Глава 6

Глава 6

1

В летние каникулы 1894 года я прочел «Завоевание Мексики» Прескотта и выучил наизусть стихотворение Уильяма Аллингема (да, то самое). Как я выяснил, это была часть летнего задания в Вестминстере. Я намеревался понравиться учителю, добровольно осилив за лето учебную программу, — и немедленно убедился, что инициатива не вознаграждается. Никто не просил меня продекламировать стихотворение, никто не жаждал разделить со мной мои познания о Мексике. Однако я не сдавался. Ничто не могло погасить мой боевой дух, пока я не сравняюсь с Кеном.

Кен опережал меня на год. Я был еще в младшей школе, мы не могли даже вместе ходить на математику. Я из кожи вон лез, изучая классические языки, а Кен никуда не спешил, и в январе я его догнал.

Следующий триместр стал для меня счастливым. Я наконец-то учился в старшей школе и к тому же был одним из лучших по математике. Впервые в жизни мне нравилась латынь (наверное, потому, что мы изучали Марциала, а он писал намного увлекательнее Цезаря, хоть и уступал ему в военном искусстве). Даже в греческом я с удовольствием расширил свой кругозор, более не ограничивая его фонтанами. Полагаю, и погода стояла хорошая — запамятовал. Во всяком случае, общее впечатление от весны 1894 года осталось самое солнечное.

В конце триместра жизнь показалась нам еще радостнее. В те времена родители узнавали об успехах сыновей только по краткому отзыву директора школы. Обо мне там говорилось: «Умен, любознателен и быстро усваивает» — по-моему, лучше и не скажешь. О Кене, по сути: «Давно бы так», — но в доброжелательном духе. Отец был счастлив. Будучи сам директором школы, он относился к отзывам очень серьезно. За каникулы мы на велосипедах исколесили весь Кент.

Не помню, что говорилось об успехах Кена за следующий триместр. Уверен только, отзыв был хуже моего — как всегда. Мы оба принимали это как данность, не влияющую на то, сколько времени и сил каждый из нас посвящает учебе, а сколько — развлечениям. Летом 1894 года отзыв Кена был определенно хуже моего, а мой гласил: «Учится плохо, не проявляет усердия ни по каким предметам, даже по математике». Прочтя такое, отец отворотился лицем к стене[13] и оставил всякую надежду. Я, в свою очередь, обратил лице свое к более светлым сторонам жизни и оставил всякие попытки трудиться.

Напомню, мне было двенадцать лет. По математике я был одним из лучших в школе, а на экзаменах в конце года оказался лучшим. В специальный математический класс принимали только с шестого курса. В том учебном году, о котором идет речь, спецкласс состоял из трех учеников, от шестнадцати до восемнадцати лет. Если не считать этих троих, я в свои двенадцать стал лучшим по математике во всей школе. И мне говорят, что я плохо учусь!

Я до сих пор помню, как школьный отчет ворвался в нашу счастливую летнюю жизнь. Как встревожилась матушка при виде конверта, опасаясь, что там очередная жалоба на бедолагу Кена, и как Кен уверял, что ничего слишком ужасного о нем не скажут, помню свою твердую уверенность, что моего успеха хватит на двоих… и строгое, застывшее лицо отца, когда он начал читать. Помню свою досаду, превратившуюся в растерянность пополам с возмущением, как только до меня дошло, что в отчете говорится не «за исключением математики», как мне вначале послышалось, а «даже по математике». Бесполезно объяснять отцу, что отчет составлялся до того, как объявили результаты экзаменов, а результаты эти доказывают полную смехотворность отчета. Школьные директора не ошибаются. Доктор Резерфорд сказал, что я плохо учусь — значит, я учусь плохо.

На том все и закончилось. Больше стараться было незачем. По своему любимому предмету я обогнал всех, кого можно было обогнать. С Кеном нас уже не разлучат, а для отца, как видно, мнение чужих равнодушных людей важнее моих настоящих достижений. И я перестал работать. Сейчас я понимаю, что был вовсе не математическим гением, а просто умненьким мальчиком, который способен научиться чему угодно, если учитель энтузиаст. Этакая смесь честолюбия и беспечности; в учебе меня привлекали в основном победы. Энтузиастов поблизости не нашлось, и побед не предвиделось. Вот мы с Кеном и предались веселой праздности. Так началось мое «образование».

2

Примерно в то же время на уроках французского я впервые столкнулся с «жульничеством».

В целом школьное жульничество делится на две разновидности: получить нечестное преимущество по сравнению с другими учениками или обхитрить преподавателя. Первое делать «не принято»; второе иногда приходится. У нашего учителя французского были самые роскошные пышные усы, никогда таких не видел. И сам он, как я узнал позднее, был очаровательным человеком. Но он переоценивал способность своих учеников усваивать тонкости французского языка. На каждом уроке он диктовал двадцать четыре вопроса, а мы должны были письменно на них ответить. Тех, кто даст меньше двадцати правильных ответов, «оставляли после уроков» — это значило, что во второй половине дня им приходилось заниматься вместо того, чтобы играть со всеми. Оставленному после уроков больше пятнадцати раз за полугодие грозила публичная порка директорской рукой (березовыми розгами). В колледже Квин остаться после уроков даже и один раз считалось позорным.

Закончив отвечать, мы менялись листочками, и каждый проверял работу соседа по парте. Предполагалось, что это исключает возможность сжульничать, на самом же деле такая система жульничеству только способствовала — мы с чистой совестью исправляли ошибки друг у друга. Нас рассаживали по алфавиту, и моим соседом оказался мальчик по фамилии Мун. Леонард Мун был близок к тому, чтобы стать героем всей школы и впоследствии стал им. Он только что поступил в школьные команды по футболу и по крикету, а позднее играл в крикет за клуб «Мидлсекс», в футбол за «Коринфян» и Южную Англию и набрал сто перебежек в матче с австралийцами. Притом он был необыкновенно хорош собой, скромным и дружелюбным. Мог ли я допустить, чтобы этого идеального персонажа, по части французского еще слабее меня, оставили после уроков? Нет, конечно! Мог ли я, как истинный вестминстерец, нанести удар школе, позволив, чтобы Мун пропустил тренировку по крикету или по футболу? Немыслимо. Когда учитель называл его фамилию, я твердым голосом объявлял: «Двадцать один». А когда звучала моя фамилия и Мун говорил: «Двадцать два», — столь же немыслимо было мне встать и заявить: «Сэр, по-моему, этот замечательный мальчик сказал неправду. Вряд ли у меня наберется хотя бы семь правильных ответов. Требую пересчитать!» Нет, я молчал, скромно опустив глазки. Обман быстро вошел в привычку.

3

К чему я никак не мог привыкнуть, так это к школьной кормежке. Сорок лет прошло, а и сейчас вспоминаю с содроганием. С семи до восьми утра мы занимались, за этим следовал завтрак, состоящий из чая и хлеба с маслом. Хлеб был безвкусный, а масло совершенно несъедобное — иначе мне бы нравилось, ведь я люблю хлеб с маслом. Чай есть чай, тут нечего привередничать, но к нему полагалось кипяченое молоко с плавающими громадными кусками пенки. Мне становилось дурно от одного вида этого молока, от одной мысли о нем. До сих пор при воспоминании тошнота подступает к горлу. Таков был наш завтрак, «самая божественная трапеза дня, та, что никогда не разочарует». В час нам подавали обычное «мясо с овощами», а за ним так называемый десерт. Мясо резали заранее и подогревали до чуть теплого состояния. В сезон фруктов нам давали ревень. Не будучи любителем тепловатых ломтей говядины (а также ревеня), я старался не иметь с обедом ничего общего. Был один ужасный случай: Резерфорд зашел в столовую, заметил, что я смотрю на еду без интереса, и велел принести мне стакан молока. Я для вида поднес стакан к губам, кое-как сдерживая тошноту и молясь про себя, чтобы директор поскорее ушел, пока я окончательно не опозорился. С тех пор при его появлении я хватался за нож и вилку, старательно притворяясь, будто ем. И наконец, в шесть пятнадцать нам подавали ужин — тот же чай, что и на завтрак, и к нему все те же ломти мяса, теперь уже официально холодные, для желающих. Желающих находилось очень мало.

Разрешалось дополнять завтрак и ужин едой, привезенной из дома или купленной на свои деньги: сардинки, язык, варенье, консервированное мясо и так далее. Домашние припасы быстро заканчивались, и тогда возникала насущная проблема — так распределить карманные деньги, чтобы украсить школьную еду до приемлемого состояния и чтобы хватало как можно дольше. К примеру, мы выяснили, что семифунтовая банка джема помогает впихнуть в себя значительное количество хлеба, а с маринованными огурчиками ужин становится почти съедобным. И все равно мы постоянно были голодными. Ночами я лежал без сна, думая о еде, а когда наконец засыпал, грезил все о том же. За все годы в Вестминстере я не помню и дня, когда бы я чувствовал себя сытым.

Отец, сам директор школы, не принимал наши жалобы всерьез. Все мальчишки жалуются на кормежку, это часть школьной традиции. А уж Алан, как известно, вообще любит капризничать за столом. Было время, когда он воротил нос даже от молодой картошки! Да если бы отец нам и поверил, он мало что мог поделать. Мы учились за государственный счет и получали стипендию, а уж как на нее прожить — исхитряйся, как умеешь.

И мы исхитрялись. Школа постоянно требовала расходов: сбор денег по подписке, вступительные взносы за различные конкурсы, стрижка, плата за проезд, если мы уезжали на выходные, иногда подарок на свадьбу учителю или на похороны священнику. На подобные расходы отец выдавал нам в начале каждого полугодия три-четыре фунта, а мы должны были потом представить ему подробный отчет о своих тратах. Мы быстро приноровились смотреть на эти деньги как на свои собственные. Сразу откладывали небольшую сумму к возвращению домой, а остальное спускали в кондитерской Саттса на печенье и прочие сладости, которых требовали наши истощенные желудки. «Отчетность» не составляла проблемы. Откуда отцу знать, женился ли в этом полугодии кто-нибудь из учителей и не скончался ли очередной школьный священник? Равным образом не мог он судить о том, какую именно сумму потребуют с учеников по такому радостному или, наоборот, печальному случаю. «Венки — 15 ш., свадебные подарки — 17 ш. 6 п.» — на наш взгляд, вполне реалистично. Кен называл такую методу «системой двойной записи», поскольку в итоге все расходы записывались дважды, и утверждал, что это прекрасная система, проверенная временем, и все бухгалтеры ею пользуются.

Правда ли, нет ли, система служила нам отменно. Как-то на Пасху случился тревожный момент: отец внезапно потребовал отчета по поводу пяти фунтов, о которых, как мы надеялись, он давно забыл. Беда в том, что на этот раз у нас совсем не осталось сдачи. Едва ли отец, выдавая эти пять фунтов, мог быть настолько прозорлив, что определил предстоящие нам расходы с точностью до пенни; еще менее вероятно, что расходов оказалось больше, а мы не обратились к нему за недостающей суммой. Итак, очевидно, какие-то деньги должны были остаться, а у нас в карманах ни грошика. Кен, решив потянуть время, отправился на поиски собаки, которая как раз куда-то ушла по своим собственным делам. Собаку Кен не нашел, зато нашел на дороге шиллинг. Полтора пенса он потратил на имбирное пиво, за что никто не может его осудить, и с торжеством принес домой сдачу. Вечером мы представили отцу подробный отчет. В то полугодие смертность среди священнослужителей Вестминстера резко подскочила (зима выдалась на редкость промозглая), а неромантичные преподаватели вдруг ринулсь вступать в брак (видите ли, весна была такая чудесная!). Словом, то да се, к концу полугодия осталось всего три с половиной пенса.

— Они у тебя, Алан?

Да, они были у меня, и мы их торжественно вручили отцу.

Маленький лорд Фаунтлерой остался в далеком прошлом.

4

Уроки заканчивались в пять, а с четверти шестого до четверти седьмого было «свободное время». Чаще всего мы отправлялись в библиотеку. Можно было еще вступить в музыкальное общество, учиться изобразительному искусству или упражняться в гимнастическом зале. С энтузиазмом окунувшись в жизнь колледжа, я по понедельникам ходил на занятия хора, по вторникам — на рисование, а среду, четверг и пятницу оставил для библиотеки. Есть история об осужденном, которого в день казни спросили о последнем желании. Он ответил: «Может, поучиться играть на скрипке?» Вот и я примерно в том же духе сказал себе: «Может, поучиться петь?» Петь я не умел и сейчас не умею, но был готов попробовать. Пока мы хором распевали баллады Перселла в народном стиле, все шло отлично. Даже когда Ранелоу (учитель музыки и отец Макхита) говорил: «Кто-то фальшивит», — я мог возмущенно коситься на соседа, как будто сам здесь ни при чем. Однако при более пристальном рассмотрении выяснилось, что когда я не пою, никто не фальшивит, а когда я пою, кто-то фальшивит… Оставалось только смирить свою гордыню и постараться петь лучше. Видимо, не всегда у меня это получалось. Я усердствовал — точнее, усердствовал Ранелоу, но ему явно было спокойнее, когда я молчал. В таких условиях заниматься тяжело. Я покинул музыкальное общество с устойчивым ощущением, что мне мешают совершенствоваться.

Тогда я решил, что неплохо бы поучиться рисовать. Целый год я бился над наброском с головы Данте. Мог ли Данте знать, что я потрачу на него столько сил? К концу года я освоил голову Данте в перспективе, голову учителя рисования в перспективе и наилучший способ заточки карандашей. Маловато. Я обратился к физкультуре и даже прошел отбор на какие-то не то соревнования, не то выступления, однако накануне выяснилось, что все другие участники будут в белых фланелевых брюках, и лишь у меня одного белые фланелевые шорты. Я пал духом и внезапно понял, что занимаюсь всем этим не потому, что мне нравится, а просто считаю себя обязанным совершенствоваться. Решено: со следующего триместра я прекращаю работать над собой и счастливо провожу все свободные вечера в библиотеке.

Заниматься в библиотеке означало просто-напросто, что в течение часа мы могли читать любые книги. «Коралловый остров» или «Этюд в багровых тонах», «Грозовой Перевал», «Сорделло» или «Афанасиев символ веры» — никто не спрашивал, что ты читаешь и зачем. Есть ты, есть книги и есть библиотекарь, и в четверть седьмого он тебя выгонит. На мой взгляд, эта система — лучшее, что было в Вестминстере. Иначе старшекурсники не давали бы младшим никакой возможности почитать спокойно. Неописуемо приятно было в самые мрачные минуты школьной жизни вспоминать, что буквально за углом тебя поджидают Дэвид Копперфилд, или Бекки Шарп, или мистер Беннет. Выносить книги из библиотеки не разрешалось, но ведь всегда можно в пятницу вечером запрятать «Дэвида» под полу жилета, мило общаться с ним все выходные, а в понедельник вернуть на место.

Выходные вообще счастливое время. Можно съездить домой или погостить у друзей, если их одобрит школьное начальство. Большинство учеников так и делали, поэтому в колледже оставалось человек десять. Не считая обязательного присутствия на двух богослужениях в воскресенье, мы были сами себе хозяевами с обеда в субботу до завтрака в понедельник. За дисциплиной в выходные следили не так строго. При всей несхожести вкусов и интересов мы невольно сближались — так уцелевшие при кораблекрушении, выбравшись на необитаемый остров, перестают обращать внимание на классовые различия. Состав нашей маленькой группы оставался неизменным, и мы стойко притворялись, будто презираем слабаков, которые при всякой возможности мчатся под крылышко к родителям — как поступали бы и мы сами, не будь наш дом слишком далеко. Главное событие субботы — футбол вечером, в длинном каменном коридоре колледжа. Играли теннисным мячиком, по четыре-пять человек в команде: настоящий футбол, как в Хенли-Хаус, с добавлением кое-каких приемов из игры «Итонский пристенок»[14]. В таких матчах даже хорошо быть мелким и шустрым — так тесно в узком коридоре и так мал просвет между широченным защитником и стеной. Чувствуешь себя на равных с другими игроками, даже с могучими героями из школьной команды.

А потом — воскресенье. Впервые оно стало для меня по-настоящему счастливым. Поднимаясь всю неделю около семи, в этот день мы могли валяться в постели почти до девяти. Завтрак, увы, представлял собой всегдашнюю пародию на нормальную еду, но голод нас мучил не так сильно, как обычно. Утренняя служба в аббатстве была вполне переносима. Мы сидели рядом с хором, снисходительно уделяя ему немного внимания, — возможно нас и принимали за мальчиков из хора, поскольку на нас были стихари. Проповедь до нас не доносилась, и мы по мере сил боролись со сном. В обедню уже и не пытались, борьба была явно безнадежной. Когда читали «Символ веры», все кланялись, обратясь к востоку, кроме нас с Кеном. Мы, будучи нонконформистами, презирали все эти папистские штучки и сурово смотрели прямо перед собой, позволяя остальным любоваться нашими мученическими профилями. Несколько недель мы чувствовали себя героями, а потом Кен решил, что ему все равно, и стал оборачиваться вправо вместе со всеми. Я продолжал упорно смотреть на север в уверенности, будто стою за правое дело, хотя понятия не имел, какое именно. При моем тогдашнем настроении я бы и к западу оборотился — вот бы все удивились! После утренней службы мы дышали свежим воздухом на террасе палаты общин. Ученики колледжа Квин — единственные мальчики в мире, кому было даровано такое право, и потому мы считали себя обязанными им пользоваться. Год или два спустя нам уже больше нравилось быть единственными мальчиками в мире, кому неохота пользоваться подобной привилегией. Повеселевшие после утренней службы, мы возвращались в колледж и радостно «бесились», пока не наступало время ложиться спать. За целый день мы и словом не обменивались ни с одним учителем.

5

Учеников начальных курсов в колледже не обижали. Интерес старших к младшим не поощрялся — ни в садистском плане, ни в романтическом. Общение между младшекурсниками и старшекурсниками считалось нарушением правил и наказывалось поркой. Да младшие были настолько загружены, что их и некогда было тиранить, а по окончании дневных трудов опасность им тоже не грозила, поскольку у каждого была отдельная неприкосновенная крохотная спаленка в длинном дортуаре. Зато над новичками постоянно висела угроза взбучки от надзирающих за порядком помощников старосты из числа старших учеников.

Члены парламента и прочие важные государственные лица часто утверждают с необъяснимой уверенностью, что если их самих когда-то пороли, это может служить оправданием школьных телесных наказаний. Их противникам представляется, что тут скорее свидетельство в пользу обратного — ведь ничем иным не объяснишь тупость и бесчувственность столь почтенных людей. На распространенную реплику: «Меня в детстве били, и я от этого глупей не стал» — так и напрашивается ответ: «А от чего же тогда стал?»

Помощники старосты вершили «правосудие» в колледже, наказывая за проступки учеников первого и второго курсов, причем все имело вид строжайшей законности. Хлопок двери в комнату собраний старшекурсников служил сигналом для начала «слушания» или, как вполне можно было бы это назвать, «сессии». В комнате заседали староста школы и трое его помощников; потенциальные жертвы-младшекурсники толпились в коридоре. Вот вызывают очередного несчастного. Он робко, бочком входит и продвигается по стеночке, пока не оказывается лицом к лицу с судьями. Затем следует диалог в таком духе:

С т а р о с т а. Ты сегодня прогуливал.

М л а д ш е к у р с н и к (с трудом проглотив комок в горле). Не, не прогуливал.

С т а р о с т а (свысока). Еще какие-нибудь найдутся оправдания?

М л а д ш е к у р с н и к (в полной растерянности). Нет…

С т а р о с т а (сугубо формально, без всякого интереса). Директору жаловаться будешь?

М л а д ш е к у р с н и к (который очень хотел бы). Нет…

Староста вручает трость одному из помощников, по очереди. Помощник снимает пиджак и, примерившись, указывает, куда стать наказуемому. Младшекурсник наклоняется и получает свою порцию ударов. Затем выходит, стараясь сохранить равнодушное лицо, после чего мчится в «молельню» (общую комнату младшекурсников) и там бегает кругами, потирая пострадавшее место. Староста аккуратно записывает «проступок», а также имена жертвы и палача в Черную тетрадь.

Иногда отправление правосудия происходило еще более беспристрастно. Если затянувшийся перерыв со времени последнего «проступка» наводил скуку, вызывали «всех, кто разговаривал в библиотеке». Младшекурсникам не разрешалось разговаривать в библиотеке, точно так же как пожилым джентльменам не разрешается храпеть в клубной читальне, и точно так же избежать нарушений не в их власти. По обычаю, вину за всех брали на себя четверо добровольцев. Какой-нибудь крепкий второкурсник, утешающий себя мыслью, что на подобных традициях держится империя; другой, подсчитавший, что так и так скоро его очередь; первокурсник, начитавшийся школьных рассказов и мечтающий любой ценой завоевать уважение товарищей; и еще одного прихватили в последнюю минуту, поскольку он слишком громко объяснял, что по вторникам библиотеку не посещает. Итак, четверо входят, и трое выходят пока дожидаться, гадая, кто из палачей им достанется, и надеясь, что не Паркинсон. Вскоре все четверо снова встретятся в молельне, причем тот, кому достался Паркинсон, будет заметно тише остальных, зато потом значительно более красноречив в своих рассказах.

Подобная практика не вызывала у меня тогда, как не вызывает и теперь, никакого энтузиазма. С другой стороны, она не пробуждает во мне и праведного гнева. Не думаю, что все это причиняло особый вред как наказуемому, так и осуществляющему наказание. Сейчас мне кажется, что хуже всего была не столько боль, сколько постоянный страх боли. Вечером, возвращаясь из столовой через крытую галерею в колледж, каждый помнил, что с минуты на минуту хлопнет дверь и вызовут нарушителя, и единственная гарантия, что тебя не поколотят — если тебя уже колотили на этой неделе. Сознание собственной невиновности тут ничего не значит. По-моему, печально, если нормальную детскую радость жизни по чьему-то произволу омрачает подобная тень.

Недавно я разговаривал с человеком, кому в большой мере обязана доброй славой школа Икс. Он сказал: «Кажется, ваш мальчик учится в Стоу? Правда, что новички там чувствуют себя хорошо?» Некий оттенок в тоне вопроса меня смутил, и я ответил, чуть ли не извиняясь, что так оно и есть. «В Икс их жизнь не безоблачна», — ответил он. Я поначалу вновь его не понял, думая, что он считает это одним из достоинств своей замечательной школы. Оказалось — нет, он в самом деле старался понять, в чем секрет благополучия новичков в Стоу. Между тем наиболее вероятная причина бросалась в глаза: в Стоу (как, я полагаю, в любой хорошей современной школе) правила поведения разумно обоснованы, а не диктуются давними традициями. Запреты здесь те же, что в родном доме и в начальной школе, все привычно и знакомо. Сердце новичка не сжимается от ужаса, когда он внезапно замечает, что подвернул правую брючину вместо левой. Его не сковывает на каждом шагу насквозь искусственный кодекс ученической жизни. Я уверен, что это правильно. Процесс взросления и без того труден, совершенно незачем загромождать его надуманными сложностями.

6

Ванн в колледже не было; довольно и того, что здание построил великий Кристофер Рен. Нельзя требовать все и сразу! Может, в соборе Святого Павла тоже нет ванн. Не было в колледже и горячей воды; зато в каждой крохотной спаленке (их называли «домами») имелась неглубокая жестяная лоханка, в который можно было поплескаться по утрам. Других возможностей для мытья первокурсникам не предоставляли. После футбольного матча, как следует извозившись в грязи, мы должны были за четверть часа кое-как ополоснуться холодной водой и переодеться в крахмальную белую рубашку с итонским воротничком и белым галстуком-бабочкой. У того, чья очередь кричать «Резерфорд идет!», времени оставалось на пять минут меньше. Можно себе представить, насколько белыми были галстуки и как аккуратно их завязывали. В тех редких случаях, когда мы с Кеном проводили выходные у кого-нибудь из друзей, гостеприимная хозяйка дома (предупрежденная нашей матушкой) первым делом отводила нас в ванную и оставляла отмокать. Мы отмокали, главным образом из вежливости и в благодарность за предстоящее угощение. Сами мы не чувствовали особой потребности мыться. Мальчишки легко переносят грязь в больших количествах. На счастье, к тому времени, как мы подросли и начали обращать на такие вещи внимание, в колледж провели горячую воду. Ванн по-прежнему не было, зато появился божественно горячий душ (если хочется горячей воды, и холодный, если хочется холодной). А сейчас есть и ванны — старинные школы идут в ногу со временем. В наши дни аргумент — мол, Уоррен Гастингс обходился без ванны (а посмотрите-ка на него) — уже не имеет веса.

Как мы увидим, жизнь в колледже была трудной, но вполне здоровой. За семь лет я ни разу не пропустил уроки по болезни. В целом мы были счастливы — насколько могут быть счастливы мальчишки в школе. Школьное счастье — понятие относительное. В новой школе может быть лучше, чем в предыдущей, или в этом триместре лучше, чем в прошлом. Хотя порой я просыпался по утрам с мыслью: «Ура, новый день пришел!». Наверное, это было на третьем курсе, когда учебные заботы уже позади. Меня перевели в специальный математический класс и позволили учиться или бездельничать, как мне вздумается. Помню, я только что обрел себя в футболе, так что, если быть точным, просыпаясь по утрам я говорил себе: «Ура, сегодня я играю в футбол!» Для старшекурсника, любящего спорт и не слишком заинтересованного в учебе, да еще и с деньгами в кармане (своими или отцовскими), колледж был практически дом родной.

Насчет учебы я точно не беспокоился. Принятое в двенадцать лет решение не рваться к отличиям по математике сэкономило мне бездну тревог и забот, ибо в Вестминстере в те времена обучение было ориентировано исключительно на гуманитарные дисциплины. В подобной атмосфере увлеченный математик не мог дышать свободно. Юный Ньютон сидел в уголке классной комнаты, пока все прочие ее обитатели бились над общими знаменателями или «Началами» Евклида, и лишь когда общий шум на минуту стихал при виде ужасного изображения равностороннего треугольника на доске, учитель мог подойти к одинокому бунтарю и спросить: «Ну, Ньютон, как успехи?»

По приятной традиции, сложившейся, как водится, еще при королеве Елизавете, достойнешим ученикам Вестминстерской школы на Страстной неделе выдавали денежную награду. Состояла она из одного серебряного пенни, серебряной монетки в два пенса, серебряной монетки в три пенса и серебряной монетки в четыре пенса. Эти монетки, по одной за раз, получали отличившиеся за определенный промежуток времени ученики, каждый в своем классе. Определить успехи старших учеников по математике было довольно сложно. Скажем, на уроках алгебры мы с Кеном занимались неопределенными уравнениями, в то время как мальчик за соседней партой учил теорию вероятностей, а полдюжины других не продвинулись дальше бинома. Кто-то мог изучать теорию по учебнику Холла и Найта, пока другие самостоятельно решали задачи. Тем не менее в конце урока все должны были представить отчет о своей работе, и эти сведения записывались в журнал. Мальчики, осваивающие бином Ньютона, могли отличиться количеством решенных задач, но как привести к общему знаменателю их «шесть, сэр» и наши с Кеном «две и работа с учебником»? Я-то не жаловался, поскольку при любой системе подсчета выходил первым, но по отношению к Кену получалось несправедливо — ведь он трудился не меньше меня. И вот однажды мы договорились, что за этот триместр награду получит он. Когда я говорил: «Две и работа с учебником», — он говорил: «Три и работа с учебником». Когда я говорил: «Шесть», — он говорил: «Семь». Бесполезно — я все равно получил первое место. Заработав полный комплект наградных пенни, я попросил выдать их трехпенсовиками. Эти монетки ничем не отличались от обычных, ими можно было делиться и на равных тратить их в кондитерской Саттса.

К концу моего третьего школьного года мы были готовы целиком и полностью посвятить себя математике. Прощайте, латынь, французский и греческий! С английским языком у нас не было никаких официальных отношений, а из истории мы учили только историю Греции и Рима. Прощайте, Алкивиад и мать Гракхов! Мы перешли в специальный математический класс и стали почти в буквальном смысле слова сами себе хозяевами. Мне было четырнадцать лет.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.