Конец войны
Конец войны
В моих детских впечатлениях победный этап войны (с конца 1943 г.) и первые послевоенные годы — до конца 1947 г. — сливаются в один период. По настроению и по типу жизни. Уже возвращение домой из эвакуации было признаком перелома, а уж потом эти признаки нарастали. Отменили светомаскировку в Москве — не надо уже было вечером завешивать окна. Значит, не могли уже немецкие самолеты долететь до Москвы. Поначалу еще ходили под вечер по улицам девушки в гимнастерках, вели, держась за веревки, огромные аэростаты, которые на ночь поднимали в разных местах города, чтобы самолеты не могли летать. Мы за ними бегали гурьбой. Потом и это кончилось. Появилось много пленных немцев, стали они разбирать руины от бомбежек. А потом и строить на этом месте новые здания.
Летом 1944 г. начались салюты в честь освобождения городов. Чуть ли не ежедневно, а порой и несколько салютов в день, так что приходилось их начинать засветло. Помню, однажды в четыре часа дня начали — и до ночи. Один кончится, другой начинается, в честь другого города. Какое счастье! С Белорусского вокзала проводили немецких пленных, иногда они шли часами, колонна во всю ширину улицы. Они ночевали на ипподроме. Однажды вели большую колонну одних офицеров, а впереди большой “отряд” из генералов. Красиво шагали, люди спокойно смотрели. Насколько я помню войну, никто не сомневался, что так и будет — и теперь не удивлялись, глядя на пленных немцев.
Зимой жить было трудно, но не унывали. Отопления не было, спали в валенках. На кухне как осенью разлилась на полу вода, так всю зиму был лед, как каток. Дядя Митя (полотер, слесарь и вообще мастер по всем делам в доме) сложил нам печку, трубу вывел в форточку. Ходил дядя Митя по двору всегда чуть пьяный, с трубкой в зубах, а за ним бежал маленький мальчик, очень чисто и красиво одетый — он его усыновил, жили вдвоем. Дымила наша печка сильно — не было тяги. Взрослые уходили на работу рано, до ночи, а я сидел с маленькой двоюродной сестрой, она только стала ползать, и мы вместе ползали по полу, потому что в полуметре от пола уже был такой дым, что дышать было нельзя. Граница дыма была резкая.
Я вырос, нужна была обувь, и мы поехали куда-то далеко, в темноте, заказывать мне чоботы. Их делал один человек, на окраине, у него была целая мастерская. Мы привезли ему ткани от старых пальто, ваты, и он мне сделал хорошие стеганые чоботы, на них добыли галоши, и я был очень доволен. Портнихи ходили шить по домам. Все люди перешивали вещи детям из военной формы. Мне сделали хороший китель. Запасы обмундирования в семьях были такие большие, что из нее шили до середины 50-х годов. В университет я, например, пошел в прекрасных брюках из зеленого сукна — только голубые кантики выпороли. И куртку мне сшили составную, с молнией. Выделялись как раз те, кто ходил в костюме не из военной ткани.
Работы у портних было много, они со всеми дружили и очень боялись “фина”, всегда об этом говорили. Я тогда уже начал читать, да и по радио хорошие вещи передавали, я знал про фина в “Руслане и Людмиле” и немного удивлялся, что его боялись. Слово “фининспектор” тогда не употреблялось. К нам ходила портниха — татарка из Крыма. Фамилия Кара-Мурза там известна, мой дед по отцу был из Крыма, и она к моей матери была расположена, с доверием. Когда Крым освободили, она плакала, говорила очень взволнованно. Потом успокоилась, все повторяла: “Слава богу! Слава богу!”. Я не очень-то понимал, о чем речь, потом только сопоставил и понял. Портниха боялась за родственников-татар. Думала, что их будут судить за сотрудничество с немцами, а это по законам военного времени была бы верная смерть. Когда стало известно, что лично судить никого не стали, а всех татар выселили из Крыма, она была счастлива. Когда пришло сообщение о гибели моего отца, эта портниха сильно плакала.
Такие сообщения почему-то сразу становились известны во дворе, всем сверстникам. Даже не знаю, как. Сочувствие и поддержка двора оказывали очень сильное действие. Сверстников, которые составляли одну группу, было у нас человек двадцать, старших мы не касались, младших тоже мало, только если приходилось за ними присматривать. Трудно сказать, в чем заключалась поддержка то одному, то другому осиротевшему. Никаких видимых ее признаков или особых выражений я припомнить не могу, все эти признаки в отдельности были небольшими. Но точно помню, что это была большая сила. Жаль, научиться ей, видимо, нельзя, с возрастом пропадает.
Когда погиб в Манчжурии отец (это было 22 августа 1945 г., война уже почти кончилась, и самолет, на котором он летел, видимо, сбила какая-то из разрозненных групп японцев), мы поехали к родителям отца. Бабушка сказала нам с сестрой: “Дети, ваш папа выпрыгнул с парашютом и сломал ногу. Сейчас он лежит в госпитале”. Я слушал и думал: зачем она это говорит? Может быть, сама надеется? И пришлось весь вечер делать вид, что я в это верю.
В последний год войны в Москве было совсем мало мужчин, а здоровых почти не было. Если на улице попадался мужчина в штатском без костылей, с руками и ногами, на него оглядывались с удивлением и недоверием. Такой человек воспринимался как что-то странное, ненормальное, я помню это ощущение. Через Москву пролегали пути многих военных — и в отпуск, и по службе, и, после войны, с фронта. И у нас дома всегда кто-то ночевал из родственников или их друзей. Как ни проснешься утром — кто-то спит на полу, рядом сапоги, на стуле портупеи. Больше офицеры, но иногда и солдаты — в углу винтовка, русский штык острием вниз. Подойду, потрогаю пальцем кончик штыка. Острый. Бывали и девушки-медсестры. В шинели, пилотке они были красавицами. На одной женился мой дядя Ваня.
Другой дядя, Николай, летчик, много раз приезжал в Москву получать ордена, даже в Кремле — ордена Ленина. Родственники, кто мог, собирались, праздновали, орден подвешивали на нитку, окунали в водку. Однажды он позвал меня полететь с ним в кабине его самолета в Ленинград, потом вернуться. Он летел с каким-то срочным заданием. Но мать была на работе, и я не решился без спросу. Потом часто жалел.
Летчиком дядя мой был классным, новатором, разработал особый способ выхода из штопора. Приехал он в Москву учиться на математика, поступил в вуз, но тут призыв добровольцев в авиацию, и он ушел, хотя математику очень любил. После войны окончил еще одну военную Академию и был назначен командиром полка стратегических бомбардировщиков в Пярну, в Эстонии. Я после 9 класса, в 1955 г., ездил к нему на мотоцикле, торчал у него на аэродроме, видел их жизнь. Дома он почти не бывал, все время в полку, да и сам летал. Вышел в запас в 42 года, с выслугой в 40 лет службы — за счет полетов. Мне казался в тот год глубоким стариком. Наконец смог пойти учиться на математический факультет и стал учителем математики. Умер он в начале перестройки. На похороны пришел взвод солдат, давать салют тремя залпами. Солдаты переговаривались, удивлялись, сколько у покойника орденов. Тогда как раз начали кампанию против “военной номенклатуры”. Я стоял около тех солдат и думал, соображают ли они что-нибудь. Хоронили они типичного представителя советской военной номенклатуры. После смерти он не оставил никакого имущества. Даже старый летный шлем, что он мне дал в Москве зимой 1945 г., когда в комнатах была температура ниже нуля, и я в нем спал, а потом ходил в нем в школу, он у меня забрал, когда выходил в запас — пришлось вернуть.
Жили мы на Ленинградском проспекте, около бывшего ресторана “Яр”. В нем, кстати, после войны заседали представители держав-победительниц — Бевин, Бидо, Маршалл и Молотов. Тогда шутили: “Отгадай загадку: два Бе, два Ме, а вместе ни бе ни ме”. К “Яру” подкатывали большие машины с флажками, мальчишки собрались посмотреть. Не знаю, какой черт меня дернул, но я нашел какой-то железный цилиндр типа небольшого школьного пенала, крутил его в руках и вдруг взял и кинул его катиться по мостовой, как раз где шли машины. Какой-то человек кинулся и схватил цилиндрик, а другой подскочил ко мне со злым лицом. Я и не думал убегать. Первый принес эту штучку, они ее посмотрели, и один погрозил мне пальцем. Тогда я даже не сообразил, как могла быть понята моя глупая выходка.
Дом, где мы жили, был заложен в начале 30-х годов как первый в Москве кооперативный дом. Точнее, половина дома — “академическая”. Другая половина называлась “генеральский дом”. Дом был очень хороший, но строился медленно. Сдавали его в 1937 г. Отец и мать тогда не работали, отец был исключен из партии, мать тоже могла работать только месяца по два, пока не приходили документы из парторганизации по старому месту работы. Тогда ее просили по-хорошему уйти, не поднимая шума, что она и делала. Но в кооперативе они оставались, деньги были уже внесены раньше, когда отец работал в Академии наук (и еще профессором МГУ). И вдруг, накануне вселения, кооператив закрыли, дом передали в Моссовет, а пайщикам велели забирать деньги. Это была трагедия, потому что родители с моей сестрой и младшей сестрой матери скитались, снимая комнату. Они бросились к дому. Какие-то посторонние люди, заранее знавшие об этом решении, вселялись в квартиры без всяких документов. Дворник сказал отцу: вселяйся куда угодно, пока можно. Так мои родители захватили жилплощадь, но уже не свою, отдельную, квартиру, а две смежные комнаты. Захватили и стали там сидеть, боясь даже ехать за вещами. Другие три комнаты заняла семья украинцев — старики, их взрослая дочь и внучка. Я их узнал уже вернувшись из эвакуации в 1943 г., а остальное рассказываю со слов матери.
Фамилия наших соседей была Шевченко, и большой портрет Шевченко у них висел в комнате. Старики были из кулаков, но “самораскулачились” — вовремя раздали имущество родственникам и приехали в Москву, где училась в вузе их дочь. Она стала доктором медицинских наук, влиятельным человеком. Мать моя говорила, что она спасла мне жизнь и была ей очень признательна. Зимой 1945 г. я заболел после кори менингитом, как-то сразу и тяжело. Голова просто раскалывалась. Наша соседка быстро, без формальностей и даже не вызывая врача, меня отправила в больницу на Соколиной горе. Помню, мы долго ехали на метро, потом мать везла меня на санках. Но быстрота помогла делу, я поправился (тем более, что брат отца передал для меня несколько таблеток трофейного сульфидина, который на не привыкших к нему микробов действовал безотказно).
Как только освободили Украину, к нашим соседям стали приезжать худые люди с мешками. Это их родственники привозили им продукты — пшено, сало, лук. Они добирались с невероятными трудностями, на них было страшно смотреть — в грязи, почерневшие, с воспаленными глазами. Привезут — и обратно, редко когда ночевали. Помню, один такой человек приехал вечером. А мне мать сделала ванну, и я сидел, играл с корабликами из мыльниц. Этот человек зашел ко мне и спросил: “Мальчик, можно я помою ноги?”. Я сказал, что конечно можно. Он помыл ноги, и вода в ванной стала совершенно черной, вся. Заглянула одна дама, очень модная, работавшая на радио, она бывала в гостях у соседей. Закричала, схватила этого человека, стала вытягивать его ногу из ванны. Он оправдывался усталым, вялым голосом: “Мальчик мне разрешил”. Мне казалось, что я его подвел. Хорошо, что мать не стала вмешиваться, не пришла.
Понятно, что потребление у нас было скромное, но человеку не так много надо, если настроение хорошее. Мать работала до позднего вечера, приходила усталая, и я рано стал готовить сам, полюбил жарить картошку. Зато простота пищи во все дни позволяла накопить продуктов для праздника, и в войну часто собирались родные и множество знакомых, которые проходили через нашу жизнь, исчезали, но от каждого оставалось что-то особенное, какая-то искра. Собирались весело и разговаривали много, как-то поэтически, и все участвовали в одном разговоре. Все друг друга слышали.
Покупать вещи без крайней необходимости тогда еще не любили. У меня был богатый дядюшка, Павел. Он был доктор наук, известный специалист в редкой области — экономике кочевого хозяйства. Я в 1978 г. был в Монголии, в Академии наук, и там его все вспоминали — через 30 лет после того, как он там работал. А когда я сказал, что это мой дядя, то приобрел массу друзей, включая президента Академии. Так вот, этот дядя, когда я пошел в школу, завел такой порядок: я весной к нему приезжал, и он посылал со мной свою домработницу пойти по магазинам и купить мне костюм и башмаки. Мы шли и быстро приходили к общему мнению, что нечего мудрить, а надо в первом же магазине купить дешевый костюм из прочной ткани и брезентовые башмаки — я в этой одежде чувствовал себя очень хорошо. Когда возвращались, дядя ругался. Наконец, решил сам пойти со мной. Ходили весь день, измучились — я не хотел покупать дорогой костюм. Потом купили шерстяной матросский костюм, зашли в ресторан и истратили такую сумму, что я впал в уныние. Матроску эту я надел всего раза два-три, потом кому-то отдали. Росли мы быстро.
Вообще, этот способ жизни — скудость в будние дни и безоглядные траты в праздники — был, по-моему, присущ тогда большинству людей. И он продлился надолго, и лишь потом, к концу 50-х, стали переходить на нынешний стиль. Хотя и тогда, заходя в дома товарищей по школе, с удивлением видел, что существует меньшинство, которое тратило деньги “равномерно” — на ненужные в будни продукты и вообще вещи. А на праздники им вроде бы не хватало. Мать нас учила быть такими “неравномерными” во всех тратах, в широком смысле слова. Нам с сестрой шла пенсия за отца, по 30 рублей в месяц (в позднем, после 1961 г., исчислении). Но мать ее не трогала, жили на ее зарплату преподавателя техникума (120 руб.). Зато мне первому во дворе купили велосипед. А потом я себе купил велосипед с мотором, а потом — и мотоцикл. И каждый год, начиная с 1947, мы в отпуск матери ехали куда-нибудь далеко, в хорошее место — на Оку, на Волгу, на море. Мать говорила: не транжирьте на ненужное, но не жалейте на то, чего очень хочется или очень нужно.
Свет ничего почти не стоил, но мать говорила, чтобы выключали каждую ненужную лампочку — а если надо, то хоть все зажги. Свет, мол, общее благо, не в деньгах дело. Тогда почти все так мыслили, и это вошло в привычку. Я в 1989 г. работал в Испании, в университете. Мне тяжело было смотреть, как студенты выходят из большой аудитории, в которой горит сотни две ламп, и ни один не поднимет руку, чтобы выключить. А дома у них все комнаты темны — экономят. Я не мог терпеть и, идя по факультету, заходил в аудитории и щелкал выключателем. Это сильно раздражало и коллег, и студентов — как будто я им колол этим глаза. Когда я им повторил слова моей матери, что, мол, каждая лампочка — это нефть, которую приходится выдавливать из земли, это им показалось так странно, будто я придумал что-то чрезвычайно оригинальное.
Помню, классе в шестом я решил устроить себе, только себе, маленький праздник, хладнокровно эгоистический. Не знаю, что на меня нашло. Я был дома один, учился во вторую смену. Пошел в магазин и купил 100 г. полукопченой колбасы, вернулся, скипятил чайник, порезал колбасу и всю съел один. Размеренно, со вкусом. Никогда больше у меня такого желания не возникало, и я не раскаивался в том случае, но почему-то он со мной произошел. Я как будто опыт на себе поставил. А деньги у меня были — сберкнижка с пенсией за отца была на мое имя, и я тайком давал с нее взаймы школьным друзьям. Не все вернули долг, но было не жалко, потому что зря не просили.
Я и сам стал рано зарабатывать. Как-то, еще в младших классах, мать подарила мне пишущую машинку — трофейную, “Олимпия”. Я печатал одним пальцем заметки для стенгазеты, но классе в седьмом она сказала, что это не дело. Я по объявлению пошел учиться. Одна женщина, в маленькой комнатушке, учила машинописи. Было три девушки и я, мы принесли свои машинки и приходили. Учила она хорошо, я наловчился — вслепую, десятью пальцами. В создании моего благосостояния эта машинка впоследствии сыграла огромную роль. А покуда я раздобыл работу — для Института истории СССР перепечатывать из всяких старых книг пословицы, каждую на отдельную карточку, и номер. За каждую пословицу давали 5 копеек — как раз цена пирожка с повидлом в нашем школьном буфете. Я перед школой быстро печатал десять карточек — на пирожки для нашей компании, по два на брата. Это было замечательно, да и другим кидали через весь класс. К тому же я перечитал огромную массу пословиц, и особенно заковыристые приносил в школу. Школа, кстати, была мужская, с девочками нас соединили только в 9 классе. И то, и другое хорошо, всякое по-своему.
На этой машинке “Олимпии” я подрабатывал и студентом, делал рефераты химических журналов, и позже. В 1976 г. меня попросил сделать обзор испанских материалов Юлиан Семенов. Он руководил открытым в Испании советским корпунктом и привез целый сундук журналов. В Испании тогда шла реформа, читать было очень интересно. Потом он привез книгу мемуаров знаменитого боевика Гитлера Отто Скорцени — с дарственной надписью. Скорцени жил в Испании, и там Семенов с ним познакомился. Я выбрал из книги самые интересные места и перевел для Семенова. Отдавая мне деньги, он упрекнул меня: “Буква “ы” у вас в машинке подпрыгивает, в издательстве очень ругались”. Я никак не думал, что мои куски он отдавал в издательство, даже не перепечатывая. А мне все время было лень пойти и припаять букву. На эти деньги я купил новую машинку.
Раз уж я вспомнил Юлиана Семенова, скажу о нем пару слов. Он, принадлежа к большому клану Михалковых, был, по-моему, добрым и достойным человеком. В нем не было той пошлости и низости, что прорывается у молодых Михалковых — Никиты и Андрона. Но в одном важном вопросе я не согласился с Юлианом Семеновым и сейчас не согласен. Он был популярным писателем и писал о современном Западе. Тогда в США стали издаваться очень хорошие дайджесты важных статей на фундаментальные темы — для научной интеллигенции. В них отражался передний фронт общественной мысли Запада. Я предложил Юлиану Семенову брать оттуда материал для диалогов, разговоров и внутренних монологов западных персонажей. А то он брал такой материал из простейших учебников по социальной психологии. “Это, — говорю — сильно повысит качество ваших книг, а нам будет большая польза, потому что мы плохо знаем Запад. Через ваши книги к нам будут поступать самые интересные их идеи”. Он обдумал это предложение и сказал: “Да, качество повысится. Но мне, Сережа, как раз не надо качество поднимать. Я работаю точно на том уровне, что доступен массе”. Я впервые видел писателя, который отказывался поднимать уровень массы, хотя сама масса тогда этого желала. Думаю, популярность Юлиана Семенова от этого нисколько не упала бы. Но тут я забежал вперед.
В школу я в первый класс не ходил, нашу ближнюю разбомбили и еще не восстановили, а в дальнюю меня мать пускать не хотела — очень далеко, и переходить большие улицы. Я учился дома, какое-то время ко мне приходил старик, устраивал что-то вроде уроков, но больше мы с ним разговаривали на самые разные темы, а читать я давно умел. Когда я болел, мать уходила на работу, а мне давала том энциклопедии, и я ее читал, если большой температуры не было. Когда температура поднималась, я это узнавал по тому, что на потолке появлялся волчок, он крутился, жужжал и двигался по потолку, и меня охватывала тоска. Старик-учитель был хороший, говорил спокойно. Мать оставляла нам хлеб, сахар, и мы вместе пили чай.
А до этого я подолгу жил в деревне у моего дедушки Василия Архиповича. Он, вместе с матерью, стал для меня главным воспитателем. Он много знал и все умел делать, что надо для жизни — не очень хорошо, но зато все. Со мной, пятилетним, он не заигрывал, а советовался, если надо. Вечерами зимой он пел мне песни, которые были в ходу у казаков в Семиречье. Может, и сам придумывал, по киргизскому обычаю. Помню, как-то спел мне долгую-долгую песню про Ивана Сусанина, всю историю. Видимо, как-то заучил стихи, а мотив был простой, заунывный. Как рассказывала мать, казаком он был бедным, не мог содержать для сыновей строевых лошадей и снаряжения, и даже подрабатывал сторожем в школе. И очень любил слушать уроки. А когда учителя не было, сам ученикам объяснял предметы, и ученики это очень любили. Так он и мне все время что-то рассказывал о мире, о природе, истории, и над всем этим он прежде долго думал. Дома, в Семиречье, у него была одна страсть — пчелы. В горах места много, и он держал хорошую пасеку. Дохода от нее было мало, пчелы были почти у всех и продавать мед надо было в Китай, через перекупщиков. Но он просто любил это дело, выписывал журналы по пчеловодству и даже покупал за границей пчел-маток, через какое-то международное общество. Приходили они по почте в коробочке.
В конце 1944 г. дедушка стал болеть, в московской квартире сидел тоскливо, и младший его сын, Петр, позвал его жить к себе — он был секретарем горкома Небит-Дага, жил в маленьком доме с садом. Помню, дедушка уже оделся в передней, надел шапку. И я вышел проститься, говорю: “До свиданья, дедушка”. А он мне отвечает: “Не до свиданья, Сережа, а прощай”. Это меня потрясло, я как-то моментально осознал, что такое безвозвратность. Сейчас, пытаясь вспомнить то чувство, я сказал бы так: будто кто-то с неба пальцем ткнул между дедушкой и мной. В голове не умещалось, но приходилось принять. Как будто какая-то черта в моей жизни прошла, и детство кончилось. И все это люди переносят, стараясь не показать виду.
И скажу еще об одном случае, который, теперь думаю, поразил меня. Сразу летом после войны моя мать и еще одна учительница поехали в глухую деревню, довольно далеко от Москвы, и меня взяли с собой. Как-то узнали, что в этой деревне остался мальчик-сирота со старой прабабкой, и она хотела бы его отдать в семью. Подруга моей матери стала вдовой и хотела усыновить мальчика. Полдня ехали на поезде, потом шли десять километров через лес.
Мы пришли, нас встретила старуха, мальчик где-то бегал, играл. Изба совсем вросла в землю — чистая, но совершенно пустая, без вещей. Старухе было 85 лет. Женщина ей понравилась, и она была рада ей отдать мальчика. “Мне, — говорит — жаль расставаться, да кормить трудно и боюсь, помру и его напугаю”. Позвали мальчика, моего возраста, лет шесть. Старуха ему говорит: “Ваня, поезжай с этой тетей в Москву. Она добрая, тебя любить будет. Будешь каждый день лапшу есть”. И видно было, что и ему понравилась эта женщина. Но он нахмурился и сказал: “Нет, бабушка. Если я уеду, ты сразу без меня помрешь”.
В том возрасте я мало что понимал, но осталось от той встречи ощущение счастья, будто прикоснулся к чему-то святому. На моих глазах два человека выразили такую любовь и такое достоинство, что не всегда в жизни удастся увидеть. А ведь та старуха родилась при крепостном праве, прожила всю жизнь в этой глухой маленькой деревне, без электричества, по своему подобию воспитала в голодные военные годы мальчика Ваню.
В конце войны и несколько лет после нее существенным подспорьем для горожан были участки, которые им давали через предприятия. Техникуму, где работала моя мать, отвели землю как раз там, где теперь стоит МГУ на Ленинских горах (тогда Воробьевы горы). Летом мы ездили на троллейбусе с тяпками — окучивать. Осенью убирали, техникум давал грузовик, и мешки с картошкой развозили по домам.
В те времена экономика так была устроена, что "дефицита" не было. Правительство понимало, что людям бывает необходимо что-то срочно и свободно купить. Были и рынки и, главное, коммерческие магазины. Все было, но по высоким ценам, как сейчас. Только сейчас по карточкам необходимого не дают. А тогда по карточкам получали необходимое, но практически все когда-то пользовались и свободной торговлей, особенно если кто-то вдруг приехал с фронта. Бывало, человек на один день домой заскакивал.
После войны понадобились людям вещи, продавали одно, покупали другое. Жулики были виртуозные. Муж тетки пришел с фронта, решил продать сапоги и купить себе часы. Такая блажь была. Пошел на Тишинский рынок, приносит карманные часы. Прикладываем к уху — тикают. Но стрелки не двигаются. Он своим ножичком стал открывать крышку, открыл, а внутри никакого механизма нет, а сидит черный жучок и издает такой звук, в точности как будто тикают часы. Пропали сапоги. Но в то же время все были в восхищении.
Через пару дней пошли мы с матерью продать костюм отца. Быстро нашелся покупатель, очень интеллигентный. Зашли в подъезд, он отсчитал две с половиной тысячи рублей сотнями (250 последними советскими). Большая пачка, деньги тогда большими были. Мать пересчитала, и я внимательно смотрел. Пачка рыхлая, он говорит: давайте резинку надену. Мы смотрим во все глаза, он надел резинку, взяли деньги, а дома открываем — сверху две сотни, а потом рубли. Кукла. Невероятно — все было перед глазами, да и мы были настороже. А вообще денег, видимо, не хватало. Помню, мать страшно хотела курить, и тут как раз я нашел на улице рубль. Она сразу купила себе одну папиросу, и ей стало легче. Как бывает кстати находка.
В школе почти все мы были одного поля ягоды. Выделялись лишь те, у кого были живы отцы, их жизнь была полегче. Точнее, у тех, у кого отцы были живы и здоровы. Израненные и контуженные жили очень трудно. Многие не выдерживали, начинали пить — еще горе семье. Многие из дальних родственников или знакомых, которые бывали у нас дома, страдали от ран и контузий. Смотреть было тяжело, а иногда и страшно. Детей у нас тоже дома было несколько — я, сестра, двоюродные. Мы сожмемся в кучку и трясемся, когда у кого-нибудь из взрослых начинает двигаться осколок или пуля, и он кричит. Только что был веселый, качал кого-нибудь на колене — и вот…
Пошел я во второй класс, в 1947 г. Классы были большие, учительница измученная, демобилизованная. Так и ходила в форме, с полевой сумкой, но без погон. Звали ее Александра Васильевна Суворова, и она своему имени соответствовала. Была суровой, иной раз и подзатыльник могла дать. За партой я сидел с Толей Солиным (он потом стал художником на “Союзмультфильме”). Сентябрь был жарким, и на другой день учительница послала нас с Толей купить ей две пачки мороженого — на обед. Дала денег, и мы пошли. Близко мороженого не встретили, потом нашли, купили, а потом не заметили, как загулялись, зазевались, и в школу вернулись уже на последний урок. Мороженое Толя положил в свою кепку, оно давно растаяло, но мы так увлеклись, что даже не обращали на это внимания. Зашли мы в класс, Александра Васильевна мрачнее тучи. Толя протягивает ей кепку с мороженым, оно уже через кепку капает. Если бы он не увернулся, она бы надела эту кепку ему на голову.
Я частенько заходил к Толе домой, мама его делала оладьи. Толя хвастал, что в войну она работала на хлебозаводе и приносила тесто в валенке. Заворачивала в тряпку — и в валенок. А дома делала оладьи. Мама его была очень усталая женщина, а в Толе души не чаяла. Он был талантливый мальчик и нервный, его грыз червяк несогласия. Как-то, уже в третьем классе, он на уроке шепотом стал мне говорить, что он против Октябрьской революции. Меня это поразило, казалось просто немыслимым. А он объясняет: “У моего дедушки был свечной завод. Если бы не революция, я был бы хозяин свечного завода”. Я ему говорю: “Тебе не стыдно было бы рабочих эксплуатировать?”. Его, видно было, этот вопрос тоже мучил, и он ответил: “Я бы рабочим свечки давал”.
В школе прямо на уроке буфетчица в корзине разносила бублики, каждому раздавала — мы раз в месяц платили. В буфете брали пшенную кашу с постным маслом. Как раз прошла денежная реформа, отменили карточки. Деньги надо было обменивать. Стоим в очереди за кашей, и один ученик свои деньги — 30 рублей (был такой билет) — на радостях разорвал на мелкие клочки и кинул вверх. Учительница рассердилась и говорит: “Как ты можешь деньги рвать! Они не твои, а государства, ты ими только пользоваться можешь”. Все мы удивились, а она взяла свои деньги и что-то прочитала, не могу точно вспомнить. Но выходило очень понятно, что деньги — общие, они только на время у нас, и рвать их никак нельзя. Сегодня говорят, что деньги могут быть в частной собственности и их можно даже продавать. И нет той нашей учительницы, чтобы объяснить простую вещь.
В первых классах, пока мы еще жили бытом военного времени, у учеников было обостренное социальное чувство. Само собой, в нем не было никакой политики или идеологии, все было на уровне почти инстинктов. Совершенно не было и зависти к “богатым”. Как-то делились по принципу “свой-чужой”. Но положение ребят из “богатых” семей было, как теперь я думаю, сложным. Не каждый выдержал, кое у кого возникали комплексы, боязнь стать “чужим”, они начинали заискивать — и от этого как раз нарастало отчуждение. Сейчас я вспоминаю такие случаи, и у меня тяжело на душе и жаль этих соучеников. Я даже рад, что у меня таких проблем не возникало, и это высвободило мне много сил на другие, радостные дела.
Особенно неприятно мне вспоминать одну линию, в которой я и сам был замешан и был не на высоте. У нас в классе был мальчик Миша, почти отличник, чуть-чуть не дотягивал, непонятно почему. Думаю, слишком старался. Он отличался от всех необычной нежной кожей, вообще был красивым. Большинство, пока в пионерлагерях не подкормились, казались чуточку замухрышками. Я тоже учился хорошо и был бы не против подружиться с отличником, и его мать старалась нас свести. Это была женщина красивая, приходила за сыном в каракулевой шубе. Она пригласила меня к ним домой, на какой-то детский праздник. Я пришел, это был совсем другой тип жизни — дети читали стихи, взрослые тоже как-то выступали. Отец его был тоже молодой и красивый, в военной форме. Но на военных, которых я знал, не был похож, не пахло от него сапогами и ремнями. Но это все ерунда, это я, наверное, потом себе придумал. А дело было в том, что я зашел в одну комнату, а там на большом шкафу стояло много телефонов. Трудно сказать, сколько, но много. Я удивился и спросил, зачем столько. Приятель мой махнул рукой и говорит: “А, не знаю. Отец из Германии привез”.
Это меня сильно смутило, даже трудно передать то чувство. Это был очень больной вопрос. Потом приходилось читать, что офицерам в Германии давали какое-то имущество, но этого видеть не приходилось. Во-первых, немногие вернулись. У тех, кого я видел, никакого имущества не было. Муж моей тети, которая жила у нас, привез себе ножичек, который был у него всю жизнь и источился до тоненькой полоски. Еще привез саблю, которой я, когда бывал один, любил размахивать и вонзать в диван. Ее мои сестры отдали в школьный музей. Еще он привез жене упаковку вискозных косынок, штук десять. Тетка моя пошла их продавать у метро “Дворец Советов” и меня взяла с собой. Тут же подскочил патруль и нас арестовал — солдаты и молоденький офицер. Она расплакалась, стала умолять отпустить ее, патруль сжалился и отпустил. Куда эти косынки потом девались, не знаю. Но эта куча телефонов — совсем другое. Мне кажется, я тогда ничего не сказал и вообще первый раз это вспоминаю. Я чувствовал, что никому нельзя говорить, это всех бы оскорбило.
Ничего я тогда не сказал, но что-то, наверное, выразил, а может, сам Миша рассказал родителям о нашем разговоре. И мать его меня невзлюбила, с чем я никогда в жизни не сталкивался. Трое наших одноклассников Мишу как-то побили. Не знаю, почему, да никто вообще об этом не знал, мелочь какая. Вдруг вызывают из класса четырех учеников к директору, меня в том числе. Приходим, там мать Миши. Директор, страшно взволнованная, говорит, что эти трое побили Мишу и что это я их подговорил. Нелепость такой мысли мне показалась чудовищной. Даже не могло в голову придти не только такое сделать, но и придумать такое. Все мы набычились и стоим молча, все в валенках. По-моему, никто вообще ничего не сказал. Легкие потасовки бывали часто, но тут дело представили как покушение, да еще хладнокровно спланированное. Наверное, директор и сама понимала, что все это чушь, но почему-то пошла на поводу у этой дамы.
После этого Миши стали сторониться, хотя никто ему ни слова упрека не сказал, и он, похоже, страдал. Так это тянулось года два, потом учительница попыталась как-то смягчить положение. Она поручила ему и мне вдвоем нарисовать к празднику какую-нибудь картину на школьную выставку. Дело было не срочное, и я быстро о нем забыл. Вспомнил в тот самый день, когда надо было принести работу, екнуло что-то. Да не просто в тот самый день, а за полчаса до школы. Учились мы во вторую смену, я не стал обедать, схватил листок и, недолго думая, нарисовал маленькие фигурки на дороге. Кто сноп несет, кто молоток, фигурок пять-шесть одиноко бредут по дороге, а вдалеке горы, и из них исходит сияние — лучи. И над горами написано “Коммунизм”. Картина называлась “Вперед, к коммунизму!”. Чуть-чуть успел подкрасить цветными карандашами и побежал. Все-таки, думаю, как-то мы выполнили задание — как умеем.
Прибегаю, говорю: “Эх, Миша, забыли мы про картину. Ну ничего, я кое-что успел нарисовать, сейчас отдадим”. А он мне говорит: “Ты сам отдавай. Я нарисовал, но от себя”. И достает три больших портрета, на толстом ватмане, красками, небывалое дело. Один портрет Ботвинника, другой Смыслова, третий Решевского (американского шахматиста, я его портрета раньше и не видел). Ботвинник даже, показалось, похоже был нарисован. Учительница говорит: “Я же вам велела вдвоем делать”. Мы молчим. Взяла портреты, восхитилась. Потом мой листик взяла, посмотрела, ничего не сказала. На перемене смотрю — он под столом валяется. Я был доволен, все обошлось. Но, думаю, все же и свинья этот Миша — ведь видно, что он не забыл про это задание. Такие портреты за полчаса не нарисуешь. Мог бы напомнить.
Когда постарше стали, он совсем стал неуверенным. Стал об учительницах выражаться нехорошими словами, чего у нас абсолютно не было. Это страшно всех коробило (хотя никто не решился его оборвать, застеснялись). Даже к нелюбимым, злым учителям у нас было почтение, особенно к женщинам. А дело было в том, что Миша стал подлизываться к хулиганам, к шпане. Их было в классе человека три-четыре. Не знаю, как сейчас, но тогда они образовывали свой особый мирок и не пытались навязать свои порядки всем остальным, не претендовали на власть. Возник какой-то негласный пакт — их не трогали, но они школу уважали. Им помогали, если надо, в учебе, но не из страха. Подлизываться к ним не было необходимости, но некоторые к ним липли. Возможно, были какие-то тайные отношения, тайный страх перед ними. В общем, Миша, будучи им совершенно чужим, в то же время оказался привязан. Его это, наверное, унижало, и в какое-то время он, в отместку, что ли, сам стал издеваться над слабыми. Дело было уже в седьмом классе, был у нас один безобидный мальчик, иногда его беззлобно называли “калека двадцатого века”. Как-то Миша на задней парте начал его шпынять, щипать, дразнить. Я на него наорал, а потом говорю: “После школы драться будем”. И при большом стечении любопытных мы дрались, измолотили друг другу лица. Противно вспомнить. Так и вижу его глаза, полные боли.
Надеюсь, что с возрастом он окреп и все преодолел, парень он был способный. Но в школе все мы, включая меня, отнеслись к нему безжалостно. Не приняли за “своего”, а наращивали счет. Никто ничего не поминал ему, но, видимо, подсознательно помнил. Вообще, похоже, что трудно живущие дети, какими мы были сразу после войны, легко сходятся для помощи друг другу, но безжалостны к чужакам. А может, и не только дети. Сейчас у нас этого пока не чувствуется, и не надо бы нашим новым “богатым” сплачивать “бедных” таким чувством.
Класса до четвертого я сам шел по скользкой дорожке, только в другом смысле. Как я уже говорил, учителя были измученными, работы у них было много, на свои дела времени не хватало. И нередко учительница отлучалась из класса, а меня оставляла вести урок. Я учился неплохо, со всеми был дружен и считался упорным. Я не отказывался, но принимал дело слишком всерьез. Если кто не слушался, не выполнял задания или мешал другим, я его наказывал — как настоящий учитель. Ребенок, возомнивший себя властью — страшное зрелище.
Тогда в нашей школе учителя частично перекладывали обязанность наказывать на родителей, практически, на мать. Чтобы подать родителям сигнал о том, что учеником недовольны, учителя иногда отбирали у него шапку (мы почему-то тогда ходили даже в теплое время в кепках или тюбетейках). А если уж дело совсем плохо, то отбирали портфель или сумку. Тут уж мать не могла не заметить — если пришел сын домой без портфеля. По примеру учителей стал наказывать моих товарищей и я. Иногда шел домой и тащил три-четыре портфеля. Товарищи шли за мной и ныли: “Мурза, отдай портфель”.
После нескольких таких моих воспитательных действий ребята решили положить этому конец. Как-то я шел из школы, вдруг выбегает, как стадо, целая куча старшеклассников, а за ними один из моих одноклассников, Изотов. Старшие его спрашивают, показывая на меня: “Этот?”. Надавали мне затрещин. Когда говорят “искры из глаз сыпались”, это небольшое преувеличение. Я назавтра спрашиваю: “Что же ты, Изотик, на меня наябедничал?”. А он резонно отвечает: “Но ведь ты, Мурза, нас совсем замучил”. Я признал его правоту (про себя, конечно), и это послужило мне уроком на всю жизнь, за него я был благодарен моим товарищам. Причем почувствовал благодарность именно сразу — понял, что вовремя меня проучили и остановили. Моя жизнь в классе сразу резко упростилась, я вернулся в естество. Никакой размолвки у нас не возникло. Если Изотов жив и это прочтет, пусть знает. Вообще, мне в жизни с этим везло. Всегда находился кто-то, кто или удерживал меня от больших гадостей, или предупреждал их тяжелые последствия. Человек катится вниз, когда сделает что-то такое, чего поправить нельзя.
Все мы в школе были пионерами. Во время перестройки наговорили много ерунды об этой организации, раздули миф. Никакой идеологией нас не давили, а пользы было много. Прежде всего, это был способ соединить нас со старшеклассниками. Были у нас вожатые и что-то вроде шефов из старших классов. Это было большое дело. Зря только, думаю, разводили псевдодемократию — выборы всяких председателей отрядов и т.д. Не нужно это детям, лучше бы учительница назначала с общего согласия. Все равно она решала. Но и особого вреда в наше время от этого не было.
Самое полезное дело, что делалось через пионерскую организацию, на мой взгляд, была помощь “отстающим”. Об этом тоже много всяких глупостей наговорено. А это было, я думаю, великое дело нашей школы. У нас в классе я бы затруднился назвать кого-нибудь глупым или неспособным. Но тип мышления был у всех очень разным. А школьная методика, как ни крути, была нацелена на некоторый средний тип. И многие ребята не ухватывали ее суть, не успевали освоить способ обучения. Отставали и начинали бояться, все сильнее и сильнее. Начинали считать себя глупыми. У учителя не только времени не было всем им помочь, его такие ученики начинали стесняться, и он им уже ничего не мог объяснить. Тогда пионерам поручали им помочь. Пионер — общественный человек, ему можно поручить.
Это считалось справедливым и никак “отстающего” не обижало и не угнетало. Ребята, которые благодаря этому преодолели свое отставание и “вскочили на поезд”, составляли, думаю, очень большую часть учеников. Это нашу школу вывело вперед.
Помню, мне поручили помочь одному новенькому, татарину. Он, видно, только что приехал с матерью из глубинки, неважно знал русский язык и находился в состоянии паники. Он ничего не понимал и думал, что он дурак. К тому же был невероятно сильный, как-то ненормально. И это его угнетало, он, наверное, в этом видел признак своей глупости. А на самом деле был нормальный мальчик, как все. Когда мы вместе занимались, он просто успокаивался. После затраты больших усилий на самые первые темы, которых он не понял и “отключился”, он начал догонять. Ухватил какую-то суть. Он жил в подвале с матерью и она, видимо, мечтала, чтобы он учился, от чего его паника лишь усиливалась.
Вообще, мне кажется, наша классическая школьная программа, по которой мы учились, была очень хорошей. Она так была построена, что неявно давала как раз способ познания, нить для собственных рассуждений. Я думаю, она стала бы еще лучше, если бы эту ее часть сделать более явной. Если бы учителя объясняли ученикам, что думать — это тоже труд, и навыки его надо специально осваивать и отрабатывать. Этой простой вещи почему-то не говорят, а сама она в голову мало кому приходит. Но к 80-м годам и саму основу программы, по-моему, сильно подпортили. Я смотрел, как мои дети учились, и расстраивался. Не все новое лучше старого.
Но если вернуться к помощи “отстающим”, то главную пользу, конечно, получали как раз те, кто, как недавно говорили, “тратил свое время” на эту помощь. Какая глупость! Я уж не говорю о морали. Глупость потому, что нет лучшего способа самому хорошо понять какой-то вопрос, чем доступно объяснить его другому. Это была огромная роскошь — товарищи доверчиво выслушивали объяснения “помогающего”, задавали ему вопросы, заставляли прилагать усилия. Я думаю, что практически все лучшие ученики советской школы, ставшие потом лучшими студентами и специалистами, достигли своего уровня именно потому, что “помогали отстающим”. Сошлюсь на свой личный опыт и ощущения, начиная с восьми лет.
Я учился хорошо, хотя и не блистал. По типу был скорее тугодум, на лету не схватывал, но материал осваивал. И мне стали поручать позаниматься то с одним, то с другим “отстающим”. Насколько я помню, я сам быстро оценил, какое это для меня благо, никто мне такой мысли не подавал. С первых же шагов выяснилось, что сам я не очень-то глубоко понимаю многие вопросы. Одно дело отбарабанить что-то близкое к тексту у доски, решить по данной схеме задачку. Другое дело — объяснить человеку, который не понимает. Причем учителю он стесняется сказать, что тот объясняет туманно, а тут скажет прямо: мол, давай, Мурза, объясни толково, не понимаю.
И приходилось думать, искать подходы, даже изобретать. Во многих случаях я со страхом убеждался, что сам ничего не понимал. Ненадежны были мои знания, в любой момент могли подвести. Никакой учитель никогда этого бы так наглядно мне не показал и устранить дефекты не заставил бы, как мои “непонятливые” товарищи. В этом смысле система оценок даже была вредна. Я, например, отвечаю у доски, говорю что-то, похожее на текст учебника, но учитель чувствует, что я “плаваю”. И он ставит мне “четверку”: “Садись, сегодня ты недоучил”. Как это недоучил? Зачем четверку? Ведь я же на самом деле ничего не понял из темы, а заучить-то как раз заучил. Мне двойку надо ставить, а не четверку. Мне лично повезло, что я такую четверку как раз и считал двойкой — сам видел, что не понял темы.
И еще одна сторона этого дела, которая мне помогла прочнее встать на ноги. Я повидал жизнь очень многих семей моих одноклассников. Обычно я ходил заниматься к ним домой, видел разные стили жизни, семейных отношений, разговаривал с их родителями, братьями и сестрами, ел с ними, ругался. Большинство жили трудно, относились друг к другу бережно, самая большая беда “отстающего” была в том, что огорчается мать.
Приходилось бывать и в домах наших хулиганов, которые, как я говорил, построили в школе свой особый мирок, центр которого был вне школы, в более или менее преступных шайках. Кто-то из них оттуда уходил в “общество”, но по-моему, таких было немного. Жили они по-особому, и возникало впечатление, что они враждебны общему типу жизни. Это были как бы диссиденты “снизу”. Например, поражало, что многие из них долго спали — придешь в полдень, дома три брата и все спят. Наши хулиганы по типу лица, осанке, стилю одежды были какими-то вненациональными, горбоносыми, как особый народ. Какие-то казаки в городе и враждебные городу. Тогда, в младших классах, они жили в бедных домах и бараках. Уже потом, когда появились “стиляги”, между ними образовалась связь, какой-то социальный мостик. Часть стиляг, из “высших слоев общества”, одновременно входила и в сообщество хулиганов. Но это позже.
Начиная с четвертого-пятого класса, к нам стало поступать довольно много новеньких из “генеральского” дома. Может, они до этого были где-то по заграницам? Из них потом и образовались стиляги. Это все были ребята способные, но пока что кое-кто из них плохо учился, так что я в качестве “помогающего” и в их квартирах побывал. Публика это была особенная, ранее не виданная. В общем, был я в младших классах бродячим полу-учителем, чему очень рад.
Мы в те годы очень много времени проводили на улице. Сказать “его воспитала улица” — это не сказать ничего. Улица могла воспитать очень хорошо — каждый из нее брал, что хотел. Всегда нам не хватало времени, дела были срочные, мы часто бежали по улицам стаей, иногда довольно далеко — ареалы были большими. О скуке не было и речи, все неизбежные работы, типа подготовки уроков, приходилось делать четко, не теряя ни минуты. Сейчас приходится удивляться, как много нам давала советская система. Была масса кружков, секций и т.д., и ими пользовались очень многие из нашего поколения. И тоже очень сжато. Пошел я, скажем, в Дом пионеров — через улицу. Побыл год в столярном кружке, освоил главные инструменты, порадовался доскам и стружкам — и все. Столяр наш расстраивался, сердился. Нет! До свиданья, Василий Петрович, пойду в Клуб юных автомобилистов.