скандал, и на компромисс. Это была драма, в которую он вовлекал разное, но, замечу, никогда не теряя остроумия, обаяния и артистизма. Томас Венцлова, относившийся не без доли подозрительности к нашей дружбе, зная мои привязанности, окрестил Довлатова “Зорба социализма” (в честь веселого, мощного и весьма грозного героя фильма «Грек Зорба», весьма популярного тогда. — В. П.). Очень похоже. И широк, и щедр, и доброжелателен, и т. п. Но вторая часть определения вносит существенный и грустный нюанс: он не был свободен, не был свободен от несвободы. Иногда он невыносимо остро ощущал себя жертвой. Зная наперед причины всех преследующих его обстоятельств, он, вопреки всему, пытался “вписаться”, оставаясь при этом рыцарем высокой литературы. Естественно, не выдерживал. Срывался. Это было не всегда весело. Свидетелей тому немало, я в их числе.
Литературу он считал областью абсолютно автономной. Стоял насмерть на страже ее эстетики. И все, что на уровне слова и стиля не соответствовало норме, возводимой им в закон, расценивал как этическое преступление. Попросту говоря, становился агрессивен. Водном из писем ко мне — единственное из всех отпечатано на машинке, что означало: не о личном — есть такие литературные рецепты:
Первый: “Избегать в поэзии следующих слов: хризантема, олеандр, интермеццо, струна, аккорд, томлюсь, замечательно, влекла, Эвридика (есть даже эстрадная польская песня под таким названием), снеги…” И далее — пояснение: “Слово “снеги” выдумано пошляком Евтушенко для придания его ничтожным стихам эпической мощи”.
Второй: “Прилагательных надо бояться, это самая бессмысленная часть русского языка”.
…О скандальных ситуациях — он в них попадал непрерывно, и, можно подумать, не без расчета, поскольку, осознанно или нет, часто сам их провоцировал. Сам засеивал свое поле, сам урожай собирал. В его писательском хозяйстве, как известно, ничего не пропадало. Уже стало тривиальным говорить, какой яркой фигурой он был».
Я перечитываю воспоминания Эры Коробовой о Довлатове с запоздалой завистью. Давно дружу с замечательной Эрой — познакомившись с ней, думаю, раньше, чем Сергей. Дружу с ней, смею надеяться, и сейчас. Почему же я, дурак, не заходил тогда к ней и не оставил о себе столь же ярких и насыщенных воспоминаний? Ведь тоже, помнится, был орел! Орел — но дурак.
В те годы я заканчивал ЛЭТИ, но и в этом техническом вузе слышался гул нового времени, надвигающейся эпохи. Было сразу несколько литературных объединений, на этажах появлялись стенгазеты ручной работы шириной, наверное, метров шесть, испещренные замечательными рисунками, веселыми статейками, талантливыми стихами, и в этой обстановке я как-то естественно и легко почувствовал себя не будущим инженером, а будущим литератором. И компания сразу подобралась замечательная. На литературном вечере я познакомился с Володей Марамзиным, бывшим лэтишником, который с присущей ему бешеной энергией сразу увлек меня в литературный мир. Более целеустремленного человека я не встречал никогда. Он признавал только два дела на свете — литературу и плотскую любовь, причем в основном стремительную, — и пауз между двумя этими лучшими из занятий почти не делал. То он упоенно рассказывал мне о Платонове именно с платоновскими чуть завывающими интонациями — и тут же вдруг убегал за какой-то девушкой. И вернувшись (договорился?) снова начинал о Платонове, с того самого места, на котором прервался.
В те годы престижнее литературы не было ничего. Какой там лизинг, какой там менеджмент! Если б нам даже объяснили эти слова, мы сочли бы их позорными. Только литература! Помню, в нашей компании был человек, который знал, что ему осталось жить два месяца. И он два этих месяца провел с нами, на наших читках, обсуждениях и выпивках — четко понимая, что лучше этого ничего быть не может. И не было ничего лучшего! Поэтому и втянулось в эту среду так много молодых талантов, и образовалась замечательная ленинградская школа — совсем еще юные Бродский, Битов, Горбовский, Кушнер,
Уфлянд. Как-то нас не волновала даже советская власть, что бы она там еще ни надумала, — мы были упоены друг другом и даваемыми друг другу оценками. И надо сказать, оценки эти в большинстве подтвердились. Попасть молодому писателю в такую компанию, с такими настроениями и мыслями, очень важно, и Довлатов тоже «с этого огорода».
13 марта 1964 года произошел знаменитый суд над Бродским — гениального поэта судили «за тунеядство». «Какую биографию они делают нашему рыжему!» — воскликнула Ахматова. За Бродского сразу же вступились Шостакович, Чуковский, Маршак, Ахматова. Бродский вел себя на суде замечательно, его ответы судьям вошли в историю. Записи судебного процесса, сделанные Фридой Вигдоровой, были опубликованы на Западе и вызвали большой резонанс. В ссылке, в северном селе Норенском, Бродский тоже вел себя мужественно, даже величаво — принимал гостей, много читал и писал, вел себя так, словно происходящее вовсе не подействовало на него. Уже весь мир знал о его ссылке, и вмешательство самых знаменитых людей того времени привело к его досрочному освобождению. В 1965 году вышел его сборник «Стихотворения» в американском издательстве «Ардис», у знаменитого Карла Проффера.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.