1957

1957

3 января 1957

Если Фуше производил убийства в Лионе — массовые, страшные убийства, бойню, — то в дальнейшем, когда мы читаем (у Цвейга) рассказ о его деятельности как министра полиции, как врага Наполеона, мы теряем интерес к его живой фигуре. В самом деле, главное было то, именно эти убийства, а то, что он делает теперь, уже должно быть деяниями какого-то другого человека.

Когда я слышу, что позади меня и именно в мою сторону бегут мальчики, я тотчас же схватываюсь за бок. Они могут толкнуть меня как раз в бок, в оперированное место, и тогда я упаду, потеряю сознание…[258]

Я проснулся на рассвете от сильной боли в животе. Некоторое время я бодрствовал, вполне отчетливо понимая, что боль очень сильна. Сейчас, я думал, пройдет, как обычно проходит подобная боль, во всяком случае, проходила в детстве. В окне синело — была весна, ранняя весна, уже, впрочем, давшая миру кусты, длинные лужи у обочин, несколько желтых закатов.

Я ничего не видел в окне, кроме синевы, — шестой этаж. Синева светлела — как бы медленно, очень медленно пульсируя.

Может быть, я не полностью проснулся, несмотря на боль. Скорее всего, именно так и было: неполное пробуждение, и, может быть, пульсация в окне была пульсацией во мне. Боль ушла в сонные глубины раньше, чем я. Я вслед ушедшей боли закрыл глаза, заснул после нее, мгновение чувствуя себя как обычно — как будто со мной ничего не случилось, все в порядке.

Он сказал непонятное для меня слово «апоневроз», почему-то вызвавшее у меня желание сострить, поддеть его.

«Много вы понимаете, — сказал я, — апоневроз, ерунда». Может быть, мое игривое отношение к тому, что он сказал, было обусловлено бредом.

Он ответил мне очень сериозно, даже с некоторой обидой: «Апоневроз, он. Я его удалил».

Очевидно, он удалил какие-то остатки ранее перерезанных нервов.

Я не знал в подробностях, что со мной. Например, я гораздо позже узнал, что во мне был тампон для втягивания гноя. Я лежал с тампоном в животе четыре или пять дней. Оказывается, эти дни были очень опасными, угрожающими мне даже концом. Он тогда не говорил мне о тампоне, только в последнее утро, перед тем, как его вынуть, он сказал сестре, стоявшей в эту минуту у моей кровати, что «сегодня мы удалим тампон».

«За полчаса мы впрыснем Юрию Карловичу морфию…»

Это он говорил, сидя со мной рядом — рядом, вернее, с моим изголовьем, и даже слегка приткнувшись к моему плечу и голове, — по-дружески, сострадательно.

Я ничего тогда не понимал — именно того, что эта поза его продиктована душевным движением, что она сострадательна.

Мне впрыснули морфий. Его впрыскивают в плечо (кроме всего, вы еще во власти бреда — правда, легкого — в результате проведенного во время операции общего наркоза), когда на момент вместо шприца вы видите, что возле вас появился линкор, ладный, сверкающий линкор…

Потом я лежал в перевязочной на плоском столе, плашмя, навзничь, и после того, как мгновение возле моего бока полностью виднелось лицо Александрова[259], всматривавшегося в мой бок своими похожими на клюкву глазами через очки, — вдруг он разом отскочил от меня, навертывая на палочку, которую он держал в руке, шматок окровавленной марли, вытащенной из меня. Он отскочил в сторону то ли плевательницы, то ли какой-то медицинской урны и бросил туда шматок вместе с палочкой.

Еще раньше я услышал: «Так, так… готово!»

Очень быстрое «так, так» — это в то мгновение, когда он вытаскивал тампон, — боясь, что не все обойдется благополучно, и сам себя подбадривая.

Так как я был под влиянием морфия, то я не чувствовал ни боли, ни опасности. Уже тогда я подумал о том, что морфий — это царь наркотиков.

Пройдет еще несколько дней, и он на вопрос кого-то из знакомых, в каком я состоянии, ответит: «Он при смерти».

Я и был при смерти. Это для меня лично выражалось в бреде, только в смене картин бреда. Точнее, когда я вижу сквозь, я бы сказал, неустанное дыхание болезни мою сестру Ванду, в то время, когда она дежурит возле меня, сидя под стеной недалеко от кровати и затенив чем-то зеленым лампу, вероятно, она ужинает, ест что-то, — то мне кажется, что это какие-то студенты готовят яд, чтобы отравить меня.

Я помню момент, когда, лежа, оперируемый уже, по крайней мере, по истечении часа с начала операции, я вдруг услышал, как хирург Юрий Александрович Александров сказал, обращаясь к ассистентам: «Приготовьте наркоз».

«Зачем наркоз?» — спросил я, не веря своим ушам. Ведь я-то думал, что операция окончена и сейчас приступят к зашиванию раны.

«Тут надо кое-что залить», — сказал Александров.

«Залить? Йодом?» — спросил я.

«Нет».

Кажется, я спросил — чем? И, кажется, он не ответил.

«Я и так выдержу», — сказал я.

«Нет, не выдержите».

«Не надо наркоза, — попросил я, — а то я пьющий и буду под наркозом буйным».

Дня через три после того, как мне сделали операцию, я, очевидно, еще под угрозой смерти, о чем я не знал и что только отдаленно чувствовал в виде какого-то непоправимого уныния, проснулся на рассвете и стал думать, что я в Англии, в доме для бедных.

О, как было мне трудно!

Я видел высокую и широкую стену, не столько реальную, сколько уже образовавшуюся в бреду, с которой сползал сумрак рассвета. Боже мой, всего лишь несколько дней после операции! Я еще продолжал лежать в той позе, в которой открыл глаза; я видел только то, куда пришелся взгляд. Только ширину и высоту стены я видел, этой стены в странноприимном доме в Англии, — бедный я, бедный! И вдруг я встретился с взглядом того, кто лежал напротив меня пятками ко мне, — Лурье.

«Поднимите одеяло», — сказал он.

Я рукой, опущенной к полу, нащупал одеяло, подтянул его; нет, это не помогло мне, не укутало, не наполнило теплотой, не привело крепкого сладкого сна на рассвете!

Лурье, инженер-конструктор авиации, умиравший после неудачной операции, все говорил, что пойдет на парад Первого мая, что вот сейчас встанет и пойдет. К нему приходила молодая, с узким личиком, рослая, в белом, жена, пришли однажды два сына, смотревшие на меня по его информации. Иногда он тихо, но очень страдальчески стонал. Он был переведен из палаты раньше, чем я выписался. Женщина, приходившая, чтобы проходить с нами посильную, полагающуюся в больницах физкультуру, увидев его опустевшую койку, спросила: «Как, Лурье умер?»

Он умер несколько позже, в другом корпусе.

«Поднимите одеяло».

Он сказал это усталым, не отдохнувшим за страдальческую его ночь голосом. Я, кажется, сказал ему — «Спасибо».

По-моему, я увидел этого горбуна только вечером моего первого дня после операции.

Сперва что-то громко стучало с более или менее правильными промежутками — стучало где-то, безусловно, вне комнаты, где я лежал, но я не знал, что этот звук доносится из коридора. Очень громкий, но все же изящный, сухой стук, щелкание. Меня мучил этот стук, впрочем, как все мучило — как мучило само мое существование. Потом стук неожиданно прекратился, и тут же я понял, что это было. Кто-то, не замеченный мною при своем входе в комнату, говорил, теперь уже недалеко от меня, об игре в домино. А, так вот что это — домино! Как же разрешают в больнице так громко щелкать?

Не менее громко, но так же изящно и сухо стуча голосом, человек говорил о том, что он играл в домино. Он сопровождал рассказ шутками, несмешными, привычными, скорее — просто фигурами красноречия, в свое время рассчитанными на юмор, а теперь вызывавшими во всем существе муку.

Вдруг мне удалось увидеть говорящего. Это был горбун в темном больничном халате. Так вот почему он говорил изящно и сухо — горбун, вот почему, это их свойство!

Он был молод, с большим тонким плугообразным носом, как и у многих горбунов. Волосы были причесаны назад, руки совершали, вращая кистями — большими, как у горбунов, — большие движения, вызывающие в сознании представления об открывающихся шлюзах. Он был чист, мне казалось, сух, элегантен.

Все это, конечно, от вечернего света, от вечерних теней — как я мог бы лежать иначе! — но тут, в больнице, это лежание именно ногами вперед приобрело какой-то особый зрительный смысл. Все я видел по ту сторону ног, ступней, моих ступней, возвышавшихся недалеко, только протяни руку, приподнимись, — но я не мог ни приподняться, ни протянуть руку.

Я заболел ночью. Целый день перед этим был проведен за столиками ресторанов и перед прилавками палаток. Я очень много выпил в этот день — была получка в Управлении по охране авторских прав, я получил больше тысячи рублей и мог поэтому гулять, сколько мне было угодно. А мне было угодно гулять безудержно.

Вечером я из центра приехал к себе на Бауманскую в такси. Выйдя, забыл взять с сиденья большой зеленый блокнот, купленный мною для того, чтобы все же работать.

Была весна, еще ранняя, свежая, с зеленым сумраком вечера, со светящимися, как мне показалось, пьяному,

дырками магазинных витрин. В один из магазинов я зашел купить водки и чего-нибудь закусить. Купил четвертинку и рокфору. Тотчас выпил дома — и без того уже сильно пьяный, — выпил добрый глоток и закусил рокфором.

Все это происходило…

Вошли две девушки, одна покрупней, другая мелкая — обе расфуфыренные, как будто собрались на вечеринку, и с порога начали искать кого-то глазами. Я почувствовал, что меня. Так и оказалось.

— Олеша здесь? — спросила та, которая покрупней, переврав, конечно, фамилию: «Алёша здесь?»

— Да, да, я.

Они двинулись ко мне упругим шагом — в подбритых бровях, в локонах. Тем не менее обе были в белых халатах, и одна держала на руках ящик со стеклянными пробирками разных калибров — ящик-дикобраз, весь в стеклянной щетине…

Помню, я сказал им навстречу: «Служба крови».

Верно, они пришли брать на исследование мою кровь. Обе сели: одна — спустив ноги по левую сторону кровати, другая по правую. Которая покрупней взяла из ящика шприц.

— Протяните палец. Нет, этот.

Укол довольно болезненный. Потом ваша кровь взбегает в стеклянном столбике и вы удивляетесь, что она так ярка. Потом ватка, потом стеклышко, потом ваша кровь в виде пятна, потом девушка дует в трубку.

Вы острите. Обе девушки молчат. Вы хорошо острите. «Служба крови», например, это хорошо. Нет, они молчат.

Они видят ужасное существо с гноящимися глазами, с руками в шелушащейся коже; вы были смертник — они это знают. Упруго встав, они идут к другой кровати, а вы вздыхаете и вот-вот заплачете.

Одна из сестер была злая, резко-подвижная; кажется, она была в очках, или такие нечеловеческие, не тихо горящие были у нее глаза.

Она, не стесняясь, не думая о том, что мне стыдно и больно, поворачивала меня, чтобы удобней ей было ставить мне банки.

Она входила в палату, неся готовый для укола шприц. И другие сестры делали похоже, но у нее это получалось как-то по-злому многозначительно.

Сегодня бросил курить. (Первый раз когда бросил, то не курил пять лет.)

Вот я и не знаю, что это. Тогда меня повезли в больницу, чтобы разрезать мне живот и достать что-то из меня или что-то из меня выпустить.

Иногда мне кажется, что там было хорошо, в больнице. Иногда какая-то непонятная мне печать появляется на окнах, стенах, закрытых мне далях. Я думаю, что это зов куда-то, — подумав так, я тут же думаю: нет, это воспоминание… А вернее всего, оставшиеся в теле крупицы наркоза.

Сразу же я начинаю вдруг думать, что это именно больница.

Я давно не бывал пьян. Сейчас изредка бываю — все же пьян, как когда-то…

Иногда я и курю.

Вероятней всего, я себя убиваю.

Рядом со мною, держась у ноги, бежал огромный черный волк. Это видение, появившись, в первое мгновение как бы и испугало меня, — однако тут же стало только источником чувства интереса, — как это происходит и со всеми видениями белой горячки: сперва испуг, затем ошеломляющий интерес, во что же превратится данное видение.

Волк, почти сливаясь с темнотой коридора, бежал некоторое время, как я уже сказал, у ноги, потом, посмотрев на меня, безусловно, с преданностью, снизу, по-собачьи, — правда, у этой собаки глаза были жгуче светящиеся синим, — вдруг исчез, совсем уж слившись с мраком и быв некоторое мгновенье черной рябью.

Он, пока я лежал на перевязочном столе, осматривал мою рану, приблизив свое молодое розовое лицо в очках, за которыми отчетливо виднелись две клюквы глаз, — к моему боку.

Так как я лежал навзничь, то раны я не видел, кроме того, было бы и страшно посмотреть на нее…

Скрип и чистота его халата; бросавшиеся то в одну, то в другую сторону, то вдруг останавливавшиеся на середине два, цвета клюквы, кружочка… не то трубы, не то мечи, как это всегда бывает.

Машина «скорой помощи» — один из подъемных, здоровых, заражающих энергией видов города. Для наблюдателя, конечно, а не для того, к кому она едет.

В самом деле, этот полет сквозь зеленую улицу, великолепно видимый всем… Этот хвост звука, развевающийся, почти прямо летящий за ним… Этот розово-молочный фонарь на лбу машины… Эта маленькая колесница, проносящаяся мимо тебя, в которой сидят люди в фуражках — в этот момент одни из важнейших людей в городе. Сейчас они выйдут из нее, как будто даже бряцая чем-то…

Может быть, выйдет маленькая старая женщина с буклями по обе стороны круглого, розового лица… Стайка людей расступится, и она в облаке эфира наклонится над комком из одежды, большой подошвы, лба и какой-то алой грозди. Потом она мановением руки, на которой блеснет колбаска обручального кольца, подзовет двух больших мужчин, брюнетов, не то матросов, не то тореадоров, и они положат комок на носилки, которые так живо напоминают гамак, звездную ночь…

9 февраля

Видел Грету Гарбо в «Даме с камелиями»[260]. Она играет очень хорошо, играет физиологически правдиво и, вместе с тем, не пугая и не отталкивая, именно безнадежно больную чахоткой.

Не хватает мне еще обсуждать Грету Гарбо! А почему бы нет? Чем она меньше тех, кто в «Комеди Франсез»? Или наших?

Не славянка ли она — поскольку появилась в Австрии? Лицо, скорее, славянское, чем саксонское. Гарбо — не от горбатых ли?

Ну, ладно, довольно. Пребывать мне в тех районах, где вчерашнее кино, тревожно-приятно — это владения Александрова, пенициллин, операции!

Я безусловно болен болезнью мозгового центра, имеющего отношение к писанию фразы. Иногда мне кажется почти зрительно, что вся написанная мною или кем-либо другим (то есть читаемая мною) колодка фраз шатается, зыблется, как желе. Когда иногда пишу стихами, этого нет. Дело в том, очевидно, что четверостишье и вообще стих — это уже рисунок, а мне как раз обычно хочется не только писать, а еще и рисовать рукопись. Отношение человека к письму живет в мозгу очень давно, это так же древне, как страх, мания преследования, мания сжигания, величия. И поэтому душевное заболевание может легко связаться именно с письмом.

17 февраля, воскресенье

На днях бросил курить. Однако мертвецки пью. Посмотрим, чем кончится это.

Выберусь ли?

Плохо дело.

Вчера вечером телеграмма из «Мультфильма» о том, чтобы прийти получить деньги по договору на «Три толстяка»; сегодня письмо от образцовского театра подумать о постановке «Трех толстяков» в их театре.

Подумать, сколько лет они стоят, так сказать, в повестке дня нашего искусства.

Я писал их совсем юным — то в маленькой комнате при типографии «Гудка», где жил с таким же юным Ильфом, то у Катаева в узкой комнате на Мыльниковом, то в «Гудке» в промежутках между фельетонами. В комнате при типографии, которая была крохотная — один пол! — я и писал, лежа на полу… Я писал, пользуясь типографским рулоном — несколько, правда, отощавшим, но все же целым бочонком бумаги. Он накатывался на меня, я придерживал его рукой… Другой рукой писал.

Это было весело, и тем, что мне весело, я делился с веселым Ильфом.

Однажды Ильф разбудил меня среди ночи стонами. Он жаловался на очень сильные, необычные боли в животе. Стало понятно, что нужно раздобыть доктора. Где его раздобыть? Была ночь, молодость, неумелость. Я решил, что выйду на улицу и пойду, ища врача по вывескам.

Я вышел. Никитская, Никитские ворота. Вот темный, похожий на уходящий вдаль поезд, Тверской бульвар… Впрочем, не темно, нет! Август, ночь августа, еще полной грудью вздыхают деревья — все прекрасно вокруг, прекрасно! Тут-тук, тук-тук — это я иду по бульвару… Тук-тук… Разом подняв с десяток ветвей, указывает мне путь дерево, все говорит мне о том, что я молод, здоров. Тук-тук, тук-тук… никто не встречается! Я один на свете! Я! Тук. — тук! Тук-тук… Врач! Вывеска — врач! Я — раз-два — на крыльцо; раз — звоню.

И только об одном я думаю — не о том, что больной ждет помощи, а о том, что сейчас я буду шутить…

На черной страде разъезжались ноги, низко летела ледяная крупа, я бежал против ветра — бежал, потому что против ветра меня гнал еще какой-то ветер.

Какая большая предстоит работа, какая большая занятость!

14 марта

Сегодня праздник святой Евдокии. День ясный, и молочница говорит, что это хорошее предзнаменование на весну.

Фигуры святых всегда подкупают той прелестью именно исторической и поэтической, которая окружает их. Так, у свирепого феодала была жена, как раз жалевшая народ. Она по ночам выходила из замка с корзиной хлеба и направлялась в крестьянские лачуги раздавать его. Однажды верный феодалу страж остановил ее.

«Ты что несешь?»

«Розы!» — ответила она.

Он откинул с корзины плат — и там действительно розы. Это рассказ о святой Елизавете.

Другого рассказа — о святой Женевьеве — я в точности не знаю, но известно, что это она остановила шедшего на

Париж Аттилу.

Кажется, рассказы о святых Запада, собранные кем-то и когда-то в одну книгу, называются «Золотой легендой».

У нас есть необыкновенный по красоте рассказ о граде Китеже и деве Февронии. Благодаря ее святости, ее молитвам град Китеж, находившийся на пути татар, не стал их достоянием — он опустился на дно озера. Там есть поверье, что до сих пор слышен из озера звон колоколов. Хотя ретивые агитпропщики, пожалуй, показали им звон колоколов, этим мужичкам!

Того же 7 мая

Завтра, помолясь, испросив благословения Божия, начну писать пьесу.

Необыкновенно медленно, как никогда на моей памяти, разворачивается в этом году весна. То зеленое, что виднеется сегодня между домами, из-за домов, еще далеко не то, что называется первой зеленью. Его еще нет, этого зеленого, оно скорее угадывается. Не слышно, например, запаха, характерного для этих дней. Может быть, впрочем, мир не устанавливает со мною контакта? Может быть, с годами теряется возможность этого контакта? Может быть, школьник слышит запах — вот этот школьник, который, как я когда-то, хочет со всей добросовестностью развязаться с заботами, чтобы ни одного дня весны не прожить невнимательно.

Надо выбраться за город. Поеду на какую-нибудь станцию, сойду и буду стоять. Установится ли контакт? Когда-то я хотел есть природу, тереться щекой о ствол дерева, сдирая кожу до крови. Когда-то я, впервые после перерыва оказавшись за городом, взбежал на невысокий холм и, не видя, что вокруг кладбище, упал, чувствуя восторг, в траву лицом в ножи травы, которые меня ранили, плакал от сознания близости к земле, разговаривал с землей. Поднявшись, я увидел деревенское кладбище с фанерными крестами, с фотографическими карточками — все в каких-то вьющихся лиловых побегах и с темным дубом, который склонялся над ним и шумел.

Умер Александр Вертинский.

Он пел то, что называл «ариэтками Пьеро», — маленькие не то песенки, не то романсы; вернее всего, это были стихотворения, положенные на музыку, но не в таком подчинении ей, как это бывает в песенке или в романсе, — «ариэтки» Вертинского оставались все же стихотворениями на отдаленном фоне мелодии. Это было оригинально и производило чарующее впечатление.

Вертинский пел тогда о городе — о том его образе, который интересовал богему: об изломанных отношениях между мужчиной и женщиной, о пороке, о преданности наркотикам… Он отдавал дань моде, отражал те настроения, которые влияли в ту эпоху даже на таких сериозных деятелей искусства, как Александр Блок, Алексей Толстой, Маяковский.

Безусловно, Вертинский уже тогда показал себя очень талантливым человеком. Успех у публики он имел огромный.

Затем Вертинский оказался в эмиграции — жил в Париже и в Шанхае, оставаясь артистом в прежнем своем жанре исполнителя стихотворений-песенок. Но теперь он пел о покинутой родине, о тоске по ней. Он принадлежал к тем эмигрантам, которые жили мечтой о возвращении, которых волновал образ изменившейся, ставшей другой и, как они понимали, более прекрасной родины. Младший по рангу, он все же стоял в ряду таких эмигрантов, как Рахманинов, тот же Алексей Толстой, позже Шаляпин и Иван Бунин.

Теперь темой Вертинского стало слово «домой»… Гастролируя в тогдашней буржуазной Румынии — может быть, в Аккермане, — он смотрит на соседнюю, совсем близкую русскую землю, с грустью и любовью называет ее «горькой» и, захваченный тоской по родине, воспоминаниями о прошлой жизни в России, создает великолепные строки о двух ласточках, которые, как две гимназистки, провожают его на концерт.

Александр Вертинский вернулся на родину, стал советским артистом, стремясь к тому, чтобы соединить свой жанр с современными темами. Успех и у советского зрителя он имел большой. Он стал работать в качестве артиста кино.

Я хочу вспомнить здесь, в этом некрологе ушедшему артисту и, безусловно, поэту, мнение о нем Владимира Маяковского, не оставшееся у меня в памяти в точности, но сводившееся к тому, что он, Маяковский, очень высоко ставит творчество Вертинского.

Я не был знаком с Вертинским — все собирался познакомиться и сообщить ему мнение Маяковского, — но так и не познакомился и не сообщил. Пусть это мнение станет известным теперь — друзьям, товарищам по работе и поклонникам артиста. Похвала сурового судьи Маяковского — не пустяк, — она может идти первой строчкой в эпитафии любого деятеля искусства.

…Меня поставили в почетный караул в головах, по левую сторону. Лежащий в гробу уходил от меня вдаль всей длиннотой черного пиджака и черных штанов. Из лица я видел только желтый крючок носа, направленный туда же, вдаль, в длину и видимый мне сверху, так как мертвый лежал, а я над ним — вернее, над его началом — стоял.

В глазах у меня от напряженного и хочешь не хочешь, а многозначительного стояния было розово, и все силы моей души были направлены на ожидание конца моей смены караула. Что касается физического моего поведения, то, кроме стояния, я еще был занят тем, что поглядывал на крючок носа и черную длинноту тела. Еще я посматривал в конец зала на входящих. Кое-где на мертвом лежали цветы — например, белая молодая роза со стрельчатыми, еще не вошедшими в возраст лепестками…

Так окончилось пребывание в моей жизни Вертинского, начавшееся очень давно и длившееся почти всю жизнь.

Я его увидел впервые в Одессе, когда он был уже имеющим известность артистом, а я еще только едва окончил гимназию. Меня потрясло его выступление в виде Пьеро, только не в белом, а в черном балахоне, в свете лиловатого, направленного снизу прожектора. Сперва между створок темного занавеса появилась рука, потом вышел сам Пьеро…

Я долго равнял свою жизнь по жизни Вертинского. Он казался мне образцом личности, действующей в искусстве, — поэт, странно поющий свои стихи, весь в словах и образах горькой любви, ни на кого не похожий, небывалый, вызывающий зависть. Я познакомился с ним в редакции какого-то одесского журнальчика, куда он вошел, наклоняясь в дверях, очень высокий, в сером костюме, с круглой, казавшейся плешивой головой, какой-то не такой, каким, казалось, он должен был оказаться. Он познакомился со всеми, в том числе и со мной, но не увидел меня. С тех пор знакомство в течение всей жизни не стало короче. Я об этом жалею. Он был для меня явлением искусства, характер которого я не могу определить, но которое для меня милее других, — искусства странного, фантастического.

С миром что-то произошло за эти тридцать лет, которые я прожил уже зрелым человеком. Рост техники, а в последнее время — взрывы атомных и ядерных установок — повлияли, например, на вкус фруктов и ягод. Слива, груша, апельсин, растя на новых удобрениях, растя спешно, насильственно, растя лишь для того, чтобы был побит рекорд или достигнута экономия, вырастают без прежнего вкуса и запаха.

Я ел вчера грушу того типа, который называется дюшес. Сперва я ел, инстинктивно готовый к восприятию того вкуса и запаха, который я забыл от прошлого сезона, но который помимо меня должен был сразу вспомниться, — и вдруг я понял, что ем не плод, приспособленный для еды с наслаждением, а некую, увеличившуюся в размерах, несъедобную не то завязь, не то почку, вкус которой нравится только некоторым породам птиц или насекомых.

3 сентября

Они все лучше меня, талантливей; все мастера, в то время как я сомнамбула. Как хорош, например, Трауберг[261]! Чисто, элегантно одет; делает дело; не болтлив; хочет — курит, хочет — пьет; в меру презрителен. А что же я? Пил как никто — валялся на улице; вдруг бросил, теперь боюсь глотнуть — тоже гнусно, трус!

Единственное — умение называть вещи. Кажется мне, что это умение чувствовал во мне Маяковский. В самом деле, почему он проводил некоторые отрезки времени со мной? Не потому же, что я был моден? Чем-то я ему нравился. Пожалуй, он чувствовал во мне именно метафору, чувствовал, что и под моим взглядом у булок загибаются грифы скрипок.

Он иногда снится мне. Нет, теперь все реже и реже, почти никогда. Почему? Куда он ушел?

12 декабря

Выпил крошечную порцию рому. Никак не подействовало. Горько, и все. Впрочем, потом стало грустно — может быть, от этого? Вряд ли. Грустно, потому что старый. Все старые. Совершенно напрасно манит арка в конце коридора метро. Там ничего нет. И ничего с ней не связано.

Там железные копья ограды. Кажется, что за ней львы, что это в Риме — кулисы Колизея.

Вот видишь, все же что-то возникает в связи с аркой.

Та страна, тот остров назывался Молодость.

О, пусть не гудит аккордеон!

30 декабря

Самолет взлетает ввысь, в стратосферу, до пятнадцати километров и, завершая параболу, опускается в точке, отстоящей от точки взлета на пять тысяч километров. Зачем? Все вместе займет двадцать минут (то есть имеется в виду, что в течение двадцати минут пассажир самолета покроет пять тысяч километров).

Ну, и зачем?

Видел во сне, что еду в автомобиле вдоль густого темного ночного парка где-то в незнакомом городе.

Также какие-то недобрые комбинации, имеющие в фокусе Леву Славина[262].

Я так и не могу ответить себе: за технику я или против нее. Глупо быть против, если поворачиваешь выключатель. Однако всегда бунт против новшества, особенно скоростей.

Почему?

Читал «Парижские тетради» Ильи Эренбурга[263]. Это, во-первых, молодо. Затем — увлекательно, умно, талантливо. О Франсуа Виллоне, экспрессионистах, Пикассо.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.