VII

VII

Время с 56-го по 64-й, время правления Никиты, отличалось как раз тем, что дули разные ветры: и с юга, и с севера, разве что не с востока, так что оттепель иногда оборачивалась лютой зимой. Был XX съезд, но потом был и XXI, где, на радость сталинистам, десталинизация если не осуждалась откровенно, то тихо замораживалась.

В архивах моей покойной матери я нашел тогдашнее стихотворение Евтушенко «Качка». Стихи, как мне кажется, неважные и эстетической ценности теперь не представляют, но те годы характеризуют верно:

Качка!

        Уцепиться бы руками за кустарник,

                                                         за траву…

Травит юнга.

                 Травит штурман.

                                       Травит боцман.

                                                           Я травлю.

Волны словно волкодавы…

                                   Брызг летящих фейерверк

Вправо-влево,

                   влево-вправо,

                                     вверх-вниз,

                                                    вниз-вверх.

Качка!

        Все инструкции разбиты.

                                         Все графины тоже — вдрызг.

Лица мертвенны, испиты,

                                   под кормой крысиный визг.

А вокруг такая каша,

                             только крики на ветру,

Только качка, качка, качка,

                                      только мерзостно во рту.

Да, «качало» предельно. За XXI — бурный XXII съезд, когда Хрущева занесло, и он, оторвавшись от текста доклада, рассказывал о таких преступлениях Сталина, вскрывал такие нарывы и обнажал такие язвы, что все даже не появилось в печати — побоялись. «Мы-то с вами это знаем, профессор, но им этого знать не нужно», — как скажет Женя Кисточкин, мой персонаж из пьесы Аксенова, в своем гнусном воображении объявивший себя Руководителем Энского измерения.

Десталинизация и неореализм… Как говорилось в одном анекдоте: «Вы никогда не колебались в убеждениях? — Колебался, но вместе с линией партии».

К линии «Современника», к его репертуарной политике это отнести нельзя, но в какой-то степени и мы «колебались», вынуждены были «колебаться», точнее, нас «колебали». Мы сопротивлялись, как могли.

Сыграли после «Вечно живых» комедию чешского драматурга Блажека «Третье желание». Смешную пьесу «антимещанского направления» пробили под перевод Михалкова. Голь на выдумки хитра. Спустя много лет «Современник» поставил «Балалайкина и К°» по Салтыкову-Щедрину — тоже под Михалкова, который сделал инсценировку «непроходимого» романа Михаила Евграфовича.

Неореализм был основным стилем, манерой игры, принятой в «Современнике». Когда театр уходил в жанр комедии, возникали некоторые стилистические и эстетические отклонения, как в «Третьем желании» и особенно в «Голом короле». Но что было характерно для всех спектаклей Ефремова — это обязательная декларативность, которая именовалась гражданской позицией. В лексиконе театра слово это стояло на первом месте, и временами ухо уставало от сочетания звуков: «гражданская позиция», «гражданственность», «гражданин», «по-граждански», «не гражданственно»… Ох! Хотелось подчас завопить:

Граждане, послушайте меня!

Гоп со смыком — это буду я.

Ремеслом я выбрал кражу,

Из тюрьмы я не вылажу,

Управдом скучает без меня.

Так бывает всегда, когда какое-нибудь замечательное понятие или слово стирается, как подошва, стаптывается, как каблук, замусоливается, как рубль алкаша.

Но понятие от этого все-таки не становится менее значительным, и в согласии с ним да еще в поисках «формулы успеха» мы естественно пришли к мысли о постановке «Дракона», на мой взгляд, лучшей из шварцевских пьес.

Еще в 60-м году на первых гастролях в Ленинграде художник спектакля «Голый король» Валя Дорер устроил вечер в своей мансарде на площади Искусств, где присутствовали актеры «Современника», Олег Ефремов, Булат Окуджава и Н. П. Акимов, друг Е. Л. Шварца и его главный ленинградский интерпретатор. Он рассказывал нам о «Драконе», которого поставил еще в 44-м году. Спектакль был антифашистский, более того, как мы поняли, «антинемецкий», но даже и тогда его закрыли. Ассоциации он вызывал, видать, не только «нужные».

Тот вечер в мансарде был одним из тех редких, которые хранятся в памяти долгие годы. Блестящий рассказчик, остроумный человек, Николай Павлович Акимов, хотя в душе и ревновал к успеху Шварца не на своей сцене, был чрезвычайно мил, выпивал с молодежью, смеялся нашим байкам. Много пел Булат Окуджава. Его в те годы не надо было уговаривать петь. Тогда ему еще не надоели общие восторги, да и моложе он был на двадцать лет…

О Булате нам еще в Москве рассказал Евтушенко. Женя, который часто попадал на сборища «Современника», всегда раздражался, если после слушания его стихов подвыпившие артисты пели «блатнягу». «А что нам петь, Женя? «От края до края по горным вершинам»? Вот мы и поем:

Как в Ростове-на-Дону

Попал я первый раз в тюрьму,

На нары, бля, на нары, бля, на нары…

Ты и Вознесенский песен не пишете…» (Они, слава Богу, тогда хоть этим не грешили.)

— Я не пишу, а пишет Булат Окуджава.

— А мы не знаем, познакомь!

И опять за свое:

Товарищ Сталин, Вы большой ученый,

Во всех науках знаете Вы толк,

А я простой советский заключенный

И мой товарищ — серый брянский волк.

Евтух, не переносящий на дух чужого успеха, пусть даже это был успех всего лишь в компании, после одного такого сборища рано утром разбудил телефонным звонком Галю Волчек и выдал ей сочиненное за ночь стихотворение:

Интеллигенция поет блатные песни,

Поет она не песни Красной Пресни…

Всю ночь не спал, бедняга, так его заело, что накануне площадку пришлось уступить.

Однажды, уже в 74-м году, он по случаю подарил мне с надписью журнал «Крокодил», где была опубликована подборка его стихов, почему-то страшно довольный тем, что его там напечатали:

— А что? Тираж миллионный — не шутки!

Дарственная надпись гласила: «Мише Козакову, однажды победившему меня. Евг. Евтушенко». Я долго не мог сообразить, когда и на каком поприще я его мог победить? Спросил.

— А ты не помнишь тот вечер в ресторане Дома композиторов? Ну, еще Васька Аксенов был, Ален Гинзберг — поэт американский, Жорка Садовников, ты и я…

— Помню, ну и что?

— А бабу ту не помнишь?

И тут я сообразил, о какой моей «победе» поэт не мог забыть: столько лет!

Загудели мы в ЦДЛ и, прихватив с собой девушку сомнительного поведения, одну из посетительниц Дома литераторов, поехали на двух «Москвичах» догуливать в кабак Дома композиторов. Нас туда не пускали, но всесильный Евтушенко напомнил, кто он такой, и ресторанная обслуга не устояла. Еще пьющий тогда и веселый Аксенов начал заводить меня:

— Вот ты, Мишка, киноартист, а если бы не Евтух, то стоять бы нам за дверью. Вот ты кинозвезда, а баба будет евтушенковская. Потому он поэт, классик, любимец континентов. Ален Гинзберг, поэт битников, его знает!

Действительно, длинноволосый, чудной Ален Гинзберг в замшевой куртке (предел мечтаний тех лет!), специально залатанной на локтях, с увлечением разговаривал с Женей, стучал при этом в малюсенькие тарелочки, привезенные им из Индии, и гнусавил какой-то странный мотив.

Я завелся:

— Ну, может, Ален Гинзберг его и знает, а бабу эту сомнительную я у Евтуха уведу, хотя на фиг она мне сдалась: от нее вендиспансером за версту несет…

Аксенов продолжал свои гнусные инсинуации:

— Это ты так нарочно говоришь. Слабо увести… Видишь, как она на него уставилась, аж хлебало раскрыла?

— Ну и что? Скоро ей надоест их заумь слушать да еще на чужом языке. Могу увести.

— Слабо тебе, Мишка.

— Нет, не слабо.

— Давай пари: уведешь — плачу за тебя, не уведешь — ты расплачиваешься.

— Идет.

Девице действительно надоело слушать их заумь, ничего она не понимала в их английском. Дай Бог, чтобы они сами-то друг друга понимали.

В общем, пришлось в тот вечер платить Аксенову. Увел я ее из-под носа поэта. Мигнул ей. И отвез до ее дома, а сам спать поехал.

Можно меня упрекнуть в том, что я выгляжу в этой истории неправдоподобно нравственно. Однако все произошло именно так, только не по нравственным причинам, а скорее по гигиеническим.

И она ушла злая, что я с ней, «не поздоровкавшись», расстался, и я домой ехал злой, что из-за «слабо» водки не допил.

Наутро Аксенов звонит:

— Ну, ты убил поэта! Он этого пережить не мог. Даже стихи перестал читать! И как Гинзберг его ни утешал, тарелочками ни пытался отвлечь, классик весь вечер успокоиться не мог, что какой-то актеришка у него чувиху сманил. Серьезно тебе говорю, я его таким расстроенным никогда не видел. Убил ты поэта! Мартынов ты, Мишка, сукин ты сын! Дантес, можно сказать!

Ну, посмеялись и забыли. И вот спустя пятнадцать лет получаю «Крокодил» с дарственной надписью, удостоверяющей, что победил-таки я однажды любимца континентов.

Что говорить, разный он, Женя Евтушенко. «Он разный, он натруженный и праздный, он целе и нецелесообразный». Он целе и нецеле… целе — нецеле… це — не це…

Ты скажи мне, дорогая,

Кто ты: це или не це.

Если це, пойдем к сараю,

А не це, так на крыльце, —

как поется в народной частушке.

Снова он был бы мною недоволен:

— Интеллигенция опять поет блатные песни!

— А что петь? Твои? — спросил бы я его.

Ну, петь еще ладно, а что в концертах из твоих стихов прикажешь читать? Однажды ты мне сказал:

— Пора тебе читать живого классика.

Так, полушутя-полусерьезно сказал. А может, не полу, а вполне серьезно? Не поймешь тебя, Женя. Уверял ведь в тот день 74-го года, что Гимн СССР заказан тебе, а Колмановский напишет музыку. Вроде бы не шутил. Белла Ахмадулина и мы с женой только переглянулись. Исторический ты человек, Женя, как Гоголь говаривал в «Мертвых душах» про своего Ноздрева. Мог сказать Хрущеву при всех: «Прошло время, Никита Сергеевич, когда исправляли гробами!» — это когда царь Никита выразился про Эрнста Неизвестного, что «горбатого могила исправит». Телеграмму протеста против ввода войск в Чехословакию мог послать, но и каяться тоже умел, и фамилия твоя оказывалась «…Россия, а Евтушенко — псевдоним!».

Утром покаяние, а вечером в кафе «Современника», где собирались после спектакля: «Мы карликовые березы… Долготерпение. России…»

Черт тебя разберет, мне с тобой детей не крестить, с эстрады тебя не читать, это уж пусть Ахмадулина по тебе в своих стихах сокрушается, что будто сон видела, как ты умер, и будто слезами изошла, а нам, мол, желает иных снов…

Девочка плачет, шарик улетел,

Ее утешают, а шарик летит… —

поет Булат Окуджава в ленинградской мансарде на вечеринке по случаю «Голого короля». Здесь, у Вали Дорера, Евтушенко нет, хотя справедливости ради надо сказать, что и он тогда был бы там для всех желанным гостем. Тогда!

Всю ночь кричали петухи

И шеями мотали,

Как будто новые стихи,

Закрыв глаза, читали…

Замечательная выпала нам ночь у Дорера. Мечтали о том, чтобы сыграть «Дракона» и, конечно, чтобы Валя оформил его. А кто же? Только он. После скучных, служебных декораций Батурина, Лазарева, Скобелева, Елисеева, фамилии которых поочередно варьировались на афишах первых спектаклей «Современника», праздничное, озорное оформление Вали Дорера, смешные, яркие костюмы, им придуманные, были радостным событием на сцене нашего театра. Позже признанными лидерами среди театральных художников стали Давид Боровский, Валерий Левенталь, Эдуард Кочергин, Игорь Иванов, Боря Мессерер, и среди этих и прочих фамилий не слышится имя Дорера. Как-то исчез он с театрального горизонта, забылся, пропал. Грустно об этом думать, и даже кажется странным, что в конце 50-х, когда все вышеупомянутые знаменитости были почти никому не известны, имя художника В. Дорера упоминалось вслед за именами С. Вирсаладзе, Н. Акимова, В. Рындина. Он оформлял балеты в Кировском театре, в Большом, в Ленинградском Малом оперном. Работал много и успешно для драматической сцены.

Когда в «Современнике» был объявлен конкурс на оформление «Голого короля», в котором приняли участие Б. Мессерер, Л. Збарский и другие, Дорер без труда вышел победителем. Валя в ту пору был модным художником, эскизы его охотно покупались, устраивались выставки, его наперебой приглашали в разные театры, звали в гости.

Он был милым, застенчивым и каким-то несовременным человеком. Сам вид его казался необычен. Тип богемы? — нет… Входивший в моду «джинсовый», мужественный стиль тоже к нему отношения не имел. Среднего роста, худой очкарик, с лицом князя Мышкина, он ходил, сильно хромая, одна нога не сгибалась в колене. Шутя именовал себя Валерий д’Орер. Был одет никак.

Сколько его помню, всегда выпивал. Но в загуле бывал тих и молчалив. Побаивался жены, энергичной и довольно эффектной женщины, актрисы театра то ли Комедии, то ли Ленсовета. Валя ее любил. Была у них дочь. Еще был Валин друг — лохматый добрый пес Мишка, которого при слове «режиссер» Дорер научил громко лаять.

Жили они в мансарде с антресолями и лестницей на площади Искусств, рядом с Малеготом или, как его еще называли по инерции, Михайловским театром. Окна выходили на крышу, куда летом, в белые ленинградские ночи, можно было выбраться покурить. Порядка в доме я не видел никогда, но бывать там было всегда приятно и интересно. Ефремов был очень увлечен Дорером, называл его своим другом. Эта «дружба» продлилась недолго — два-три года.

Дорер оформил у нас три спектакля. В «Без креста» придумал деревню с белыми плоскими березами на фоне черного бархата, — пожалуй, эта картина, которая называлась «Березовая роща», была в спектакле самой удачной, хотя и вся в целом работа Вали вполне выражала замысел Ефремова, стремившегося перевести пьесу из бытового плана тендряковской повести на уровень трагедии «о слепой вере» и ее пагубных последствиях. Очень «по делу» было придумано конструктивное скупое оформление и к спектаклю по пьесе Симонова, которое как нельзя лучше сливалось с графикой ефремовских мизансцен. Когда добавилась «конкретная» музыка Андрея Волконского, возникшего в ту пору в «Современнике», как и иные новые интересные люди, — это было характерно для тогдашнего Ефремова, стремившегося расширить рамки художественного кругозора театра, — тогда и появился «Четвертый», один из самых цельных по художественному стилю спектаклей «Современника».

Валя оформил еще один спектакль — пьесу Зорина «По московскому времени» — и исчез навсегда из жизни нашего театра, из жизни Ефремова, а вскоре и вовсе оказался художником, о котором перестали говорить, приглашать, вспоминать. Как-то, гуляя по Ленинграду, мы с женой оказались рядом с его домом.

Каждый раз, попадая в родной город, «знакомый до детских припухлых желез», я ищу «мертвецов голоса». Особенно люблю свой район: канал Грибоедова, Спас-на-Крови, Большой Михайловский сад, площадь Искусств.

Поднялись к Дореру без звонка. И, как будто не прошло пятнадцати лет, открыл Валя. Он даже как-то мало изменился. И мансарда была все та же большая, неубранная. На полу так же стояли пустые, пыльные бутылки из-под зелья. Он не удивился моему приходу. Посидели час, другой, поговорили, повспоминали и разошлись. Валя куда-то торопился, кажется, уходил вместе с дочкой. Когда я деликатно спросил его о делах, он спокойно рассказывал что-то о спектаклях на периферии. На стене я увидел два-три эскиза. «Продай, — говорю, — мне». Он сказал, что подумает. Сказал без особого энтузиазма. Условились перезвониться. Через день мы уехали в Москву, так и не перезвонившись.

Но это все будет потом. А пока в мансарде Дорера он сам, Н. П. Акимов, Олег и мы, молодые, счастливые успехом «Голого короля», слушаем песню Булата, нет, еще не ту, которую он споет на двадцатилетием юбилее «Современника» в 76-м году, уже в новом здании на Чистых прудах, где я буду только почетным гостем из Театра на Малой Бронной:

За что мы боролись в искусстве — все наше, все в целости.

Мы, как говорится, в почете, в соку и в седле,

А все-таки жаль: нет надобности больше в смелости,

Чтоб всем заявить о рожденье своем на земле.

Успехами мы не кичимся своими огромными,

Умеем быть скромными даже в торжественный час.

А все-таки жаль, что не будем мы больше бездомными

И общий костер согревать уже будет не нас.

Премьера одна на ходу, а другая вынашивается.

Чего же нам больше, Господи, как повезло!

Машины нас ждут, Александр Сергеевич напрашивается.

Пожалуй, излишне, чтоб что-нибудь произошло…

Нет, нет! Этой песенке свой час, а сейчас, летом 1960 года, нам больше подходит другая песенка замечательного барда:

А мы швейцару: отворите двери,

У нас компания веселая, большая,

Приготовьте нам отдельный кабинет!

Нам стали открывать двери разных домов, может быть, даже слишком разных, и в этом тоже нужно разобраться. «Современник» становился модным театром, в чем были, как водится, свои плюсы и свои минусы. В. Кардин правильно писал, что многие хотели «прибрать к рукам молодых ребят, ершистых до неприличия…».

Первым из таких был МХАТ — опекуны. Когда произошел разрыв с ними, любезно предложил помощь и покровительство Н. П. Охлопков, который хотел даже дать крышу молодым студийцам: позволил репетировать в театре Маяковского. Не сговорились.

После сезона 1960 года, после скандального «Голого короля», после закрытия «Чудотворной» (название первого варианта «Без креста»), когда драматург А. Салынский, один из сильных мира сего, как я уже говорил, спас театр статьей в «Литературке», нам деликатно, но, видно, в расчете на благодарность, была предложена его пьеса — нет, и ее отвергли. Наставляли нас на путь истинный разные дедушки и бабушки из вышестоящих организаций, кто помягче, кто пожестче. Но, как говорится в сказке о Колобке: «Я от дедушки ушел, я от бабушки ушел, а от тебя, серый волк, и подавно уйду…»

Однако от серого волка уйти оказалось как раз непросто. На то он и «серый», а не «белый» и не «черный»: не простейшего, не плакатного цвета. А «Современник» еще плохо разбирался в оттенках и полутонах.

Из Средней Азии вернулся после долгого и добровольного отсутствия Константин Симонов. Удалившись туда от столичной суеты, он «переосмыслил» время и свое место в нем, — так говорили те, кто взял на себя труд познакомить театр-студию «Современник» с живым классиком. Когда мы шли к Константину Михайловичу, то уже знали, что у него есть пьеса, пьеса о себе, о своей непростой судьбе, и что он почему-то хочет, чтобы именно «Современник» ее поставил. «Разве он бывал у нас?» — «Нет, но ему подробно о вас рассказывали. Идите обязательно. Это то, что вам нужно. Он многое передумал, написал новый роман о войне и пьесу…» Пошли. Ефремов, Волчек, Евстигнеев, Кваша и я.

Константин Симонов. Это имя о многом нам говорило. Мы вырастали на «Парне из нашего города», смотрели «Так и будет», видели неоднократно в театре и в кино «Русский вопрос», знали о его сногсшибательной карьере, о перипетиях в журнале «Новый мир». Фадеев, который уже застрелился у себя на даче в Переделкино, Твардовский, новый редактор «Нового мира», и Симонов — все это каким-то причудливым образом сплеталось в сознании.

Плюс к этому, конечно, так или иначе будоражили воображение легенды и факты: Симонов — лауреат, любимец Сталина, Симонов — военный корреспондент, Симонов — человек невероятной храбрости, Симонов — поэт, автор стихов «Убей его», «Жди меня…», «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины», а после войны и «Митинга в Канаде».

Россия, Сталин, Сталинград!

Три первые ряда молчат…

Стихи эти мы знали наизусть. Хорошо помнилась и любовная лирика, связанная с его шумными, бурными, многолетними взаимоотношениями с красавицей кинозвездой Валентиной Серовой. Что говорить, обаяние имени — фактор существенный.

Когда мы шли к нему на Аэропортовскую, волновались: и лестно, и странно. Но был тогда у молодых современниковцев хулиганский девиз, благодаря которому удавалось иногда вдруг многое совершить, девиз, призывавший к конкретным действиям в любой обстановке, спасавший от рефлексии, не позволявший долго размышлять и сомневаться: «А хули?»

Открыла новая жена хозяина — Лариса. Я знал ее еще женой покойного поэта Семена Гудзенко, видел их вместе вскоре после войны на Рижском взморье, куда меня привозила мать.

После красавицы Серовой на первый взгляд странным казался этот выбор. Но только на первый. Лариса была младше Симонова. Родила ему очаровательную девчушку. Внешне спокойная, умная, расчетливая женщина, полная противоположность богемной кинозвезде, она стала достойной партнершей в новой игре, затеянной мужем.

Не раз видя их потом в различных обстоятельствах, сталкиваясь с ними на банкете по случаю 50-летия Симонова, в театре, в гостях, а однажды и в Польше, где мы вместе встречали Новый, 1974 год у Ежи Гоффмана, польского кинорежиссера, я в этом твердо убедился. Сам же Константин Михайлович до сих пор вызывает у меня неоднозначное, нетвердое чувство.

Очень умный, талантливый, обаятельный, хитрый человек, он ассоциируется у меня с такими именами и понятиями: вельможа, Талейран, царедворец Шуйский, — хотя и по сей день я путаюсь в отношении к его личности в целом, тем более что знаю за ним слишком много разного — и доброго, и худого. Вот уж кто действительно «разный», но не по-хлестаковски, как Евтушенко, а искусно, изощренно, умно. Взять хотя бы то, что первая хвалебная статья о Солженицыне в «Правде» — его. Сборник Булгакова, где целиком «Мастер и Маргарита», — во многом дело его рук; публикация «Ханского огня» того же Булгакова — его заслуга. Но когда я обратился к нему по поводу булгаковской пьесы «Зойкина квартира» — не поддержал. Все, видать, взвесил и не счел нужным.

Немало доброго сделал Симонов и «Современнику». Его звали на все сдачи спорных спектаклей, он выступал на многих обсуждениях, прикрывал своим именем не одну труднопроходимую пьесу. Вампиловские «Анекдоты» и «Монумент» Ветемаа в постановке В. Фокина помогал пробить именно Симонов. Но «Случай в Виши» своего друга А. Миллера не пробил. Не сумел, не смог, не под силу было. А может, не захотел. Однако «Цену» того же Миллера перевел, и она была поставлена в БДТ у Товстоногова.

Итак, открыла хозяйка. Вышел и хозяин. Седые, коротко стриженные волосы по моде 60-х, «а-ля Хэм», черные живые глаза, в узкой смуглой руке трубка. Говорит неторопливо, картавя, с буквами «р» и «л» не в ладу, оттого, по слухам, и имя Кирилл сменил на Константин. Проходим через столовую, где висит подлинник Пиросмани, в кабинет, обшитый деревом. Стол большой, деревянный, лампа рабочая, как у чертежников. Маленький застекленный столик для трубок. Под стеклом разные трубки, их много, как у Жоржа Сименона, — а может, у Сталина?

— Ну что ж, бгатцы, так сказать, пгочту вам пьесу, а Лагиса нас покогмит, чем, так сказать, Бог послал. А может, сейчас виски или джин со льдом?..

— Нет, сначала послушаем, Константин Михайлович!

— Ну что ж, я полагаю, пгавильно, так сказать.

И неторопливо прочел странное заглавие — «Четвертый». Список действующих лиц: «Он, Женщина, которую Он любил, Женщина, на которой Он женился». Интересно! Значит, не обманули нас: похоже, про себя пьесу написал! «Люди, возникшие в Его памяти: Дик, второй пилот, штурман». Смутило, правда, «Дик» — чудное имя. А дальше: «Тэдди Франк, Джек Уиллер, Бэн Кроу», — посыпались сплошь иностранные имена… Оказалось, действие-то происходит в Америке. Неужто опять «Русский вопрос»? Ладно, будем слушать, не будем торопиться. Он и сам читает свою драму неторопливо, раздумчиво, — читает про Него, про героя без имени и фамилии. Он, и все тут…

«Вчера ему исполнилось 42, сегодня утром у него болела голова, а вечером ему надо было улетать в Париж…» Но тут его встретил кто-то из сидевших с ним в немецком концлагере и сообщил, что ихний американский самолет с атомной бомбой вот-вот пролетит над Россией, о чем Ему, крупному американскому журналисту, надо оповестить в газетах, пусть даже его карьера полетит в тартарары! Это в устах Симонова прозвучало: «таггага-гы», как у немого, который учится выговаривать слова.

И тогда Он пойдет к женщине, которую любил и бросил ради женщины, на которой женился, не любя, отчего поднялся сразу на несколько ступенек вверх по карьерной лестнице и спустился на несколько ступенек вниз к подвалу подлости. Он придет к Кэт, — так ее звали, — придет к своему прошлому — за помощью, за советом, как ему поступить в этой пограничной ситуации.

Она напомнит ему о друзьях, с которыми он летал радистом в экипаже из четырех человек, и уйдет готовить ужин, оставив его наедине с сомнениями и невеселыми мыслями о своей путаной жизни. И вот здесь появятся «люди, возникшие в его памяти»: Дик, второй пилот и штурман. Появятся молодые, в рваной военной форме, какими он их запомнил по концлагерю, откуда бежал благодаря их помощи. А они были расстреляны за организацию побега.

И начнется суд над совестью выжившего, продавшего память о прошлом и любовь, подаренную ему судьбой, закладывавшего товарищей во времена маккартизма. Вся пьеса — это доводы и контрдоводы, воспоминания, привлечение свидетелей обвинения и защиты. И в конце он пойдет с ними «четвертым», завершив мучительный круг воспоминаний о подло прожитой жизни, очистившись по ходу суда, который ему устроила его собственная совесть, заговорившая голосами мертвецов…

Драма Симонова привела нас в восторг. Конечно, лучше бы не про Кэт и Бэна, а про Ивана да Марью. Но мы и наш зритель настолько привыкли к эзоповскому изложению, что тут же простили Симонову географическую неточность.

Смысл драмы смыкался для нас с вопросом, заданным в программном спектакле по пьесе Розова: «Зачем мы живем? Как мы живем? Как мы будем жить?» — после ужасов войны, после того как победа над фашизмом досталась ценой миллионов молодых жизней. И невдомек нам, «колобкам», было, что перед нами сидел не Афоня Салынский, примитивно честный автор средненькой пьесы, которую он нам читал, не розово-розовый Розов, не опекуны из МХАТа. Нет! Нам читал пьесу сам «серый волк» — Константин Симонов.

Гордые знакомством с человеком, который показывал нам письма к нему от самого Хемингуэя, хвалившего его военную прозу, очарованные простотой и гостеприимством дома, где пропустили не один стакан джина и виски с содовой, мы шли по Москве и говорили о будущем спектакле, о том, как пьеса разойдется у нас в театре…

20 октября 1961 года была сыграна премьера на новой сцене «Современника» в только что полученном «сносном» здании на площади Маяковского. У нас не было ни тени сомнения, что «Четвертый» лежит на генеральной линии развития нашего репертуара. Борьба за человека в период десталинизации, разыгранная методом «Современника», то есть «проживая, сталкиваясь, воспринимая, воздействуя» и декларируя свою позицию, — конечно, это наш спектакль, наша победа по «формуле успеха»!

Интересно привести две противоположные точки зрения двух уважаемых мною людей. Обе рецензии были опубликованы в одном и том же журнале «Театр».

«Это заметка побежденного… я увидел спектакль, который не просто понравился мне, а заставил меня думать, более того, который опроверг какие-то укоренившиеся во мне самом мысли… Пьесы Симонова я не читал. Читал только отрывок — самое начало — в газете, и, откровенно говоря, мне она не очень понравилась. Потом от кого-то услышал, что пьеса сделана, мол, в чапек-пристли-миллеровском ключе, что там встают из могил мертвые, и тому подобное. Настораживало и то, что пьеса из американской жизни, — мне почему-то всегда неловко смотреть, когда наши актеры пытаются подражать на сцене героям виденных ими иностранных фильмов…

Два часа просидел я не шелохнувшись, боясь только одного — как бы не вздумали устроить антракт… Потом компанией мы шли домой и спорили. Спор есть спор — не всем и не все в спектакле одинаково понравилось. Но в споре этом для меня ясно было одно — его просто не было бы, если бы мы не столкнулись с настоящим искусством. Настоящее искусство всегда побеждает. Я признаю себя побежденным. И мне приятно об этом писать. Театр и драматург сумели донести до зрителя свои мысли. И донесли умно, талантливо, убедили в своей правоте.

Мне, зрителю, интересно и нужно было узнать то, что они мне рассказали о человеческой дружбе, честности, смелости, о человеческой трусости, приспособленчестве, короткой памяти — иными словами, то, что они рассказали о Совести Человека.

Скажу прямо — после этого не такого уж веселого, заставляющего о многом подумать спектакля мне стало вдруг весело. Весело от сознания того, что в самом центре Москвы, в двух шагах от памятника Маяковскому, есть молодой, ищущий, талантливый и, мне хочется верить, дружный коллектив. Есть театр, в который хочется пойти и, если уж говорить всю правду, с которым хотелось бы поработать».

Это впечатление писателя Виктора Некрасова, человека кристально честного, неподкупного, фронтовика, умницы, который признал себя побежденным. Спектакль опроверг какие-то укоренившиеся его мысли. Какие именно, догадаться нетрудно: конечно, мысли об авторе пьесы — о Константине Симонове. Вот так-то! А уж кому-кому, как не Виктору Платоновичу, было знать многое об авторе «Четвертого»…

И вот мнение другого рецензента, В. Кардина, не ставшего «диссидентом», не разделившего горькой судьбы изгнанника Виктора Некрасова, Вики, однако свидетельство не менее значительное и столь же честное:

«Каждым спектаклем «Современник» жаждет сказать свое слово, утвердить отстаиваемые им принципы. Но не всякая пьеса, попавшая в его репертуарную афишу, дает для этого материал и основание. Подчас театр идет на компромисс…

Присутствуя на «Четвертом», убеждаешься в серьезности подхода театра к пьесе, в горячем стремлении доказать мне, зрителю, обоснованность авторской логики справедливости его мысли, но тем не менее чем больше я смотрел и думал, тем меньше соглашался с драматургом и театром.

Пьеса и спектакль одобрительно встречены прессой и зрителями. В данном случае я выражаю точку зрения меньшинства.

Кто такой Он, нравственному возрождению которого посвящена пьеса и спектакль?

Человек, растоптавший идеи, за которые сражался в годы второй мировой войны. Человек, предавший мертвых и предающий живых, сделавший предательство своим главным жизненным назначением.

Может быть, Он заблуждался, увлекаясь? Ничуть не бывало. Он всякий раз знал, что делает. И делал. Холодно. Расчетливо. Цинично. Все, что совершал, Он совершал ради собственного благополучия, ради спокойной гарантированной карьеры.

Так почему же теперь Он возрождается?.. Потому, отвечает драматург, а вслед за ним и театр, что Он все эти годы страдал… Страдал — и продолжает предавать, лгать, «делать деньги». Страдания облегчали мелкую душонку Публичного мужчины, служили душевным самооправданием. Может быть, я упрощаю? — спрашивает Кардин и подводит итог: — Тогда пусть скажет Дик, ценой своей жизни некогда спасший героя драмы, — мне по душе его слова: "Усложнять — это твоя профессия… Дай тебе время опомниться, и ты все так усложнишь, что до твоей совести снова не доберешься…"»

О чем спорят В. Некрасов и В. Кардин, исходя, по существу, из одной позиции? Вернее, не спорят, а размышляют? О пьесе? О том, удачная она или неудачная? Нет, о Симонове, да притом не о седовласом Константине Михайловиче, а, если угодно, именно о понятии «К. М. Симонов», о художественном и нравственном типе отношения к жизни, который был в нем воплощен. Стало быть, и о судьбе «Современника», о том, какие пьесы театр будет играть и как они будут играться.

Тогда, в начале 60-х, оценка Некрасова была нам не только лестна, но сводила на нет какие бы то ни было несоглашающиеся с ней доводы.

Правда, к чести артистов «Современника», замечу, что они изнутри, кожей все-таки чувствовали фальшь материала, который приходилось играть. После премьерных настроений и первых успехов мы помаленьку начали скучать на спектакле, затем какое-то время играли роли хоть и формально, однако еще дисциплинированно, но наступил наконец период, когда по ходу драмы появлялись первые улыбочки, смешочки, хохмочки. На днище нарастала ржавчина; она была еще не заметна зрителям, но судно оказалось уже обреченным на коррозию и когда-то ему неминуемо предстояло затонуть. Так случалось в «Современнике» не один раз, и как капитан — Ефремов ни пытался спасти корабль, какие строгие меры ни принимал по отношению к матросам, какие усилия ни прилагал кто-либо из старших механиков — энтузиастов спектакля, игравших в нем, — старательно оснащавшееся судно рано или поздно погружалось в воды Леты.

Это произошло с «Четвертым», так случится и с «Большевиками» Шатрова, поставленными в 1967 году, хотя оба спектакля начинались с искренней веры в неоспоримость главной мысли пьес.

Меня лично статья Кардина просто взбесила. Я был одним из «старших механиков» «Четвертого». Ефремов и я играли Его, нам предстояло оправдывать логику Его поступков, и мы ее старательно оправдывали.

Мне было особенно трудно это делать еще и потому, что я был вторым исполнителем, стало быть, копировал Ефремова-режиссера и Ефремова-актера. Герою Симонова — 42 года. Мне было 26. За характерность в этой роли не спрячешься, а играть человека среднего возраста молодому актеру много труднее, чем глубокого старика. Олег, как водится, отыграл премьеры, и воз ежедневных, рядовых спектаклей потащил я. Мне вообще с этим везло. Трижды я играл одну роль с «фюлером»: Винченцо в «Никто», Его в «Четвертом» и Николая I в «Декабристах».

Публика шла в расчете на Олега, а выходил и уже выходом своим разочаровывал ее я. Кроме того, когда играл Ефремов, актеры чувствовали, что они рядом с шефом, и подтягивались. Но это все мелочи. По-настоящему обидно мне стало, когда я уже года два играл Винченцо один и, наконец выгравшись в роль, до какой-то степени найдя в ней себя и завоевав признание партнеров, должен был уступить ее — всего на один-единственный вечер, но на какой! В Москву приехал Эдуардо де Филиппо и, конечно, пришел в «Современник» поглядеть свою пьесу.

Даже актерам, игравшим в спектакле, показалось несправедливым, что, узнав об этом, Олег отстранил меня и, мучительно вспомнив на утренней репетиции уже забытый текст роли, вечером вышел играть. Я сидел в зале, но сила моей тогдашней любви к нему была так велика, что я сердцем желал ему успеха. И успех был. После спектакля Олег представил меня итальянскому гостю. Как человек тонкий и совестливый, Ефремов в душе своей помечал тогда обиды, которые наносил, и ценил «непротивление злу насилием». Он умел сторицей воздать за это в другое время, в другой работе, если актер, разумеется, того стоил.

«Четвертый» Олегу надоел быстро. Премьеру мы играли в прямую очередь, он даже реже, так как если черед был его, я всегда находился наготове — на тот случай, если шеф окажется «не в форме». А не в форме он стал бывать все чаше…

Потом же года три я играл спектакль фактически один. Хотя роль считалась большой удачей Олега, он предпочитал Филиппа в «Пятой колонне» Хемингуэя, Лямина в «Назначении» Володина и правильно делал. Но студийность, атмосфера ее тоже подтачивались его поступками такого рода, что давало повод и актерам задумываться над своими правами и обязанностями, — последних же было по Уставу куда больше. И все-таки на весах покуда еще перетягивала вера и любовь к Олегу, к его и нашему делу.

Уже по традиции осенью мы поехали на короткие гастроли в Ленинград, и наш «Четвертый» выиграл у «Четвертого» в БДТ. Выиграл с большим преимуществом — за исключением, казавшимся тогда незначительным. В ленинградском спектакле участвовал Павел Луспекаев. Выходил в маленькой роли Бонара. Один выход и один монолог, кончавшийся словами, брошенными Бонаром-Луспекаевым в Его адрес: «Сволочь ты, и больше ничего…», — словами, сказанными так, что они запоминаются навсегда, как запомнилось москвинское «Аринушка…». Сыгранное Луспекаевым стоило обоих спектаклей вместе с пьесой Симонова в придачу.

Умом ли, интуицией — уж не знаю чем — он подводил итог всем спорам, которые шли тогда вокруг «Четвертого». И теперь, когда давно нет этих спектаклей, когда прошел незамеченным фильм Столпера по симоновской пьесе, несмотря на то что там играл Володя Высоцкий, когда нет на свете самого Паши Луспекаева, в ушах осталась горькая луспекаевская интонация в Его адрес: «Сволочь ты, и больше ничего…»

Окрыленные успехом «Голого короля», всеобщим интересом к нашему делу, которое удалось сохранить, приумножить и даже получить свое здание, в сезон 1961/62 года мы выпустили пять новых спектаклей — рекордная цифра! Правда, спектакли оказались неравноценными, ни один из них не вошел в золотой фонд нашего театра, хотя в каждом были интересные актерские работы; назову хотя бы Толмачеву и Ефремова в «Старшей сестре» Володина, того же Ефремова с Квашой в «Пятой колонне» Хемингуэя.

Столько наработать за один сезон без режиссеров-варягов было невозможно. Сам Олег, кроме «Четвертого», поставил только «По московскому времени» Зорина да еще выпустил за Олега Табакова детский спектакль «Белоснежка и семь гномов» по пьесе Устинова и Табакова. Кроме того, сыграл Его в «Четвертом», Ухова в «Старшей сестре» и Филиппа в «Пятой колонне».

В тот сезон он не снимался в кино и, занимаясь только «Современником», провел адову работу. Всего лишь играя в спектаклях «варягов» Б. Львова-Анохина и Г. Лордкипанидзе, он все равно вмешивался в их режиссуру по праву главного режиссера и первого актера «Современника».

До «сезона пяти спектаклей» у нас почти не бывало приглашенных режиссеров. Исключение тогда составили двое: Анатолий Эфрос, осуществивший постановку «Никто», и Сергей Микаэлян, режиссер пьесы Олега Скачкова «Взломщики тишины». Вдобавок принесла в театр комедию Шварца Мара Микаэлян.

Чета Микаэлянов бесславно потрудилась в «Современнике». Не лишенная занятности пьеса Скачкова, в которой довольно остро поднималась проблема отцов и детей — острей, чем в пьесах Розова, — страдала тем не менее профессиональным несовершенством. Когда ко всему прочему добавилась невнятная режиссура, это привело к достойному провалу и у начальства, и у публики — совпадение не очень частое, — в результате чего «Взломщики» не прошли и двух десятков раз. Я имел несчастье дебютировать как актер «Современника» именно в этом спектакле — и вполне хватанул горечи общего поражения, которое, понятно, пережил особенно болезненно после своего Гамлета у Охлопкова. Вышел на премьере на аплодисменты и ушел со сцены, как у нас говорится, под стук собственных каблуков.

Ефремов не дал Сергею Микаэляну самому выпустить спектакль и по просьбе актеров вмешался в режиссуру, но даже это не спасло положение.

Мара Микаэлян была молодцом, предложив ставить «Голого короля», заварив, по сути, это дело. И никто иной, как она, привела в театр Валю Дорера. Все это нельзя недооценивать. За все надо быть благодарным. Однако справедливость требует также напомнить, что этим ее функции и ограничились, как ограничивались функции Е. И. Зотовой при Н. П. Охлопкове. Когда Мара начала репетировать, сразу стало понятно, что режиссер она никакой.

У Валентина Гафта, работавшего с Маргаритой Микаэлян в Театре сатиры, есть на нее две эпиграммы. Вот одна из них:

Бездарность у нее видна

До самого глазного дна.

Об этом знают окулисты,

И режиссеры, и артисты…

Эпиграмма не из Валиных шедевров, хотя бы потому, что режиссерам и артистам вышеозначенное Марино качество куда виднее, но…

Словом, спектакль сделал Ефремов. Он каким-то полуобъяснимым чудом — да может ли вообще кто-то объяснить или хоть полуобъяснить чудо, оно же тогда перестанет им быть! — слепил, склеил, срастил, сживил все вместе. Шварцевскую пьесу плюс музыку Колмановского плюс стихи Светлова плюс оформление Дорера плюс актерские наши усилия (а минусом, может быть, была разве лишь Марина режиссура), как слепил, склеил (правда, тут уж слова «сживил» не произнесешь, тут другой уровень и пьесы, и режиссуры) «Белоснежку и семь гномов».

«Белоснежку» сделал за две недели. По ночам. Подумать, на что тратился? Но — театру это тоже было нужно…

А, потратившись, как уже было с Марой Микаэлян, афишу подарил другому Олегу. Табакову.

Большой Олег мог быть удивительно щедр. Примерно так же были подарены афиши «Третьего желания» и «Друга детства» — Евстигнееву и Сергачеву, правда, на сей раз это не значило, что одаренные им не провели никакой работы. Витя работал больше, Женя — меньше, но спектакли опять же были сделаны Ефремовым.

Может быть, Олег подавлял режиссерскую фантазию, навязывая собственное решение? Может быть, узурпировал режиссерские права? Нет. Подавлять и узурпировать особенно было нечего, и, не вмешайся Ефремов, продукция осталась бы в лучшем случае глиной, в худшем — песком с водой.

Приход его в работу, которую начинал не он, естественно, был сопряжен со всевозможными переделками, с перераспределением ролей, с ломкой уже сложившихся представлений — словом, давался нелегко. Отстраненные режиссеры, разумеется, комплексовали, злились на Олега и на «предателей-актеров». Но делать было нечего — все, кроме них, а иногда и они сами понимали, что вмешательство жизненно необходимо.

Доказательством того, что Ефремов вмешивался в работу отнюдь не из властолюбия, служат обратные примеры: предположим, спектакль Вилли Цанкова из Болгарии и особенно три работы Галины Волчек — «Двое на качелях», «Обыкновенная история», «На дне». Очень аккуратен он был и с молодым Володей Салюком, ставившим свой первый спектакль с молодежью «Современника» (польская пьеса «Ночная повесть» К. Хоиньского).

Если же Ефремов видел, что работа может завалиться, как было у Жени Евстигнеева, Олега Табакова, у Кваши при постановке «Сирано де Бержерака», у всегда стремившегося в режиссуру Виктора Сергачева, он, не взирая на лица, входил в работу над готовящимся спектаклем. Причем режиссером мог быть и приглашенный — исландец Эйви Эрелендсон, ставивший пьесу Олби «Баллада о невеселом кабачке», или грузин Гига Лордкипанидзе; все равно и они, пришельцы, смирялись, чувствуя, что Ефремов, корректирующий их спектакли, прав. Несколько сложней получилось с пьесой Володина «Старшая сестра»…

Как я писал, Александр Моисеевич Володин стоял в репертуаре «Современника» на втором месте после Розова по количеству пьес, которые шли у нас, но считался самым современниковским автором, которого театр любил и как драматурга, и как человека.

Александр Вампилов только обивал в то время пороги театров, тщетно пытаясь пристроить свои пьесы. Они нравились всем мало-мальски понимающим режиссерам и завлитам, но ставить их боялись, и, сколько помню, даже наш театр не только не пытался их пробивать, но на труппе ни разу не устроил читки его произведений, — я, например, и вовсе не догадывался о существовании Вампилова. Для меня было откровением спустя много лет увидеть «Старшего сына», «Прошлым летом в Чулимске», «Прощание в июне», «Провинциальные анекдоты» на сцене. А когда прочел в «Огнях Сибири» «Утиную охоту», вполне понял, что потерял русский театр с преждевременной смертью Вампилова, так и не увидевшего почти ни одного спектакля по своим поразительным пьесам.

Теперь задним числом, задним умом, которым многие из нас крепки, я думаю, я уверен, что на мой вопрос, когда-то заданный Игорю Кваше в кафе «Националь»: «А кто же Чехов?» — был бы абсолютно правомочен ответ: «Вампилов». Но ни Игорь, ни я не знали, что такой живет и пишет в далеком Иркутске. Знал ли Ефремов? В 1956 году не знал, но в середине 60-х должен был знать. И, как водится на Руси, с опозданием на добрый десяток лет поставил во МХАТе «Утиную охоту» и в пятьдесят один год сыграл, на мой взгляд, плохо, молодого инженера Зилова.

Володина «Современник» ставил трижды. Впервые обратился к нему в 59-м году, выпустив «Пять вечеров». Эта пьеса параллельно ставилась в БДТ Г. А. Товстоноговым и имела там большой успех. Причем парадокс: Товстоногов поставил очень современниковский спектакль. Узнаваемо, социально точно играли Е. Копелян и 3. Шарко. Неореализм на сей раз стал стилем и формой спектакля БДТ.

«Современник», выпуская пьесу после Товстоногова и желая найти что-то свое, запутался в поисках выразительных средств. Играли «Пять вечеров» в условных голубых декорациях, с какими-то голубыми табуретками, словно некую сказку, хотя манера игры была та же, что и раньше, безусловная. Режиссировали вместе М. Н. Кедров, глава МХАТа, и Олег Ефремов. Не сработались. Остался один Олег. Принят зрителями спектакль был хорошо, но знатоки, поклонники Володина, отдавали предпочтение Товстоногову. И не без оснований, — работа ленинградцев вышла более цельной.

Хотя и в современниковском спектакле попадались несомненные актерские удачи, Олег нервничал: шла борьба за любимого драматурга. Положение Александра Моисеевича было трудным, его, и без того беспокойного человека, лихорадило под обстрелом правой критики. «Пять вечеров» называли «мещанской драмой» и вообще честили по-всякому. Словом, Володину нужен был в столице бесспорный успех, а «Современник» этого добиться не сумел.

Поэтому борьба за Володина продолжалась и в сезон 1961 года, когда театр взялся за «Старшую сестру». Опять конкуренция с Товстоноговым.

На сей раз Володина ставил Б. Львов-Анохин. Оформил спектакль Б. Мессерер. Звучала 40-я симфония Моцарта.

В «Пяти вечерах» герой пьесы Ильин приезжает в Ленинград после «долгого отсутствия». Мне кажется, — да я просто твердо уверен, — из цензурных соображений Володин не мог написать, что Ильин сидел. Автор привозил его с Севера, где тот якобы свободно, по своей воле работал шофером. Логика иногда трещала по швам, но публика привыкла воспринимать спектакли по принципу «один пишем, два в уме», и каким-то образом концы с концами сходились. Много лет спустя один, к тому времени уже старый, критик вовсю ругал фильм Никиты Михалкова по «Пяти вечерам» за то, что Никита будто бы убрал из пьесы лагерь, — вот, значит, как мы умели читать между строк.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.