Глава V СПАСЕНИЕ БЛАГОДАРЯ ВОЙНЕ
Глава V
СПАСЕНИЕ БЛАГОДАРЯ ВОЙНЕ
Без войска нас всех здесь не было бы, все мы когда-то пришли из этой школы
Адольф Гитлер
Первые шаги на войне. — Связной в штабе полка. — Не от мира сего^— Университеты Гитлера. — Шок от встречи с Родиной. — Союзническая военная пропаганда. — Провал правящей верхушки. — Мировоззрение против мировоззрения. — Великое наступление 1918 года. — Пазевальк. — Революция и антиреспубликанские настроения. — Версаль. — Конец старой Европы. — Политизация общественного сознания. — Решение стать политиком откладывается. — «Где был Гитлер?» — Аполитичный политик.
Во второй половине октября, после прохождения курса подготовки, продолжавшегося около двух недель, полк Листа был отправлен на западный фронт. В нетерпении, беспокоясь, как бы война не закончилась ещё до того, как ему доведётся вступить в первый бой, Гитлер жил ожиданием их отправки. Но уже в день так называемого боевого крещения, в своём первом бою на Ипре 29 октября, он оказался участником одного из самых кровавых сражений начавшейся войны. Попыткам массированного и по немецкому стратегическому плану решающего прорыва к берегам Ла-Манша стоявшие на этом участке фронта британские части противопоставили ожесточённое и в конечном итоге успешное сопротивление. Четыре дня шли неутихающие бои, и сам Гитлер в письме портному Поппу писал, что в их полку из трех тысяч пятисот человек осталось только около шестисот. Правда, в истории полка называется другая цифра — в этих первых боях погибло триста сорок девять человек. Какое-то время спустя часть потеряла в сражении у деревни Бекелер своего командира и приобрела — частью из-за легкомысленных приказов — «печальную известность»[175].
Описание своего боевого крещения, которое даёт Гитлер в «Майн кампф», тоже не выдерживает детальной проверки. И всё же та необыкновенная тщательность стиля, которой характеризуется этот пассаж, равно как и заметное старание автора придать ему поэтическую возвышенность, свидетельствуют о том, насколько сильным, незабываемым событием врезался этот бой в его память:
«А потом приходит сырая, холодная ночь во Фландрии, в течение которой мы молча совершаем свой марш, а когда затем начинает уже вырисовываться из тумана день, тут вдруг с шипением появляется над нашими головами железный привет и, произведя громовой хлопок, осыпает наши ряды шрапнелью, врезающейся в мокрую землю; но ещё до того как рассеивается это маленькое облако, навстречу первому посланцу смерти грохочет из двухсот глоток первое ура. А затем раздался треск и грохот, пение и вой, и вот уже загорелись глаза, и каждый бросился вперёд, все быстрее, пока вдруг на засеянных свёклой и разделённых живыми изгородями полях не вспыхнул бой — рукопашный бой. А издали уже доносились до наших ушей звуки песни, они были все ближе и ближе, текли от роты к роте, и вот тут, когда смерть уже деловито ворвалась в наши ряды, песня пришла и к нам, и мы понесли её ещё дальше: „Германия, Германия превыше всего, превыше всего на свете!“[176]
На протяжении всей войны Гитлер был связным между штабом полка и передовыми позициями, и это задание, когда ему приходилось полагаться только на самого себя, отвечало его характеру одиночки. Один из его тогдашних командиров потом вспоминал о нём как о «спокойном, несколько невоенного вида человеке, который поначалу ничем не отличался от своих товарищей». На него можно было положиться, как на добросовестного и, по словам того же источника, солидного человека. Но и здесь он считался чудаком, «чокнутым», как почти единодушно говорили о нём другие солдаты. Часто сидел он «в углу, с каской на голове, погруженный в свои мысли, и никто из нас не мог вырвать его из этой апатии» Все оценки, а их за эти почти четыре года наберётся довольно много, звучат так же или примерно так же, ни одна из них не производит живого впечатления, но эта их бесцветность отражает серость самого объекта.
Даже те эксцентричные черты, которые его отличали, носят на удивление безличностный характер и высвечивают не столько его личность, сколько принципы, коим он следовал. Примечательно, что случавшиеся у него порою словоизвержения, с помощью которых он освобождался от своих раздумий, касались не тягот солдатской жизни, которых была тьма, а выражали его страх за победу, подозрения в предательстве и в наличии невидимых врагов. Нет ни одного эпизода, который придавал бы ему индивидуальный облик, ни одного признака какой-либо самобытности, а единственная история, которая дошла из того времени и вошла потом во все хрестоматии, действительно, является не чем иным, как хрестоматийным рассказом о том, как однажды Гитлер, будучи послан с донесением, наткнулся у Мондидье на отряд из пятидесяти французов и как он благодаря своей находчивости, мужеству и хитрости сумел их обезоружить, взять в плен и привести к своему командиру[177].
Его образцовое усердие казалось прямо-таки перерисованным с картинки патриотического календаря, а по сути дела было просто иной формой ухода от окружающего мира, бегством в мир стереотипов. Во время одной разведывательной операции он вырывает своего командира из-под огня неожиданно заговорившего пулемёта противника, «заслонив его собой», и умоляет «не дать полку за такой короткий срок во второй раз потерять своего командира»[178]. Конечно же, он был — вопреки всем имевшим потом место, но диктовавшимся политическими соображениями сомнениям — храбрым солдатом. Уже в декабре 1914 года его наградили «железным крестом» 2-й степени, и «это был самый счастливый день моей жизни, — пишет он портному Поппу, — правда, мои товарищи, которые тоже его заслужили, почти все погибли». В мае 1918 года его награждают полковой грамотой за храбрость перед лицом врага, а 4 августа того же года — редким для рядового «железным крестом» 1-й степени.
Правда, конкретный повод для этой награды так и остался невыясненным до сегодняшнего дня, сам же Гитлер об этом никогда не говорил — предположительно, чтобы не афишировать тот факт, что наградили его по представлению полкового адъютанта еврея Хуго Гутмана. И в истории полка нет об этом ни слова, а имеющиеся свидетельства сильно рознятся друг с другом. В них либо утверждается — явно имея в виду упоминавшуюся историю, — будто Гитлером был взят в плен английский патруль из пятнадцати человек, либо рассказывается о полном драматизма задержании им десяти, двенадцати или даже двадцати французов, причём Гитлеру приписывается даже свободное владение французским языком, хотя в действительности тот знал по-французски лишь одно-два выражения, да и те нетвёрдо. А в ещё одном свидетельстве утверждается, будто он под сильным огнём сумел пробраться на батарею и тем самым предотвратил грозящий обстрел собственных позиций. Вероятнее же всего, награду он получил не за какой-то отдельный подвиг, а за свою добросовестную, хотя и незаметную службу в течение всех этих лет. Но что бы ни было поводом, в плане будущего фронт оказал Гитлеру неоценимую услугу. Он дал ему, австрийцу, в определённом смысле более высокое право считать своей родиной Германию и тем самым вообще создал необходимые предпосылки для успешного начала его карьеры — благодаря фронту было обретено и легитимировано право Гитлера на решающий политический голос, равно как и право на политических приверженцев.
А вот в самой армейской среде, среди солдат-камерадов, его экзальтированное чувство ответственности, его ефрейторское беспокойство за весь ход военных событий часто вызывали критическую реакцию: «Мы все его ругали,» — вспоминал потом один из его однополчан, а другие говорили: «Ну, чокнутый хочет ещё нашивку заработать». На его худом, желтоватом лице постоянно лежал отпечаток подавленности. И хотя нельзя сказать, что его совсем уж не любили, — нет, скорее чувствовали, что он, как и раньше, держал всех на расстоянии, благодаря чему и ощущал, что он не такой, как его камерады. В отличие от них у него не было семьи, он не получал и почти не писал писем, не разделял он и банальных солдатских привычек, их забот, не терпел их историй о бабах и их гогота: «Ничто я так ненавидел, как эту грязь», — скажет он потом, вспоминая об этом времени, и будет уверять, что вместо всего этого он много размышлял над проблемами жизни, читал Гомера, Евангелие и Шопенгауэра, так что война заменила ему тридцать лет учёбы в университете[179]. Будучи упрямее, чем все они, он полагал, что только он один и знает подлинную суть, и черпал в своём одиночестве, в своей сиротливой уединённости сознание особой избранности. Сохранившиеся фотографии того времени дают определённое представление об этой специфической отчуждённости по отношению к другим солдатам, о несовпадении его и их побуждений и практического опыта: Гитлер, бледный и замкнутый, сидит вместе с ними, но так далёк от них.
Эта совокупная неспособность к человеческим отношениям и была, надо думать, главной причиной того, что за все четыре года на фронте Гитлер дослужился только до ефрейтора. Выступая на Нюрнбергском процессе, офицер, бывший в течение многих лет начальником штаба полка Листа, сказал, что вопрос о производстве Гитлера в унтер-офицеры поднимался, но в конечном итоге было решено этого не делать, «поскольку мы не могли обнаружить в нём командирских качеств». Говорят, что и сам Гитлер не хотел, чтобы его повышали[180].
То, что нашёл он на войне, в казармах и на солдатских биваках, было тем видом связи между людьми, который отвечал его естеству и характеризовался гарантированным шансом на безликость: и снова тут он встретил форму жизни мужского общежития, хотя и изменившуюся в том плане, что теперь, наконец, она соответствовала его потребностям в социальном престиже, его внутреннему непокою, равно как и его любви к патетике. Но и тут, как и там, его социальные рамки определялись его нелюдимостью и мизантропией, а также его пониженной потребностью в контактах. Родину, которой у него не было, он обрёл на войне, и ничейная полоса стала его домом.
И это с абсолютной буквальностью подтверждается одним из его бывших командиров: «Для ефрейтора Гитлера полк Листа был его родиной»[181]. Эти слова снимают одновременно и противоречие между его, кажется, доведённой до автоматизма дисциплинированностью во время войны и асоциальностью его аутсайдерства в предшествующие годы. После смерти матери он нигде ещё не чувствовал себя, как дома, и никогда не ощущал в такой степени удовлетворённой свою одновременную тягу к приключениям и к порядку, к свободе и к дисциплине, как в штаб-квартирах, окопах и блиндажах на фронте. В противоположность щедрому на раны опыту предыдущих лет война была для Адольфа Гитлера великим положительным моментом его формирования, «огромным впечатлением», «грандиозным», «столь счастливым», как сам он это сформулирует, безудержно приветствуя этот опыт, имевший для него, по существу, метафизический ранг.
Сам Гитлер скажет, что война его перевернула[182]. Ибо, помимо всего иного, она придала ему, чувствительному молодому человеку, твёрдость и сознание его собственной ценности. Примечательно, что теперь он уже не боится показаться на глаза своим родственникам — отпуск в октябре 1917 и в сентябре 1918 года он проводит у родных в Шпитале. Кроме того, на фронте он узнал пользу солидарности, получил какие-то навыки самодисциплины и, наконец, ту веру в судьбу, которые будет отмечен патетический иррационализм его поколения в целом. Мужество и хладнокровие, которые были проявлены им под самым жестоким огнём, создали ему у однополчан своего рода нимб; если Гитлер рядом, говорили они, «то ничего не случится». Кажется, эта уверенность произвела большое впечатление и на него самого; она явно укрепила в нём ту веру в своё особое призвание, которую он настойчиво сохранял в себе во все эти годы неудач.
Однако в то же время война усугубила и склонность Гитлера к критическим размышлениям. Он, как многие другие, приобрёл на фронте убеждённость в том, что старые руководящие круги поражены бессилием, а тот строй, в защиту которого он выступил с оружием в руках, одряхлел изнутри: «За этих убитых я заставил бы ответить их командиров,» — поразил он как-то своим высказыванием одного из однополчан. Вопрос о новом порядке, который вдруг встал перед этим почти не интересовавшимся политикой молодым человеком из буржуазного круга, целиком захватил его. И хотя поначалу, по его собственным словам, он «не лез в политику» или — как это звучит в другом месте, точно иллюстрируя аполитичность в годы жизни в Вене, — «так что тогда о политике и знать не хотел», его непреодолимая тяга к раздумьям перевернула все его прежние взгляды, и вскоре он стал обращать на себя внимание тем, что «философствовал о политических и мировоззренческих вопросах на примитивный манер маленьких людей». Сохранилось его длинное, на двенадцати страницах, письмо начального этапа войны одному знакомому в Мюнхене, подтверждающее это наблюдение. После подробного описания атаки, в которой ему довелось принять участие («Чудом остался я целым и невредимым»), он заканчивает своё послание следующим пассажем[183]:
«Я часто вспоминаю о Мюнхене, и у каждого из нас только одно желание, чтобы поскорее наступил час расплаты с этой бандой, час её разгрома, чего бы это ни стоило, и чтобы те, кому выпадет счастье свидеться с родиной, увидели её чище и очищенной от всего чужеземного, чтобы этими жертвами и страданиями, приносимыми ныне ежедневно многими сотнями тысяч из нас, чтобы этим потоком крови, изо дня в день текущем супротив интернационального мира врагов, были не только разгромлены внешние враги Германии, но и чтобы рухнул наш внутренний интернационалисм (!). Это было бы ценнее любых земельных приобретений. С Австрией дело пойдёт так как я всегда говорил».
В политическом отношении содержание этого отрывка соответствовало идеологическим установкам, характерным для периода его жизни в Вене: страх перед засильем других наций, а также защитная реакция по отношению к некоему миру врагов; но в зачаточном виде здесь присутствует и то представление из арсенала австрийских пангерманцев, которое обернётся потом его тезисом о примате внутренней политики, а именно, что расширению власти любого государства должна предшествовать его внутренняя сплочённость; Великой Германии следовало сперва стать немецкой, а лишь затем — великой.
В начале октября 1916 года после лёгкого ранения в левое бедро под Ле Барке Гитлер был доставлен в лазарет в Беелице под Берлином. Почти целых пять месяцев, до начала марта 1917 года, он провёл на родине и судя по всему, в это время и начал приобщаться к политике.
Августовские дни 1914 года и фронтовой опыт врезались в его память прежде всего как факт внутреннего единства нации. На протяжении двух лет это оставлялось воодушевляющей, едва ли подвергавшейся серьёзным сомнениям истиной. Не имея ни своего очага, ни какого-либо пристанища, он отказывался до того от просьб насчёт отпуска и жил, руководствуясь безмятежным рвением, в своём фиктивном мире: «Это был ещё фронт старой, прекрасной армии героев», — будет вспоминать он впоследствии с тоской[184]. И тем более сильным оказался шок, когда в Беелице и в первую очередь в Берлине он вновь столкнулся с теми же политическими, социальными и даже земляческими антагонизмами, что и прежде. Отчаяние охватило его, когда он обнаружил, что времена всеобщего энтузиазма начального этапа уже прошли. Вместо возвышающего присягания судьбе опять выдвинулись партии и партийные свары, разногласия, неповиновения; и вполне возможно, что его сохранившаяся на всю жизнь неприязнь к городу Берлину имеет своим истоком это его знакомство с ним, когда он пережил досаду, голод и разочарование. С возмущением смотрит он на тыловых крыс, хвастающих своей «повышенной смекалкой», отмечает ханжество, эгоизм, наживу на войне, и, сохраняя верность своим комплексам венских дней, за всеми этими явлениями усматривает происки евреев.
С тем же столкнулся он, выписавшись с незажившей раной, и в Мюнхене, где был определён в запасной батальон; ему казалось, что он «уже не узнает» родину. С нескрываемой желчью обращается он против тех, кто заставил пережить это разочарование и разрушил прекрасную мечту о внутреннем единстве, этот первый его положительный опыт со времён детства, — с одной стороны, против «иудейских погубителей народа», из которых двенадцать или пятнадцать тысяч следовало бы подержать «под отравляющими газами», а с другой — против политиков и журналистов. Употреблявшиеся им выражения и сейчас ещё выдают степень охватившей его ярости: «пустомели», «паразиты», «вероломные преступники-революционеры» — все они не заслуживали, по его словам, ничего иного, как истребления, «нужно было бы безжалостно употребить все средства военной силы для искоренения этой заразы»[185]. А единственное, чего он страстно, доходя прямо-таки до истерики, желал, так это победы; и ни предчувствие, ни расчёт не подсказали ему, что для его восхождения от безвестности ему скорее уж нужно было бы поражение.
Поэтому, вернувшись назад на фронт весной 1917 года, он почувствовал себя как бы на свободе, а весь этот штатский мир, к которому и до того никак не умел приспособиться, — ещё более чуждым себе. Военные документы отмечают его участие в позиционных боях во французской Фландрии, в весеннем сражении у Арраса и в ожесточённых осенних боях за Шемен-де-Дам. С беспокойством отмечает он в это время «бессмысленные письма пустоголовых баб», способствовавшие распространению на фронте охватывавшей родину усталости от войны. С одним из своих сослуживцев, художником Эрнстом Шмидтом, он имеет в ту пору обыкновение часто обсуждать, чем ему следовало бы заняться в будущем, и Шмидт потом говорил, что его собеседник начал тогда задаваться мыслью, не попробовать ли ему свои силы в политике; правда, к какому-нибудь решению он тогда, по словам Шмидта, так и не пришёл. С другой стороны, есть немало доказательств, что он продолжал ещё думать о карьере художника. Когда в октябре 1917 года, вскоре после пресловутой мирной резолюции в рейхстаге[186] и незадолго до воинских побед рейха на восточном фронте, он приехал в отпуск в политический центр страны Берлин, то отправил Шмидту открытку, в которой, в частности, писал: «Имею теперь наконец возможность немного получше изучить музеи».
Позже он будет уверять, что в маленьком кругу своих друзей он тогда частенько говорил, что, вернувшись из действующей армии, собирается, наряду с профессией архитектора, заниматься и политикой. И будто бы даже уже знал, чем конкретно будет заниматься, — станет оратором[187].
Это намерение соответствовало тому, в чём он убедился в венские дни, — любым человеческим поведением можно управлять; его пугала и одновременно привлекала мысль о будто бы действующих повсюду исподтишка закулисных заправилах, и эта мысль наполнялась для него по-настоящему соблазнительной силой, постольку, поскольку росло представление, что он сам в один прекрасный день станет в ряд этих заправил. Его картина человека исключала любую спонтанность, добиваться можно было всего, «чудовищных, почти не поддающихся пониманию результатов», как он не без налёта изумления отметит сам, если только нужные игроки в нужный момент приводили в действие нужные рычаги. Вот так и будет он оценивать — в совершенно несоразмерной степени — движение исторических процессов, взлёт и упадок народов, классов и партий — именно как следствие большего или меньшего пропагандистского умения, и изложит это своё убеждение в знаменитой 6-й главе «Майн кампф» на примере германской и союзнической пропаганды.
Германия, считает он, потерпела поражение в противоборстве по причине пропаганды, которая была «по форме неудовлетворительной, а по существу психологически неверной». Германское руководство было неспособно оценить поистине ужасающий эффект этого оружия, оно запрещало такую пропаганду, которая не отвечала его представлениям, а разрешало только «пресные пацифистские помои», совершенно не способные «вдохновить людей на смерть». В то время как для выполнения этой задачи «как раз и нужны самые гениальные знатоки души», германская сторона доверила её самоуверенным и равнодушным неумёхам, в результате чего от пропаганды не только не было пользы, но порою ею наносился вред.
Совершенно по-иному действовала, по мнению Гитлера, противная сторона. Он говорит, что был глубоко поражён «столь же бесцеремонным, сколь и гениальным способом» пропаганды союзниками всякого рода ужасов, и растекается в велеречивых, изобилующих терминами рассуждениях по поводу, как он это сформулировал, безусловного, наглого, одностороннего упорства их измышлений[188]. И он научился бесконечно многому» у неё, а поскольку в целом у него была склонность демонстрировать собственные убеждения и воззрения на примерах практики противника, то и свои принципы психологического воздействия он показывает сначала на примере вражеской пропаганды в первой мировой войне. Надо сказать, что тезис о превосходстве противника в сфере ведения психологической войны отвечал весьма распространённому представлению самой немецкой публики. По сути, этот тезис был не чем иным, как одной из легенд, которые пытались лежащими вне военной сферы причинами объяснить гордой своей военной мощью нации то, что было для неё слишком необъяснимым, — а именно, почему же после стольких побед на поле боя, после стольких усилий и жертв Германия все равно проиграла войну. И Гитлер с характерной для него мешаниной из проницательности и косности, что делало его умным и в его заблуждениях, ухватился за такую вот прозрачную попытку объяснения исходным пунктом для своих взглядов на суть и эффект пропаганды: она должна быть общедоступной, должна обращаться не к тем, кто образован, а «вечно только к массе», её уровень должен устанавливаться в соответствии со способностью духовного восприятия самого ограниченного из тех, кому она адресуется; затем к её условиям относятся следующие: надо, чтобы она содержала постоянно повторяемые лозунги и концентрировалась на немногих понятных целях, чтобы всегда обращалась только к чувству, а ни в коем случае к разуму, и чтобы решительно отказывалась от какой бы то ни было объективности; недопустима даже тень сомнения в собственной правоте, ибо есть только «любовь или ненависть, правота или неправота, истина или ложь, но не бывает, чтобы половина-наполовину» — и все это, как, собственно, и всегда и везде у него, отнюдь не оригинальные мысли; но та энергия, с которой он мыслил, та свобода, с которой он подчинял массы, подчинял их ограниченность, недалёкость и инертность, не пренебрегая ими, а делая тем не менее инструментами своих целеустремлений, и дадут ему скоро значительное превосходство перед всеми его соперниками и другими претендентами на расположение этих масс.
И первое предчувствие такого превосходства пришло к нему уже теперь. Ведь то, что пережил он как раз на последнем этапе войны, рассматривалось им как подтверждение и углубление опыта, накопленного в венские годы, а именно — что без масс, без знания их слабостей, достоинств и взглядов политика уже невозможна; и к обожествляемому идолу Карлу Люгеру присоединились великие демагоги-демократы Ллойд Джордж и Клемансо, а позднее — правда, более бледным и небогатым на идеи — американский президент Вильсон; однако же одной из основных причин все более открыто проявлявшейся немецкой слабости, считал Гитлер, было то, что ни для одного из этих народных вождей из стана союзников у рейха не нашлось хотя бы приблизительного по силе оппонента. Изолированные от народа и неспособные осознать его возрастающее значение, германские правящие круги застыли, столь же высокомерные, сколь и беспомощные в своём консервативном оцепенении, на устаревших позициях. Осознание их фиаско является одним из крупнейших и непреходящих впечатлений Гитлера, относящихся к тому времени. Трезвые, без предубеждений, ностальгии и сентиментальности, которые представляют собой характерную черту слабости уходящих со сцены правящих слоёв, мысли Гитлера заняты лишь конечными результатами. По этой причине он восхищается даже самыми безвкусными инсинуациями вражеской пропаганды, рисовавшей немецких солдат мясниками, склонявшимися над отрубленными руками детей или вспоротыми животами беременных женщин, — ведь в таких картинах использовался колдовской эффект страха, использовалась механика непрерывного самонагнетения представлений об ужасах в фантазии самого низкого пошиба.
В не меньшей степени поражает его вновь мобилизующая сила идей — ведь лозунгам крестового похода, с помощью которых союзники придали своему делу столь привлекательную вывеску, будто они защищают от сил варварства и погибели не больше и не меньше как весь мир со всеми его святыми ценностями и тем самым выполняют священную миссию, германская сторона всерьёз ничего противопоставить не смогла. И тем фатальнее было то, что под влиянием первых военных успехов она отказалась от не лишённого эффективности тезиса о чисто оборонительном характере войны и все более откровенно стала выражать своё стремление к победному миру с аннексиями, не понимая, что для такого рода устремлений миру нужны оправдания; во всяком случае, нельзя было делать здесь ставку на одну лишь потребность в пространстве и территориальном расширении для нации, вообразившей, что она опоздала. А между тем в конце 1917 года из побеждённой России пришло в сопровождении заклинаний об идее социального освобождения предложение «справедливого и демократического мира без аннексий и в соответствии с правом народов на самоопределение, коего настойчиво желают измученные и истерзанные классы рабочих и трудящихся всех стран»; с другой стороны, в начале 1918 года Вудро Вильсон выступил перед конгрессом с изложением всеобъемлющей концепции мира, которая была призвана сделать «мир пригодным и надёжным для жизни людей», и создавала привлекательную картину строя справедливости, политического и нравственного самоопределения, без насилия и агрессии. И эти идеи перед лицом ставшей беспомощной в идеологическом плане власти рейха неминуемо должны были найти широкий отклик в обессилевшей от лишений стране. Рассказывают один примечательный для того времени эпизод, связанный с неким офицером германского генерального штаба, который осенью 1918 года во внезапном прозрении ударил себя кулаком по лбу и воскликнул: «Знать, что есть идеи, с которыми мы должны воевать, и что мы проигрываем войну, потому что ничего не знали об этих идеях!»[189]
В этом контексте и тезис о невоенных причинах поражения Германии, в многочисленных вариантах ставший позднее составной частью оправдательного репертуара правых, объяснялся не только зигфридовым[190] комплексом нации, желавшей услышать, что побеждена она не в открытом бою, а скорее вероломством и предательством, — в этом утверждении содержался и более глубокий смысл. Германия и в самом деле была побеждена не на полях сражения, хотя и по-другому, нежели это излагали национальные витии, — устаревшая, ставшая анахронизмом политическая система показала себя слабее более современного демократического строя. И тут впервые Гитлером овладела мысль, что нельзя успешно противодействовать идее одним лишь развёртыванием силы — всегда нужна помощь какой-то другой, убеждающей идеи: «Любая попытка победить мировоззрение средствами силы в конечном итоге терпит неудачу, пока борьба не принимает форму наступления ради новой духовной позиции. Только в борении двух мировоззрений друг с другом оружие жестокого насилия, применённое твёрдо и безжалостно, способно принести решающий успех той стороне, которую оно поддерживает»[191]. Конечно, следует исходить из того, что эта сформулированная позже мысль носила во время войны лишь смутные и эскизные очертания, была скорее предчувствием, нежели ощущением проблемы, и всё-таки она, при всей её расплывчатости, явилась одним из его важнейших обретений в военные годы.
Между тем летом 1918 года снова казалось, что победа Германии ближе, чем когда бы то ни было. За несколько месяцев до этого рейх добился значительного успеха, несравнимого с теми мимолётными викториями на полях сражений, которые только истощали страну, — в начале марта Германия продиктовала в Брест-Литовске свои условия мира России, а примерно месяц спустя — Бухарестским договором с Румынией — ещё раз продемонстрировала самым наглядным образом свою явную мощь. Тем самым окончилась и война на два фронта, и германская армия на западном фронте, имевшая теперь двести дивизий с почти тремя с половиной миллионами личного состава, сравнялась по своей мощи с силами союзников. Правда, по оснащению и вооружённости она значительно уступала противнику, к примеру, против 18 000 орудий в армиях Антанты у немецкой стороны было только 14 000. И всё же, поддерживаемое новой, хотя и не стопроцентной, верой общественности, верховное командование германской армии уже в конце марта предприняло первое из пяти наступлений, которые ещё до прибытия американских войск потребуют крайнего напряжения всех сил и принятия единственного решения. У немецкого народа только один выбор — победить или умереть, — так заявил Людендорф, и в этом заявлении проглядывает та же страсть к азартной игре по-крупному, которая впоследствии будет характерна и для Гитлера.
Мобилизовав все оставшиеся силы, охваченные после столь многих бесплодных побед и оказавшихся напрасными лишений упрямой решимостью добиться прорыва по всему фронту, а тем самым и победы, немецкие войска перешли в наступление. Гитлер вместе с полком Листа принял участие в этих боях — сначала в преследовании отступающего противника под Мондидье-Нуайоном, а затем в сражениях у Суассона и Реймса. Тогда немецким соединениям удалось в течение первых недель лета оттеснить британские и французские армии и оказаться на расстоянии почти шестидесяти километров от Парижа.
Однако затем наступление захлебнулось. В очередной раз германские армии проявили ту фатально ограниченную силу, которая принесла им лишь кажущиеся победы. Оплаченные большой кровью жертвы, понадобившиеся для этого успеха, доводившая до отчаяния нехватка резервов и, наконец, успехи оборонительной тактики противника, которому удавалось после каждого немецкого прорыва вновь стабилизировать фронт, — все это либо держалось в тайне от публики, либо в пылу триумфа не замечалось ею. Даже 8 августа, когда немецкие операции давно уже замерли, а союзники перешли в контрнаступление на широком фронте, и немецкие позиции — в первую очередь у Амьена — были прорваны, верховное командование германской армии все ещё настаивало на своих ошибочных планах, хотя согласно собственной же радикальной альтернативе должно было, коль скоро победы добиться не удалось, признать своё поражение. Давно уже осознав безнадёжность ситуации, оно тем не менее признавало всего несколько сдержанных мазков, лишь в чём-то омрачивших теперь общую картину немецкой непобедимости.
Результатом же стало то, что общественность страны летом 1918 года считала победу и долгожданное окончание войны близкими, как никогда, в то время как в действительности на повестке дня уже стояло поражение, и мало найдётся иных столь же очевидных свидетельств этих иллюзий, как рассуждения Гитлера о бессилии и неэффективности немецкой пропаганды, хотя он и делал из своих неправильных представлений в общем-то правильные выводы. Даже среди ответственных политиков и генералитета в ходу были самые безрассудные ожидания[192].
Тем чувствительнее оказалось для всех внезапное столкновение с реальностью, когда 29 сентября 1918 года Людендорф потребовал от спешно собранного политического руководства немедленного начала поисков перемирия и, будучи на нервном пределе, призвал отбросить мысли о какой-то тактической подстраховке. Примечательно, что ранее он не допускал возможности провала наступления и поэтому с негодованием отвергал все предложения, направленные на то, чтобы подстраховать военную операцию политическими средствами. У него даже не было какой-либо точно определённой стратегической цели; во всяком случае, на заданный ему кронпринцем соответствующий вопрос он дал лишь раздражённый, хотя и весьма характерный ответ: «Мы роем яму. А дальше — что получится». А когда принц Макс Баденский спросил, что может произойти в случае неудачи, Людендорф взорвался: «Ну, тогда Германии придётся погибнуть»[193].
Столь же неподготовленная политически, сколь и психологически, нация, верившая, по выражению одного современника, в превосходство своего оружия так же, «как в Евангелие»[194], рухнула в тартарары. Есть одно высказывание Гинденбурга, оно настолько же поучительно, как и трудно понимаемо, и свидетельствует, как тяжело умирали иллюзии нации. После признания Людендорфа, что война проиграна, старый фельдмаршал, выступая, потребовал тем не менее от министра иностранных дел приложить все силы, чтобы добиться аннексии лотарингских рудников[195]. Здесь впервые проявилась та особая форма нежелания считаться с реальностью, с помощью которой многие — и их количество росло — спасались от национальных бед и депрессии и все последующие годы вплоть до опьяняющей весны 1933 г. Эффект этого шокового перехода «от победных фанфар к надгробному песнопению поражения» переоценить невозможно. Отрезвляющий удар наложил такой отпечаток на историю последующих лет, что, можно сказать, её нельзя по-настоящему понять без этого события.
И с особенной силой оно поразило задумчивого, нервного ефрейтора, служившего в полку Листа и смотревшего на войну с точки зрения человека с кругозором полководца. В октябре 1918 года его часть вела оборонительные бои во Фландрии. В ходе этих боев англичане предприняли на Ипре в ночь с 13-го на 14-е октября газовую атаку. Находясь на холме близ Вервика, Гитлер попал под многочасовой беглый обстрел газовыми снарядами. К утру он почувствовал сильные боли, а когда в семь утра прибыл в штаб полка, то уже почти ничего не видел. Несколько часов спустя он совершенно ослеп, его глаза, как он сам описывал своё состояние, превратились в горячие угли. Вскоре Гитлера отправили в лазарет в Пазевальке в Померании[196].
В палатах этого лазарета царит странное возбуждение, курсируют самые невероятные слухи о падении монархии и близком конце войны. С характерным для него чувством чрезмерной ответственности Гитлер боится беспорядков на местах, забастовок, утраты субординации. Правда, симптомы, с которыми он сталкивается, кажутся ему «больше порождением фантазии отдельных парней»; странное дело, но распространённого и проявлявшегося во всём народе уже куда сильнее, чем во время пребывания Гитлера в Беелице, настроения недовольства и усталости он совершенно не замечает. В начале ноября его зрение идёт на поправку, но читать газеты он пока не мог, и, рассказывают, говорил соседям по палате, что боится, сможет ли он когда-нибудь снова рисовать. Во всяком случае, революция оказалась для него «внезапной и неожиданной»; в тех «нескольких молодых жидах», которые, по его словам, прибыли не с фронта, а из одного из так называемых «лазаретов для трипперных», чтобы повесить «красные лоскуты», он тоже, таким образом, увидел всего лишь действующих лиц некой спонтанной единичной акции[197].
Только 10 ноября до него доходит «самое отвратительное известие в моей жизни». Собранные лазаретным священником раненые узнают, что произошла революция, династия Гогенцоллернов свергнута и в Германии провозглашена республика. Сдерживая рыдания, — так опишет Гитлер этот момент, — старик священник упомянул о заслугах правившего дома, и ни один из присутствовавших не мог при этом удержаться от слез, А когда он начал говорить, что война проиграна и рейх отдан теперь на милость его бывшим врагам, «тут уж я больше не выдержал. Я был просто не в силах слышать это. Все снова потемнело в моих глазах, и я ощупью, наугад пробрался назад в спальню, бросился на постель и спрятал под одеяло и подушку огнём полыхавшую голову. Я никогда не плакал с того дня, как был на могиле матери… Но теперь я не мог удержаться»[198].
Лично для Гитлера это означало новое расставание с иллюзиями, столь же внезапное и непостижимое, как и та провалившаяся в самом начале его жизненного пути попытка попасть в академию. Это преувеличенное до масштабов мифа переживание станет одной из постоянных тем в ходе его дальнейшей карьеры. Даже своё решение заняться политикой он объяснит именно им, как бы демонстрируя тем самым, каким упорным и настойчивым было его стремление подняться выше всего личного. Чуть ли не в каждой из более или менее длинных своих речей он с почти ритуальной регулярностью станет возвращаться к этому и выдавать революцию именно за то событие в его жизни, которое пробудило его, и вся историография будет следовать в этом за ним. И это бесспорно ошеломляющее впечатление, произведённое на него неожиданным поворотом военных событий, послужит даже поводом для предположения, что его слепота в октябре 1918 года имела — хотя бы отчасти — истерическое происхождение, да и сам Гитлер порою будет давать пищу для такого рода суждений. В своём выступлении в феврале 1942 года перед офицерами и выпускниками офицерских училищ он, например, говоря, что ему грозила опасность совсем ослепнуть, заявит, что зрение и не нужно, если оно видит лишь только мир, где порабощён собственный народ: «Что тут увидишь?» А весной 1944 года, уже перед лицом приближающегося поражения, он в состоянии подавленности скажет Альберту Шпееру, что у него есть основания опасаться, как бы снова не ослепнуть, как это было с ним в конце первой мировой войны[199].
И одно место в «Майн кампф» тоже направлено на поддержание представления, будто Гитлера пробудил от его бездумного существования некий настойчиво звучавший в его ушах призыв: гениальности «ведь зачастую нужен один формальный толчок…. чтобы вспыхнул её свет», — так звучит это там; «в монотонности будней часто и значительные люди имеют обыкновение казаться незначительными и едва ли выделяться из своего окружения; но как только к ним подступает ситуация, в которой другие опустят руки или заплутаются, из невидного, заурядного ребёнка явственно вырастает гениальная натура, нередко к изумлению всех тех, кто видел его до того в мелочной суете буржуазной жизни… Не приди этот час испытаний, едва ли кто-нибудь подозревал бы, что в безусом юнце скрывается юный гений. Удар молота судьбы, опрокидывающий одного, натыкается вдруг у другого на сталь»[200].
Однако все подобные высказывания явно служат лишь тому, чтобы создать впечатление о некоей особой цезуре призванности и с более или менее достаточной убедительностью соединить предшествовавшие годы богемной жизни, апатии и спячки с фазой явной гениальности и избранности. В действительности же то, что пережил он в те ноябрьские дни, скорее парализовало его и привело в растерянность: «Я знал, что всё было потеряно». Требования ненавистного буржуазного мира по исполнению долга и соблюдению порядка, от которых война оберегала его в течение четырех лет, как и проблемы выбора профессии и обеспечения своего существования — все это вновь вплотную подступило к нему, а он был так же не готов к этому, как и прежде. У него не было ни образования, на работы, ни цели, ни жилья, ни близкого человека. И в том припадке отчаяния, которым он, уткнувшись в подушку, реагировал на известие о поражении и революции, проявилось не столько чувство национальной, сколько индивидуальной потерянности.
Ведь конец войны нежданно-негаданно лишал ефрейтора Гитлера той роли, которую он на этой войне обрёл, и родину он терял тогда, когда ему сказали, что он может теперь туда вернуться. В растерянности наблюдает он, как словно по какому-то тайному знаку рушится дисциплина, составлявшая славу этой армии, и у камерадов, людей вокруг него, нет теперь иных потребностей, как сбросить с плеч ставший вдруг невыносимым груз четырех лет, положить конец всему этому, вернуться домой и не прятать больше страхи и унижения солдатского бытия за патриотическими формулировками и позами воинов: «Итак, всё было напрасным. Напрасными были все эти жертвы и лишения, напрасными — голод и жажда в течение иной раз нескольких месяцев, зряшными — часы, когда мы, охваченные цепкими лапами смертельного страха, всё-таки выполняли свой долг, и напрасной оказалась смерть миллионов, которые погибли при этом»[201].
Вот это-то, а не революционные события, глубоко поразило Гитлера, а его привязанность к правившему дому была столь же мала, как и его уважение к руководящим кругам рейха, он просто не был «белым». В шок его повергли неожиданное поражение, а также та утрата роли, которая отсюда вытекала. Тягостные явления, которыми сопровождалась революция, не давали ему и никакой эрзац-роли, скорее, они были отрицанием всего того, что он подсознательно почитал, — величия, пафоса, смертельной любви; никакая не революция, а, несмотря на весь шум на авансцене, всего лишь стачка против войны, продиктованная самым элементарным, и, на его взгляд, банальнейшим мотивом, — желанием выжить.
Революция, не являвшаяся таковой, вылилась главным образом в поверхностную, представляющуюся удивительно беспомощной жестикуляцию. Начиная с первых ноябрьских дней все дороги в Германии были запружены дезертирами, охотившимися на офицеров. Они сбивались в группы, подстерегали офицеров, задерживали и, осыпая их руганью и оскорблениями, срывали с них знаки отличия, погоны и кокарды — это было актом запоздалого бунта против рухнувшего режима, бессмысленным, хотя и объяснимым. Но он порождал и со стороны офицеров и вообще всех сторонников закона и порядка неистребимое, чреватое тяжёлыми последствиями ожесточение и глубокую ненависть по отношению к революции и тем самым к режиму, начавшему своё существование под знаком таких побочных явлений.
К этому добавилось ещё и то, что история не дала революции возможности дойти до апогея, который бы достойно закрепил её в сознании нации. Ещё в октябре 1918 года новый канцлер, принц Макс Баденский, ответил на требования американского президента, равно как и общественности страны, рядом внутриполитических реформ, принёсших Германии парламентскую реформу правления, и наконец утром 9 ноября объявил ничтоже сумняшеся и в немалой мере на свой страх и риск об отречении кайзера — и революция, ещё даже не начавшись, как бы сразу же оказалась у самой цели; во всяком случае, она не получила возможности показать себя при достижении какой-либо политической цели. Нечаянным образом её лишили повода для клятвы у её Зала для игры в мяч[202] и для штурма Бастилии.
При наличии таких побочных обстоятельств у революции существовала только одна благоприятная перспектива стать таковой — она должна была воспользоваться той притягательной силой, которой обладает все новое. Однако новые властители, Фридрих Эберт и социал-демократы, были солидными и озабоченными людьми, преисполненными скепсиса и благой рассудочности. Отменив в первые же дни звания тайных советников и советников коммерции, а также ордена и другие знаки отличия, они на этом и успокоились[203]. Удивительный педантизм и отсутствие интуиции, выражавшиеся во всём их поведении, объясняют и тот факт, что у них совершенно не было чутья на требования момента, ни какого-либо большого замысла в общественном плане. Это была «абсолютно безыдейная революция», как подметил ещё тогда один из современников[204], во всяком случае, она не давала ответа на эмоциональные нужды побеждённого и разочарованного народа. Конституция, обсуждавшаяся в первой половине 1919 года и принятая 11 августа в Веймаре, не сумела даже достаточно убедительно сформулировать свой собственный смысл. Строго говоря, она видела себя лишь техническим инструментом строя демократической власти, но инструментом, лишённым понятия о целях этой власти.
Так что нерешительность и недостаток смелости уже вскоре отняли у революции и её второй шанс. Конечно, новые деятели могли ссылаться на огромную всеобщую усталость, на довлевший надо всеми страх перед страшнейшими картинами русской революции, да они и находили в своей беспомощности перед лицом тысяч проблем, стоявших перед побеждённой страной, немало причин для ограничения стремления к политическому обновлению, которое выразилось в лице рабочих и солдатских советов. Так или иначе, но события побуждали к отказу от традиционных подходов, чего, однако, так и не последовало. Даже правые первоначально приветствовали революцию, а слова «социализм» и «социализация» именно в среде консервативной интеллигенции воспринимались как волшебные заклинания ситуации. Но новые властители не предложили никакой иной программы, кроме установления спокойствия и порядка, реализовывать которую они к тому же брались только в союзе с традиционными властями. Не было предпринято ни единой, даже самой робкой, попытки социализации, феодальные позиции немецкого землевладения остались незатронутыми, а чиновникам были в спешном порядке гарантированы их места. За исключением династий, все общественные группы, имевшие до того определяющее влияние, вышли из перехода к новой форме государства почти без потерь. И у Гитлера будет потом причина издеваться над действующими лицами ноябрьской революции: кто же мешал им строить социалистическое государство — ведь для этого у них в руках была власть[205].