СПАСТИ РЯДОВОГО ШАБУНИНА

СПАСТИ РЯДОВОГО ШАБУНИНА

Пожалуй, главная особенность позиции позднего Толстого в отношении физического насилия и смертной казни была в том, что он категорически отрицал юридизм в решении этих вопросов. Грубо говоря, роль адвоката на суде в его глазах была не менее противна, чем роль прокурора.

Но этой позиции он придерживался не всегда. В жизни Толстого был случай, когда он сам попытался выступить адвокатом осуждаемого на смертную казнь.

История суда над писарем Шабуниным изложена в разных биографических материалах о Толстом. Наиболее достоверно об этом рассказывает личный секретарь писателя Н.Н.Гусев.

6 июня 1866 года в 65-м Московском пехотном полку, расположенном в деревне Новая Колпна недалеко от Ясной Поляны, писарь Василий Шабунин ударил по лицу ротного командира капитана Яцевича, поляка по происхождению. Судя по разным материалам дела, Яцевич не был жестоким офицером. Он был скорее педантом, который требовал от подчиненных буквального исполнения их дела и своих приказов, раздражаясь, если подчиненный проявлял характер.

Отношения между Яцевичем и Шабуниным не заладились. Причиной тому был и национальный конфликт. Однажды ротный увидел писаря в нетрезвом виде, велел посадить его в карцер и приготовить розог, чтобы после учения наказать. Выйдя вслед за офицером из избы в сени, Шабунин сказал: «За что же меня в карцер, поляцкая морда? Вот я тебе дам!» – и ударил ротного по лицу так сильно, что у того из носа потекла кровь.

На следствии Шабунин оправдывался тем, что ротный слишком утруждал его перепиской бумаг, придираясь к каждой мелочи и заставляя заново переписывать: «Уж очень он на меня налегал».

Из материалов суда ясно, что солдат ни в коей мере не осознавал своей вины и не пытался спрятаться за объяснением, что ударил офицера в состоянии аффекта. «По здравому рассудку я решил, потому что они делов не знают, а требуют. Мне и обидно показалось».

Между тем это был второй за короткое время случай в полку, когда солдат ударил офицера. По законам военного суда это каралось смертной казнью через «расстреляние». Поразительно, что незадолго до своего поступка Шабунин как раз переписывал приказ о расстреле такого солдата.

Один из офицеров 65-го полка Г.А.Колокольцов, знакомый семьи Берсов, будучи в гостях у Толстых в Ясной Поляне, рассказал о деле Шабунина и предложил Льву Николаевичу выступить защитником на суде. Суд происходил на квартире полкового командира Юно?ши. Судила солдата офицерская «тройка». На стороне Шабунина был офицер Стасюлевич, некогда разжалованный из офицеров в рядовые за то, что в его дежурство из тифлисской тюрьмы бежали несколько арестантов. Незадолго до суда он был произведен из солдат в прапорщики. Третьим судьей был как раз Колокольцов, который повел себя очень странно: вероятно, из карьерных соображений, встал на сторону своего полкового командира и высказался за смертную казнь. Колокольцов, вспоминал Толстой, был «добрый, хороший мальчик». Вряд ли он осознавал, что именно его голос и оказался решающим в вопросе о жизни человека.

На суде Толстой произнес длинную речь, к которой долго готовился и которую читал по бумаге, боясь сбиться, «робея, как всегда». «Хорошо было то, что я во время этой речи расплакался», – вспоминал Толстой. Всю жизнь он казнил себя за то, что согласился принимать участие в этом процессе.

Сразу после суда Колокольцов раскаялся в своем решении. По совести, никто из офицеров не хотел казни Шабунина. Но дело было сделано, и помиловать солдата мог только царь. За эту последнюю надежду и ухватился Толстой, тотчас написав письмо своей тетушке А.А.Толстой с просьбой через военного министра Д.А.Милютина ходатайствовать перед императором о помиловании. Однако в письме он забыл указать, какого полка был осужденный, а обращаться к царю без указания полка было невозможно. Толстой поторопился сообщить название полка, но пока шла переписка с тетушкой, командующий войсками Московского военного округа утвердил приговор.

О расстреле писаря Шабунина детально рассказывает биограф Толстого П.И.Бирюков.

Известие о готовящейся казни мгновенно облетело ближайшие села и деревни. К дому, где содержался узник, стали собираться целые толпы, слезно умолявшие унтер-офицера позволить «хоть одним глазком взглянуть на несчастненького». К осужденному не пускали. Крестьяне оставляли для Шабунина кто что мог: яйца, молоко, лепешки и даже полотна материи.

Во время казни Шабунин был внешне спокоен. К месту расстрела он шел твердыми шагами, стоял с потупленными глазами, ни один мускул не дрогнул на его лице. Около столба, к которому был привязан осужденный, собралась толпа народа. Женщины рыдали, некоторые падали в обморок.

У молодых солдат, которые стреляли в писаря Шабунина, тряслись от волнения руки – на это обратили внимание очевидцы.

По совершении казни Шабунина сразу похоронили на поле невдалеке. Народ толпой бросился к свежей могиле. Через час появился кем-то приглашенный деревенский священник, и начались непрерывные панихиды по убиенному. К вечеру на могиле были накиданы восковые свечи, медные деньги и куски холста. На другой день история с панихидами повторилась. Крестьяне шли даже из дальних деревень. В конце концов приехал становой пристав, приказал сравнять могилу с землей и поставить возле нее караул, чтобы «отнюдь не допускать любопытных». Панихиды были запрещены.

В позднейшем письме к П.И.Бирюкову Толстой отмечал: «… случай этот имел на всю мою жизнь гораздо более влияния, чем все кажущиеся более важными события жизни: потеря или поправление состояния, успехи или неуспехи в литературе, даже потеря близких людей».

В этом же письме Толстой весьма любопытно сформулировал свое отношение к смертной казни:

«Должен сказать, что приговоры одними людьми других к смерти и еще других к совершению этого поступка – смертная казнь – всегда не только возмущала меня, но представлялась мне чем-то невозможным, выдуманным, одним из тех поступков, в совершение которых отказываешься верить, несмотря на то, что знаешь, что поступки эти совершались и совершаются людьми. Смертная казнь как была, так и осталась для меня одним из тех людских поступков, сведения о совершении которых в действительности не нарушают во мне сознания невозможности их совершения».

В подтверждение своей мысли Толстой вспоминает парижскую казнь 1857 года и называет уголовное право собранием «самых очевидных софизмов, имеющих целью оправдать всякое насилие человека над человеком и самое убийство». Он также обращает внимание на возникновение к началу XX века института «вольных палачей», которым платят по 50 рублей за казнь. «Я знаю случай, когда к председателю суда, в котором к казни было приговорено 5 человек, пришел человек с просьбой передать ему дело исполнения казней, так как он возьмет сделать это дешевле: по 15 рублей с человека». Это был, говоря нынешним языком, тендер на убийство.

Вообще вопрос о тех, кто приводит приговор в исполнение, волновал Толстого в ничуть не меньшей степени, чем вопрос о тех, кого казнят. В смертной казни Толстой видел как бы двойное убийство: телесную смерть человека, которого приговорили к казни, и духовную смерть тех, которые казнят. В лишение жизни одним человеком другого он, как бывший боевой офицер, разумеется, не только мог верить, но и много раз видел это собственными глазами – и на Кавказе, и в Крыму. (Кстати, волею провидения вышло так, что сам Толстой на войне не убил ни одного человека, о чем он с радостью вспоминал потом.) Но в то, что можно убивать человека со связанными руками, он не мог поверить.

В статье «Не могу молчать» (1908) Толстой справедливо указывает на то, что в России «до самого последнего времени по закону не было смертной казни» и что он «гордился этим когда-то перед европейцами». Но при этом писатель как-то странно забывает о военно-полевых судах. В статье «Стыдно» (1895) он ностальгически вспоминает, как в 20-е годы командир Семеновского полка С.И.Муравьев отказался от сечения провинившихся солдат розгами и проводил с ними душевные беседы, но молчит о том, что это тот самый Муравьев-Апостол, который был одним из ведущих участников «Южного общества» декабристов, принявшего решение об убийстве царя.

Проблема в том, что всякое разумное обсуждение вопроса о насилии неизбежно вернет нас к софизму о тигре, к проблеме допустимой и недопустимой степени насилия как ответной реакции на насилие же. Здесь вспоминается крик Достоевского в «Дневнике писателя»: «Убей турку!» – когда он представляет толстовского Левина на Балканах во время войны «с ружьем и со штыком, а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глаза ребенку, который уже у него в руках… Что бы он сделал? – Нет, как можно убить! Нет, нельзя убить турку! – Нет, уж пусть он лучше выколет глазки ребенку и замучает его, а я уйду к Кити».

Но убедительность проповеди Толстого против насилия – не в разумных доводах, а в органическом неприятии насилия как глубоко античеловечного и постыдного акта. Это то, с чем нельзя смиряться. Нельзя привыкать, нельзя молчать.

Потому что это существует, но это невозможно.

Однако самое удивительное, что чувство глубочайшего отвращения к насилию впервые возникает у Толстого не на войне и даже не во время суда над солдатом Шабуниным. Истинной причиной этого отвращения было незначительное событие отрочества Толстого.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.