ГЛАВА 2 1968 год: Пражская весна. «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе»

ГЛАВА 2

1968 год: Пражская весна.

«Размышления о прогрессе,

мирном сосуществовании

и интеллектуальной свободе»

К началу 1968 года я был внутренне близок к осознанию необходимости для себя выступить с открытым обсуждением основных проблем современности. В предыдущих главах я пытался объяснить, как моя судьба, доступные мне специфические знания, влияние идей открытого общества подводили меня к этому решению. Осознанию личной ответственности способствовали, в особенности, участие в разработке самого страшного оружия, угрожающего существованию человечества, конкретные знания о возможном характере ракетно-термоядерной войны, опыт трудной борьбы за запрещение ядерных испытаний, знание особенностей строя нашей страны. Из литературы, из общения с Игорем Евгеньевичем Таммом (отчасти с некоторыми другими) я узнал об идеях открытого общества, конвергенции и мирового правительства (И. Е. относился к последним двум идеям скептически). Эти идеи возникли как ответ на проблемы нашей эпохи и получили распространение среди западной интеллигенции в особенности после второй мировой войны. Они нашли своих защитников среди таких людей, как Эйнштейн, Бор, Рассел, Сциллард. Эти идеи оказали на меня глубокое влияние; так же, как названные мною выдающиеся люди Запада, я увидел в них надежду на преодоление трагического кризиса современности.

В 1968 году я сделал свой решающий шаг, выступив со статьей «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе».[110]

Случилось так, что это был год Пражской весны.

О событиях в Чехословакии я узнавал в основном по радио. Еще за год до этого (поздновато, конечно) я купил приемник ВЭФ и время от времени, не очень регулярно, за исключением 1968 года, слушал Би-би-си и «Голос Америки». В 1967 году — о событиях Шестидневной войны. А в 1968 году самыми волнующими стали новости из Чехословакии (я слышал передачу исторического документа «2000 слов» и многое другое). В эти месяцы все чаще стали также заходить Живлюк и Р. Медведев, от них я также узнавал много дополнительных важных сведений. Казалось, что в Чехословакии происходит наконец то, о чем мечтали столь многие в социалистических странах, — социалистическая демократизация (отмена цензуры, свобода слова), оздоровление экономической и социальной систем, ликвидация всесилия органов безопасности внутри страны с оставлением им только внешнеполитических функций, безоговорочное и полное раскрытие преступлений и ужасов сталинистского периода («готвальдовского» в Чехословакии). Даже на расстоянии чувствовалась атмосфера возбуждения, надежды, энтузиазма, нашедшая свое выражение в броских, эмоционально-активных выражениях — «Пражская весна», «социализм с человеческим лицом».

С началом событий в Чехословакии совпали, конечно, гораздо меньшие по своему значению и масштабам, но все же примечательные события в СССР. Это кампания в защиту только что осужденных Гинзбурга, Галанскова и Лашковой, получившая название «подписантской кампании» (она описана в книге, составленной А. Амальриком и П. Литвиновым). Было собрано более тысячи подписей, в основном среди интеллигенции. В условиях СССР — это необычайно много, еще за несколько лет перед этим нельзя было и подумать вообще о сборе подписей в защиту «вражеских элементов». Да и потом этот уровень уже не достигался (может быть, за немногими исключениями). Правда, потом каждый из подписывающих яснее понимал последствия своей подписи для себя и семьи, так что цена подписи возросла. Тогда же, в 1968 году, КГБ явно перепугался. Против подписывающих были приняты жесткие меры — увольнения (с занесением в «черный список»), жесточайшие проработки, исключения из партии. Подписантская кампания (вместе с несколькими другими аналогичными) сыграла большую роль как предшественник нынешнего движения за права человека. Она была как бы отражением в миниатюре Пражской весны.

Я должен, однако, к своему стыду, сознаться, что подписантская кампания опять прошла мимо меня, так же как ранее дело Даниэля и Синявского (об этом я уже писал), а еще раньше — дело Бродского. Я узнал о ней задним числом, уже во время работы над своей статьей, от Живлюка и Медведева; почему они молчали раньше, не знаю.

* * *

Во время одного из своих визитов (вероятно, в конце января или в начале февраля 1968 г.) Живлюк заметил, что очень полезной — он не конкретизировал, почему и для чего — была бы статья о роли интеллигенции в современном мире. Мысль показалась мне заслуживающей внимания, важной. Я взял бумагу и авторучку и принялся (в начале февраля) за статью. Очень скоро, однако, тема ее изменилась и расширилась…

Писал я, в основном, на объекте, после работы, примерно с 19 до 24 часов. Приезжая в Москву, я брал черновики с собой. Клава понимала значительность этой работы и возможные ее последствия для семьи — отношение ее было двойственным. Но она оставила за мной полную свободу действий. В это время состояние ее здоровья все ухудшалось, и это поглощало все больше ее физических и душевных сил.

Свою статью я назвал «Размышления о прогрессе, мирном сосуществовании и интеллектуальной свободе». Это название соответствовало тому тону приглашения к дискуссии со стороны человека, не являющегося специалистом в общественных вопросах, который казался мне тогда наиболее правильным. По своей тематике статья далеко вышла за упомянутую Живлюком — в ней обсуждался очень широкий круг тем, определивший почти всю мою публицистическую деятельность в последующие годы, и в основном с тех же позиций. Основная мысль статьи — человечество подошло к критическому моменту своей истории, когда над ним нависли опасности термоядерного уничтожения, экологического самоотравления, голода и неуправляемого демографического взрыва, дегуманизации и догматической мифологизации. Эти опасности многократно усиливаются разделением мира, противостоянием социалистического и капиталистического лагеря. В статье защищается идея конвергенции (сближения) социалистической и капиталистической систем. Конвергенция должна, по моему убеждению, способствовать преодолению разделения мира и тем самым — устранить или уменьшить главные опасности, угрожающие человечеству. В результате экономической, социальной и идеологической конвергенции должно возникнуть научно управляемое демократическое плюралистическое общество, свободное от нетерпимости и догматизма, проникнутое заботой о людях и будущем Земли и человечества, соединяющее в себе положительные черты обеих систем. В статье я писал подробно (и, как мне кажется, — со знанием дела) об опасностях ракетно-термоядерного оружия, о его огромной разрушительной силе и сравнительной дешевизне, о трудностях защиты. В соответствии с общим планом статьи я писал о преступлениях сталинизма (не приглушенно, как в советской прессе, а в полный голос) и о необходимости его полного разоблачения, о решающей важности для общества свободы убеждений и демократии, о жизненной необходимости научно регулируемого прогресса и опасностях неуправляемого, хаотического прогресса, писал о необходимых изменениях внешней политики.

В статье сделана попытка очертить глобальную футурологическую позитивную программу развития человечества. Я при этом сознавал и не скрывал от читателя, что в чем-то это — утопия, но я продолжаю считать эту попытку важной.

В статье, по сравнению с моими последующими общественными выступлениями, почти не представлена тема защиты конкретных людей от конкретной несправедливости, конкретного беззакония. Это принципиальное дополнение внесла потом жизнь (велика в этом роль Люси). Следующий очень важный шаг — защита прав человека вообще, защита открытости общества как основы международного доверия и безопасности, основы прогресса. Своей статье я предпослал эпиграф из второй части «Фауста» Гёте:

Лишь тот достоин жизни и свободы,

Кто каждый день за них идет на бой![111]

Эти очень часто цитируемые строки близки мне своим активным героическим романтизмом. Они отвечают мироощущению — жизнь прекрасна и трагична. Я писал в статье о трагических, необычайно важных вещах, звал к преодолению конфликта эпохи. Поэтому я выбрал такой оптимистически-трагический эпиграф и до сих пор рад этому выбору. Много потом я узнал, что этот поэтический эпиграф привлек внимание моей будущей жены — Люси, понравился ей. Она, совсем ничего не зная обо мне, будучи вообще очень далекой от академических кругов, увидела в выбранном мною эпиграфе что-то юношеское и романтическое. Так этот эпиграф установил между нами какую-то духовную связь за несколько лет до нашей фактической встречи. Хочу все же добавить несколько слов о своем понимании гётевских строк. Это — поэтическая метафора, и в ней нет поэтому императивности, фанатизма. Другая сторона истины, тоже близкая и важная для меня, заключается — если опять использовать поэзию — в прекрасных строках Александра Межирова:

Я — лежу в пристрелянном окопе.

Он — с мороза входит в теплый дом.[112]

Мысль Межирова тут: борьба, страдание, подвиг — не самоцель, они оправданны лишь тем, что другие люди могут жить нормальной, «мирной» жизнью. Вовсе не нужно, чтобы все побывали «в окопе». И такова же истинная, освобожденная от метафоричности авторская мысль Гёте, как я убежден. Не только тот достоин жизни и свободы, кто идет на бой. Смысл жизни — в ней самой, в обыкновенной «теплой» жизни, которая, однако, тоже требует повседневного, неброского героизма. Строчки эпиграфа часто ассоциируются с призывом к революционной борьбе. Но это, по-моему, суженная интерпретация. Пафос моей статьи — отказ от крайностей, от непримиримости и нетерпимости, слишком часто присущих революционным движениям и крайнему консерватизму, стремление к компромиссу, сочетание прогресса с разумным консерватизмом и осторожностью. Эволюция, а не революция, как лучший «локомотив истории». (Маркс писал: «Революция — локомотив истории».) Так что «бой», который я имел в виду, — мирный, эволюционный.

Я пытался найти как можно лучшее построение статьи (поэтому я переделывал ее несколько раз) и придать ей литературную форму. Однако лишь построение представляется мне более или менее удачным, соответствующим цели статьи, форма же очень несовершенна. У меня тогда не было никакого опыта литературной работы, не с кем было посоветоваться, и, кроме того, мне явно в ряде мест не хватило вкуса.

«Размышления» (буду ниже для краткости пользоваться этим сокращением) были закончены в основном в середине апреля. Жорес Медведев пишет в одной из своих публикаций, что я якобы печатал статью у нескольких машинисток секретного отдела, чтобы никто не догадался о ее содержании. Эту выдумку, свидетельствующую о моей наивности, повторяет, к сожалению, и Солженицын. На самом деле я печатал у одной машинистки секретного отдела. Я совершенно не исключал того, что рукопись при этом попадет в отделы КГБ, ведающие идеологией. Но мне важней всего было не подставлять себя с самого начала под удар, занимаясь тайной деятельностью — все равно она была бы раскрыта при моем положении. Фактически же, я думаю, что КГБ переполошился, только когда рукопись пошла по рукам в Москве. До этого сведения о рукописи были, вероятно, только в контрразведке, которой она была безразлична. В конце мая (только!) на объекте был объявлен аврал КГБ и приняты меры по усилению бдительности таможен в Москве. Как мне сказали, в целом в операцию «Сахаров» тогда якобы были вовлечены две дивизии КГБ (вероятно, впрочем, это некоторое преувеличение) — и все зря. Но я забежал вперед.

В последнюю пятницу апреля я прилетел в Москву на майские праздники, уже имея в портфеле перепечатанную рукопись. В тот же день вечером (неожиданно, вероятно случайно) пришел Р. Медведев с папкой под мышкой, которую он мне оставил, а я ему дал на прочтение свою рукопись. В его папке были последние главы книги о Сталине — в новой редакции. Медведев рассказал мне, что якобы начальник отдела науки ЦК С. П. Трапезников очень вредно влияет на Брежнева и тем самым на всю внутреннюю и внешнюю политику. Под влиянием этого рассказа я включил в «Размышления» упоминание о Трапезникове, о чем сожалею. Персональный выпад вообще не соответствовал стилю и духу статьи — призывающей к разуму, к терпимости и компромиссу, не соответствовал моей манере и характеру. Кроме того, в данном случае я воспользовался чужой, непроверенной информацией. Я теперь, в особенности после встречи с Трапезниковым в 1970 году, сильно сомневаюсь в том, что информация Р. Медведева о большой негативной (и вообще — большой) роли Трапезникова правильна.

Через несколько дней Рой Медведев пришел еще раз. Он сказал, что показывал рукопись своим друзьям (я ранее разрешил ему это), что все считают ее историческим событием. Я дал ему дополнение о Трапезникове, а он мне — письменные, но не подписанные отзывы своих друзей (среди них, как я теперь догадался, были Е. Гнедин, Э. Генри, Ю. Живлюк, Е. Гинзбург, еще кто-то из старых большевиков, кто-то из писателей). Я сделал кое-какие изменения и уточнения в рукописи и опять отдал Медведеву. Он сказал, что сделает две-три закладки, и спросил, учитываю ли я, что при распространении рукопись может попасть за границу. Я ответил, что вполне учитываю (мы объяснялись на бумажке).

18-го мая я по какому-то делу заехал на дачу к научному руководителю объекта Ю. Б. Харитону. Я сказал ему, между другими темами разговора, что пишу статью о проблемах войны и мира, экологии и свободы убеждений. Он спросил, что же я буду с ней делать, когда закончу. Я ответил:

— Пущу в самиздат.

Он ужасно заволновался и сказал:

— Ради Бога, не делайте этого.

Я ответил:

— Боюсь, что уже поздно что-либо тут менять.

Ю. Б. заволновался еще сильней, но перешел к другой теме, ничего больше не сказав о статье (а в дальнейшем он делал вид, что этого разговора вообще не было, и я не препятствовал ему в этом). В первых числах июня (числа 6-го, вероятно) я вместе с Ю. Б. ехал на объект в его персональном вагоне. Мы сидели за столом в салоне (кроме салона, в вагоне было большое купе Ю. Б., маленькое купе для гостей, купе проводников и маленькая кухонька; если гостей было больше, то им приходилось спать в салоне на сдвинутых стульях и раскладушке, я сам часто так ездил). Дождавшись, когда уйдет проводница Клава, принесшая ужин, Ю. Б. начал явно трудный для него разговор. Он сказал:

— Меня вызвал к себе Андропов. Он заявил, что его люди обнаруживают на столах и в вещах у некоторых лиц (т. е. при негласных обысках. — А. С.) рукопись Сахарова, нелегально распространяемую. Содержание ее таково, что в случае ее попадания за границу будет нанесен большой ущерб. Андропов открыл сейф и показал мне рукопись. (Ю. Б. сказал это в такой форме, что было понятно — Андропов помахал рукописью, но не дал ее посмотреть; нельзя сказать, чтобы это было выражением уважения к трижды Герою Социалистического Труда.) Андропов просил меня поговорить с вами. Вы должны изъять рукопись из распространения.

Я сказал:

— Я дам вам почитать эту статью, она со мной.

Мы разошлись — Харитон в свое купе, где был письменный стол и настольная лампа, я в свое. Как всегда, в этом вагоне дореволюционной постройки было очень душно, но я сразу заснул. Утром мы вновь встретились.

— Ну как?

— Ужасно.

— Форма ужасная?

Харитон усмехнулся:

— О форме я и не говорю. Ужасно содержание.

Я сказал:

— Содержание соответствует моим убеждениям, и я полностью принимаю на себя ответственность за распространение этой работы. Только на себя. «Изъять» ее уже невозможно.

Конец месяца прошел без особых событий. Я продолжал работу над статьей, но боюсь, что она при этом не становилась лучше, а только несколько увеличивалась в объеме. Этот слегка переработанный вариант я послал Брежневу (и показывал Ефимову, одному из авторов «Конституции II»; он сказал, что новый вариант ему нравится меньше); я не знал, что в это время несколькими лицами уже были сделаны попытки передать мою рукопись за рубеж — через корреспондента американской газеты «Нью-Йорк таймс», но он отказался, опасаясь подделки или провокации; затем в середине июня Андрей Амальрик передал рукопись корреспонденту голландской газеты (кажется, «Вечерний Амстердам») Карелу ван хет Реве.

10 июля, через несколько дней после очередного приезда на объект и ровно через семь лет после памятного столкновения с Хрущевым, я стал слушать вечернюю передачу Би-би-си (или «Голоса Америки», я не помню) и услышал свою фамилию. Передавали, что в вечерней голландской газете 6 июля опубликована статья члена Академии наук СССР А. Д. Сахарова, который, по мнению некоторых специалистов, является участником разработки советской водородной бомбы. Статья содержит призыв к сближению СССР и стран Запада и к разоружению, описывает опасности термоядерной войны, экологические опасности, опасность догматизма и террора, опасности мирового голода, резко критикует преступления Сталина и отсутствие демократии в СССР. Статья содержит призыв к демократизации, свободе убеждений и к конвергенции как альтернативе всеобщей гибели (я, конечно, не помню точно характера комментариев и пишу сейчас то, что хотел бы услышать и что потом не раз слышал).

Я понял, что дело сделано. Я испытал в тот вечер чувство глубочайшего удовлетворения! На другой день я должен был лететь в Москву, но перед этим в 9 утра заехал на работу. Войдя в свой кабинет, я увидел за письменным столом Юлия Борисовича (он приехал на какое-то совещание). Я сказал:

— Моя статья опубликована за границей, вчера передавали по зарубежному радио.

— Так я и знал, — только и смог с убитым видом ответить Ю. Б.

Через пару часов я поехал на аэродром. Больше в свой кабинет я уже никогда не входил.

В последней декаде июля (точной даты я не помню) меня вызвал к себе Славский. На столе перед ним лежал перевод моей статьи из голландской газеты.

— Ваша статья?

Я просмотрел, сказал:

— Да.

— Это то же самое, что вы послали в ЦК?

— Не совсем, я несколько переработал.

— Дайте мне новый текст. Может, вы сделаете протест, заявите, что за рубежом опубликовали предварительный вариант без вашего разрешения?

— Нет, я этого делать не буду. Я полностью признаю свое авторство опубликованной статьи, она отражает мои убеждения.

Несомненно, Славский очень хотел, чтобы я выступил с хотя бы частичным протестом по поводу опубликования моей статьи за рубежом, пусть даже по поводу второстепенных редакционных неточностей. К счастью, я не попал в эту ловушку. С явным неудовольствием Славский продолжал:

— Сегодня мы не будем обсуждать ваши убеждения. Секретари обкомов звонят мне, оборвали ВЧ, они требуют, чтобы я не допускал контрреволюционной пропаганды в своем ведомстве, принял жесткие меры. Я хочу, чтобы вы подумали об этом, о том положении, в которое вы ставите всех нас и себя в первую очередь. Вы должны дезавуировать антисоветскую пропаганду. Я прочитаю ваш исправленный вариант. Я жду вас у себя через три дня в это же время.

Через три дня он сказал:

— Я прочитал, это практически то же самое. В вашей статье очень много вредной путаницы. Вы пишете об ошибках культа личности так, как будто партия не осудила их. Вы пишете о привилегиях начальства, но ведь и вы сами пользовались этими привилегиями. Люди, несущие на себе такую колоссальную ответственность, такую непомерную нагрузку, должны иметь какие-то преимущества. Это все для пользы дела. Вы противопоставляете начальству интеллигенцию. Но разве мы, руководители, не есть истинная народная интеллигенция? Ваши рассуждения о конвергенции — абсолютная утопия, глупость. Нет никакой гуманизации капитализма, нет никаких социалистических черт в их социальных программах, в акционерном соучастии — и нет никакого госкапитализма в СССР. От преимуществ нашего строя мы никогда не откажемся. А капиталистам конвергенция ваша тоже ни к чему. Партия осудила ошибки культа личности, но без жесткой руки нельзя было сделать огромное дело — восстановить разрушенное войной хозяйство, ликвидировать американскую атомную монополию — вы тоже приняли в этом участие. Вы не имеете морального права осуждать наше — сталинское — поколение за его ошибки, за допущенную жестокость. Вы пользуетесь плодами нашего труда, наших жертв! Конвергенция — утопия. Мы обязаны быть сильными, сильней, чем капиталисты — тогда будет мир. В случае войны, в случае применения капиталистами ядерного оружия против нас мы обязаны немедленно и без колебаний применить всю нашу силу — и не только против стартовых позиций, а против всех объектов, которые нужно уничтожить для победы.

Насколько я понял и помню, речь шла только об ответном ядерном ударе, но сразу — максимально сильном, включая города и промышленные центры противника; и самое главное — Славский совершенно обошел вопрос о том, что, кроме нашей силы, может способствовать предотвращению войны. Ясно, что в мире, полном противоречий, конфликтов и недоверия, в мире, где силой располагают обе стороны, голая сила — слишком ненадежная гарантия мира и разумности политики. Славский игнорировал как глупость мои рассуждения об открытом обществе, отказе от противостояния, сближении. Я сказал, что в своей статье я писал об опасности для человечества подобного подхода — без свободы мнений, без открытого обсуждения вопросов, от которых зависит судьба человечества, решаемых в тиши кабинетов принявшими на себя бремя ответственности (и привилегий) людьми. В конце разговора я поднял вопрос о Чехословакии. Есть ли гарантия против интервенции в эту страну? — это было бы трагедией. Славский сказал, что вопрос о Чехословакии обсуждался в ЦК, вооруженное вмешательство исключено, если в Чехословакии не произойдут открытые контрреволюционные акты насилия, подобные тем, которые имели место в Венгрии. Никакие разговоры, собрания, заявления нас не волнуют. (21 августа все это оказалось ложью, но, быть может, решения были приняты уже после нашего разговора; кроме того, Славского, вероятно, не допускали до обсуждений на самом высшем уровне.)

Я столь подробно пересказал свой разговор со Славским, так как это было почти единственное относительно серьезное обсуждение «Размышлений» (и вообще моих выступлений на общественные темы) с представителем власти.

Через пару недель Ю. Б. вызвал меня к себе домой и сказал, что Ефим Павлович (Славский) просил меня не ездить на объект. Я спросил об аргументации.

— Е. П. опасается провокаций против вас.

— Это глупости. С чьей стороны?

— Е. П. сказал, что таково его распоряжение. Вы должны пока оставаться в Москве.

Фактически это было отстранение от работы. Мне не оставалось ничего другого, как подчиниться. Я остался в Москве. Моя семья с 1962 года жила в Москве постоянно, приезжая на объект обычно летом, но в этом году они были в Москве.

22 июля «Размышления» были опубликованы в США в газете «Нью-Йорк таймс». Это была вторая газетная публикация вслед за голландской. В течение августа некоторые американские университеты опубликовали статью в своей университетской печати; много подобных перепечаток было и потом. Начался поток публикаций, отзывов, дискуссий (к сожалению, я не располагаю даже малой долей этих откликов; то немногое, что у меня было, сейчас мне тоже недоступно). Я помню, что по данным Международной книжной ассоциации общий тираж публикаций в 1968—1969 годах составил 18 млн. экземпляров, на третьем месте после Мао Цзедуна и Ленина и — на эти годы — впереди Ж. Сименона и Агаты Кристи.

Высокую оценку за рубежом «Размышления» получили в интеллигентно-либеральных кругах. Принадлежавшие к ним люди увидели в моей статье не только большое совпадение с их взглядами (об опасности термоядерной войны, о демократии, о важности интеллектуальной свободы, о необходимости помогать слаборазвитым странам экономически, об экологической опасности, о наличии положительных черт и у социализма, и у капитализма и т. д.), но и подтверждение реальности их надежд! Ведь родственный голос донесся с той стороны железного занавеса и исходил от представителя той профессии, которая у них обычно ближе к «ястребам», чем к «голубям». Некоторые (правда, в основном журналисты) считали даже, что моя статья — это пробный шар Советского правительства, желающего сделать новый, реальный шаг к ликвидации опасности войны, и что я — чуть ли не подставное лицо. Моя статья нравилась также и людям более консервативных взглядов, увидевшим в ней острую критику реально осуществленного в СССР общества. Экологические, гуманитарные, научно-футурологические аспекты статьи были по душе всем. В общем, по широте и глубине воздействия на общественное мнение Запада статья стала событием, при всех ее ясных мне уже тогда недостатках (о некоторых из них я писал выше).

В СССР статья тоже распространялась весьма широко (это ведь было время расцвета самиздата) и вызывала горячий отклик. К сожалению, в ближайшие годы многие пострадали за ее распространение. Фамилии некоторых из них я знаю — это Павленков, Пономарев, Назаров. Из отзывов из СССР мне запомнилось письмо П. Г. Григоренко («…дорога ложка к обеду», — писал он, давая очень высокую оценку роли статьи и ее основным концепциям). Было еще несколько аналогичных отзывов. А. И. Солженицын прислал развернутое изложение тех, в основном критических, замечаний, которые он мне высказал при встрече (об этой встрече я расскажу ниже). Это была, по существу, статья, впоследствии опубликованная в сборнике «Из-под глыб». При публикации А. Солженицын изменил заглавие. В моем экземпляре было «Муки свободной речи». Из зарубежных отзывов мне особенно был приятен отзыв известного физика-теоретика, одного из создателей квантовой механики, Макса Борна, который прислал свою книгу воспоминаний на немецком языке с очень теплой надписью. В сопроводительном письме он писал, что восхищен моей смелостью и разделяет большинство мыслей; однако ему кажется, что я переоцениваю социализм — он всегда считал, что это учение рассчитано на дураков; впрочем, он, как он пишет, живя в Англии, голосовал за лейбористов. «Воспоминания» М. Борна уже после его смерти опубликованы в СССР — однако при публикации опущены (и это никак не оговорено) рассуждения автора на общественные, моральные и философские темы — опущена целая глава, но русский читатель никак не может это выяснить. «Воспоминания» Борна написаны после его возвращения в ФРГ, где он прожил последние годы жизни: он пишет, что не мог не вернуться к липам Рейна (его упрекали за этот шаг).

Из других зарубежных отзывов мне памятно письмо Джорджа Ла Пира (лауреат Нобелевской премии мира). Очень интересно письмо Поремского; в нем содержалась широкая подборка отзывов прессы на мою статью, в том числе статья автора письма. Особняком стояло письмо, полученное из ЮАР. Автор, после ряда комплиментов в мой адрес, переходит к критике большевизма с позиций великорусского шовинизма. Он приводит антирусские цитаты из Ленина, однако, как мне кажется, неточные (ссылок он не дает). В первые месяцы после появления статьи все эти письма свободно приходили по почте. Впрочем, вероятно, это была лишь малая доля адресованной мне корреспонденции.

* * *

21 августа я вышел купить газету. На первой странице — сообщение, что по просьбе, полученной от ряда деятелей Коммунистической партии и правительства ЧССР (не названных ни тогда, ни после — это была явная фальшивка), войска стран Варшавского договора вступили на территорию Чехословакии, исполняя свой интернациональный долг. Началось вторжение. Эти трагические события всем хорошо известны. Это не только было крушение надежд, связанных с Пражской весной, но в еще большей степени — саморазоблачение всей системы «реального социализма», его косности, неспособности вынести любые попытки изменений в сторону плюрализма и демократизации, даже рядом. По-видимому, наиболее опасными и «заразными» для этой системы представлялись два наиболее естественных с точки зрения нормального здравого смысла шага — отмена цензуры и выборы на партийный съезд без спущенных сверху списков.

Последствия вторжения для всей «мировой системы социализма», для распада убежденности в преимуществах осуществленного в СССР строя, в возможностях его исправления у миллионов его прежних сторонников в СССР и во всем мире — огромны.

По случайному совпадению в день вторжения начался суд над Толей Марченко. Толя и его будущая жена Лариса Богораз (ранее — жена Юлия Даниэля) — удивительные люди, с которыми меня столкнула судьба. Лично я с ними встретился позднее, после освобождения Ларисы Богораз из ссылки, а Толи — из заключения. Марченко, еще совсем молодым рабочим, попал первый раз в тюрьму по обвинению в участии в драке (он совсем не был виноват, но суды у нас часто решают такие дела без особой скрупулезности, а тут еще была замешана местная национальная политика). Марченко бежал, пытался перейти иранскую границу и попал на второй срок уже в политический лагерь в Мордовии, где встретился с Юлием Даниэлем. В значительной мере именно влияние этого человека изменило всю жизнь Марченко, направило ее по новому пути — напряженных внутренних поисков, сомнений, нонконформизма, общественной активности и в то же время противоборства, жертв, страданий. Отличительная черта Толи — абсолютная внутренняя честность, которая с обывательской точки зрения может даже выглядеть упрямством, но это не упрямство, а принципиальность. По выходе из заключения Марченко, имевший уже большой опыт лагерной и тюремной жизни, написал книгу «Мои показания», в которой он с удивительной конкретностью и точностью рассказал о той по-новому варварской системе, которая пришла на смену сталинскому ГУЛАГу. Книга Марченко — один из истоков нашего правозащитного движения. «Мои показания» получили распространение в самиздате, издавались и переиздавались за рубежом.[113] Эта книга, как и вся независимая позиция Марченко, — причина ненависти к нему КГБ. Суд 1968 года происходил по незначительному, но типичному поводу — якобы Марченко, приехав к Ларисе Богораз в Москву, пробыл у нее более трех суток, не имея прописки в Москве, и тем самым нарушил паспортный режим. Для кого-то нарушения такого рода могли сойти с рук, но не для ненавидимого КГБ Марченко. Приговор — один год заключения, но для КГБ этого было слишком мало. В лагере против Марченко возбудили новое дело — якобы в бане на вопрос, почему он такой худой, Марченко ответил: коммунисты у меня всю кровь выпили. Лагерный суд приговорил его еще к двум годам заключения. О дальнейшей удивительной и трагической судьбе Анатолия Марченко я рассказываю в последующих главах.

Тогда, утром 21 августа 1968 г., всех «своих», подходивших к зданию суда, встречал Павел Литвинов (внук известного участника революции и наркома иностранных дел в 30-х годах М. М. Литвинова, замененного на этом посту Молотовым, когда восторжествовал курс на сближение с гитлеровской Германией). Он говорил каждому подходившему:

— Наши танки в Праге!

Через четыре дня, в воскресенье 25 августа Павел Литвинов, Лариса Богораз и еще пятеро (Вадим Делоне, Виктор Файнберг, Константин Бабицкий, Владимир Дремлюга и Наташа Горбаневская) провели знаменитую, ставшую исторической, демонстрацию на Красной площади против советского вторжения в Чехословакию. По всей стране проходили митинги «в поддержку» этой акции. Уже не прийти на такой митинг было большой смелостью — многие за это поплатились. Никакой голос против не проникал во внешний мир. В эти дни выступление П. Литвинова, Л. Богораз и их товарищей было действительно чудом, тем поступком, который восстанавливает честь целой страны. Они простояли на Лобном месте только минуту. Потом на них набросились гебисты-дружинники, стали бить, вырывать и рвать плакат «Руки прочь от Чехословакии!». Всех семерых арестовали. Но дело было сделано. Машины, в которых везли Дубчека, Смрковского и других насильно привезенных в Москву чешских руководителей, промчались по площади через минуту после расправы.

Я не знал о готовящейся демонстрации. Кто-то из демонстрантов пришел ко мне накануне, но не застал (была только Клава). Он ничего не сказал ей о причине и цели своего посещения. Отсутствовал же я, возможно, не совсем случайно. За полчаса до прихода посетителя ко мне прибежал Живлюк. Он сказал: «Андрей Дмитриевич, едемте сейчас вместе со мной к Вучетичу. Он вас ждет. Это очень важно сейчас. Вучетич вхож к “самому”, возможно и эта встреча — не его инициатива. Эта встреча может спасти многих и многое».

Я подумал, что в любом случае ничего не теряю, и поехал. Я был далек от среды и взаимоотношений в мире искусства и плохо представлял себе, что такое Вучетич. (Он, несомненно, был талантливым скульптором, занимавшим крайне правые, почти погромные позиции в общественном плане.) По дороге Живлюк сказал мне:

— Вы увидите Шахмагонова, рукопись которого я вам приносил.

Действительно, однажды Живлюк принес мне напечатанный на машинке рассказ, который он охарактеризовал, как превосходящий по смелости и глубине Солженицына. Оценка показалась мне сильно преувеличенной. Рассказ был «новогодний» — об одиноком отставном старом гебисте, к которому в новогоднюю ночь неожиданно являются гости на «Чайках» и «ЗИМах», ставят на стол шампанское (которое было ему не по карману) и вместе встречают Новый год. Среди гостей — Главный конструктор космических кораблей (читай — Королев). После их отъезда гебист вспоминает давнюю новогоднюю ночь, когда он сделал «поблажку» своим подопечным (он был, кажется, начальником следственной или обычной тюрьмы). В общем, тема — воздаяние за добро в применении к ГБ (против чего, в принципе, у меня нет возражений).

Вучетич действительно ждал нас. Это был человек среднего роста, с громким голосом и соответствующими манерами, но с заметными следами недавнего инсульта. Вскоре подъехал Шахмагонов. Они с Вучетичем обнялись и троекратно по русскому обычаю поцеловались. Вучетич повел меня по своей мастерской, показывая вещи «на заказ» и «для души». Среди вещей «на заказ» — огромная фигура Матери-Родины для Сталинградского мемориала.

— Меня спрашивает начальство, зачем у нее открыт рот, ведь это некрасиво. Отвечаю: А она кричит — за Родину, … вашу мать! — заткнулись.

Проект мемориала Курской дуги. На меня произвела впечатление голова молодого танкиста (мрамор, более метра). Он только что убит. Скульптор сумел передать в мягких линиях склоненного лица прелесть чистой молодости, почти юности, и одновременно — ужас войны и смерти, охватывающей тело. «Для души» — Ленин в последние годы жизни, в тяжелых, непереносимых раздумьях.

С Вучетичем я больше не встречался. Я слышал, что он лепил мой скульптурный портрет по памяти и по фотографиям.

Как мне рассказали, Шахмагонов был секретарем Шолохова и составил для него погромную речь на XXIII съезде; говорят, что он генерал КГБ. В 1969 году он пришел ко мне с предложением написать статью, близкую по темам и идеям к «Размышлениям», для издательства «Советская Россия». Статья должна быть проходимой, т. е. приемлемой для советской цензуры. Я думаю, это была ловушка с целью моего «приручения». Я поехал в редакцию и оставил там тезисы статьи. Через несколько дней Шахмагонов позвонил, что, очевидно, ничего не выйдет — даже название статьи, где было слово «демократизация», показалось «вызывающим». Кому? Я думаю, что руководству КГБ.

О демонстрации на Красной площади мне рассказал на следующий день Солженицын. Это была моя первая встреча с ним. Уже давно сотрудница научной библиотеки ФИАНа Тамара Хачатурова, вдова погибшего в сталинских лагерях инженера и знакомая первой жены Солженицына Решетовской, передавала мне предложения Солженицына о встрече. Но эта встреча все время откладывалась и наконец произошла 26 августа, в первую «чехословацкую» неделю на квартире одного из моих знакомых. Солженицын пишет в своей книге «Бодался теленок с дубом», что я произвел на него сильное впечатление при этой первой встрече. Я могу сказать то же самое. С живыми голубыми глазами и рыжеватой бородой, темпераментной речью (почти скороговоркой) необычно высокого тембра голоса, контрастировавшей с рассчитанными, точными движениями, — он казался живым комком сконцентрированной и целеустремленной энергии.

В начале встречи, раньше даже, чем я вошел в комнату, Солженицын тщательно занавесил окно, выходившее во двор. А. И. пишет, что, кажется, эта встреча прошла незамеченной органами. Мне же кажется, тут он ошибается (вероятно, гораздо чаще в подобных вопросах ошибаюсь я; я, так же как и Люся, полностью игнорирую надзор, слежку, обычно не замечаю ее — нам нечего скрывать, мы не занимаемся тайной деятельностью и не хотим тратить душевные силы, чтобы думать об армии этих высокооплачиваемых «наблюдателей»). Во всяком случае, водитель «такси», которое я взял тут же у дома, вел со мной не совсем обычные разговоры — какие сволочи эти интеллигенты и еще что-то в этом роде, провоцирующее.

Я к тому времени прочитал очень многое из написанного Солженицыным, относился к нему с огромным уважением и продолжаю так же относиться к нему и сейчас, даже в еще большей степени после эпохального «Архипелага ГУЛАГ» (хотя реальная жизнь сложна и отношения наши не просты; да они и не могли быть простыми у двух столь непохожих людей, при выявившихся различиях позиций в некоторых важных вопросах).

Я, в основном, внимательно слушал, а он говорил — как всегда, страстно и без каких бы то ни было колебаний в оценках и выводах. Он начал с комплиментов моему шагу, его историческому значению — прервать заговор молчания людей, стоящих близко к вершине пирамиды. Дальше он остро сформулировал — в чем он со мной не согласен. Ни о какой конвергенции говорить нельзя (тут он почти слово в слово повторил Славского). Запад не заинтересован в нашей демократизации, а сам запутался со своим чисто материальным прогрессом и вседозволенностью, но социализм может его окончательно погубить. Наши же вожди — бездушные автоматы, которые вцепились зубами в свою власть и блага, и без кулака они зубов не разожмут. Я преуменьшаю преступления Сталина и напрасно отделяю от него Ленина — это единый процесс уничтожения и развращения, он начался с первых дней и продолжается до сих пор; изменения масштабов и форм — это не принципиально. Погибло от террора, голода, болезней (как их следствие) 60 миллионов — это по данным проф. Каганова. Названная мною цифра (более 10 млн.) погибших в лагерях — преуменьшена. Неправильно мечтать о многопартийной системе — нужна беспартийная система, всякая партия — это насилие над убеждениями ее членов ради интересов ее заправил. Неправильно мечтать о научно регулируемом прогрессе. Ученые, инженеры — это огромная сила, но в основе должна быть духовная цель, без нее любая научная регулировка — самообман, путь к тому, чтобы задохнуться в дыме и гари городов.

Я излагаю эти тезисы по памяти, спустя тринадцать лет, не имея их записей. Вероятно, более близка формально к тогдашним словам А. И. упомянутая статья в «Из-под глыб». Но общий дух позиции Солженицына, как он представляется мне теперь, с добавлением последующих наслоений, кажется переданным правильно.

Я сказал, что в его замечаниях, конечно, много истинного. Но моя статья отражает мои убеждения. Она конструктивна, как мне кажется, — отсюда и некоторые упрощения. Главное, как мне кажется, — указать на опасности и указать возможный путь их устранения. Я при этом рассчитываю на добрую волю людей. Я не жду ответа на мою статью сейчас — но я думаю, что она будет влиять на умы. Если я что-то не так написал, я надеюсь это еще исправить в будущем. Но я должен о многом прежде подумать.

Солженицын рассказал о демонстрации накануне, и мы оба выразили беспокойство о судьбе арестованных. Через несколько дней я позвонил по этому вопросу Андропову. Когда-то Курчатов распорядился пускать меня в Институт атомной энергии в любое время, без пропусков и формальностей, и его секретарши выполняли это до поры до времени (пока не сменились). Я пошел в кабинет А. П. Александрова, директора института, и позвонил по ВЧ. Я сказал Андропову, что «очень обеспокоен судьбой арестованных после демонстрации на Красной площади 25 августа. Они демонстрировали с лозунгами о Чехословакии — этот вопрос привлекает большое внимание во всем мире, в том числе в западных компартиях, и приговор демонстрантам обострит ситуацию».

Андропов сказал, что он крайне занят в связи с событиями в ЧССР, он почти не спал последнюю неделю, вопросом о демонстрации занимается не КГБ, а Прокуратура (он имел в виду, видимо, статью об уличных беспорядках, формально отнесенную к Прокуратуре). Но он думает, что приговор не будет суровым (трое из демонстрантов были приговорены к ссылке, двое к лагерю на 2 года, Файнберг направлен в спецпсихбольницу).[114]

Это был мой второй и последний разговор с Андроповым.