«Не выдержал и убежал»

«Не выдержал и убежал»

Дневник Чуковского удивляет иногда полным отсутствием всякой реакции на крупные события современности. Реакция одна: когда в стране происходит что-то серьезное, в дневнике на этом месте оказывается пробел в несколько месяцев. Так было в революцию, так потом произошло в Великую Отечественную; что уж говорить о временах репрессий… 1924 год: умер Ленин – и в дневнике дыра с 20 января по 15 апреля. Единственная ремарка сделана несколькими месяцами позже – о том, что Мурочка всякий раз, слыша слово «смерть», говорит «смерть Ленина», поскольку постоянно слышит это вокруг. Не стоит даже гадать, некогда было Чуковскому писать, или не хотелось, или записи были, но потом подверглись уничтожению, что он думал, как отреагировал на смерть вождя. Нет – значит, нет.

Чем жила страна в эти месяцы? Началась – пока еще внутрипартийная – борьба с Троцким и троцкистской оппозицией. Прошел Всесоюзный съезд Советов, утвердивший Конституцию СССР. Петроград был переименован в Ленинград. В литературе свирепствовала Всероссийская ассоциация пролетарских писателей, ВАПП, боровшаяся не столько за идеологическую выдержанность литературы, сколько против всего мало-мальски хорошо написанного. Начал выходить журнал «Русский современник». Почти одновременно с ним родился и журнал «Большевик», орган ЦК партии под редакцией Бухарина. Роль проводников партийной политики в литературе отводилась в этом журнале левацким критикам, от которых впоследствии партия поторопилась отмежеваться. Это издание еще сыграет свою роль в жизни «Русского современника».

Чем жил Чуковский? Как всегда – работой. В апреле он снова начинает вести дневник, записывая: "Я только что закончил целую кучу работ: 1) статью об Алексее Толстом, 2) перевод романа Честертона "Manalive",[13] 3) редактуру Джэка Лондона «Лунная Долина», 4) редактуру первой книжки «Современника» и пр.".

Репину он писал в начале года: «Мои детские книги неожиданно стали пользоваться огромным успехом и дают мне изрядную ренту. Если бы условия книжного рынка были иные, я был бы богатейшим человеком».

Событий в жизни Чуковского в этом году много.

В апреле он был в Москве с редакцией «Русского современника»: журнал, издающийся в обеих столицах, устраивал там свои чтения. К. И. читал новую статью о Толстом. Замятин, читавший на вечере «Пепельную среду», записывал потом, что по-настоящему аплодировали только Ахматовой. Газеты откликнулись на это событие в обычном для всякого разговора о деятельности попутчиков тоне. «Вечерняя Москва» вопрошала: «Кому было показать суровый пафос революционных дней?» – и перечисляла: ни Чуковский, ни Замятин, ни Ахматова этого не могут. «Это не „Литературное сегодня“, а литературное вчера». «Правда» играла с теми же словами: «„Подсохшие“, пахнущие нафталином, чопорные сюртуки так и не заметили, что их „сегодня“ – вчерашнее „сегодня“».

К. И. записывал несколько дней спустя в дневнике, что читал плохо, провалился, и статья плохая. А много лет спустя филолог Юлиан Оксман сообщал ему в письме, что эта статья пробила брешь в его неприятии писаний Чуковского, что он рассказал об этом своим студентам на семинаре, и те загорелись желанием статью найти. В библиотеках Саратова нужного журнала не оказалось – и вот, читаем в письме Оксмана Чуковскому: «Недавно ездил в Москву один из моих саратовских дипломантов специально затем, чтобы прочесть в „Русском современнике“ вашу статью об Алексее Толстом. И что же? Он статью эту целиком переписал (от руки!), и сейчас эта тетрадка ходит по рукам в нашем университете совсем так, как ходило когда-то письмо Белинского к Гоголю или „Не могу молчать“ Л. Толстого».

«Я не очень хорошо понимаю, в чем тут дело», – признается Оксман. Человеку, причастному к непрерывной культурной традиции, возможно, и впрямь трудно представить, в чем дело. Однако советским студентам 1952 года (да и куда более поздних лет), выросшим и сформировавшимся под тотальным идеологическим контролем, критические работы Чуковского не могли не показаться глотком свежего воздуха. Они задавали совсем иную, чем привычная, систему координат; всякий писатель в них оценивался по строгому гамбургскому счету. Сам факт того, что о священных коровах советской литературы говорится свободно, без раболепного почтения и без всякой оглядки на классиков марксизма-ленинизма, – невероятно много значил для студента-гуманитария самой идеологизированной эпохи.

В июне на Чуковского с новой силой обрушилась бессонница. Семья выехала в Ольгино на дачу. Корнею Ивановичу, кажется, и на даче было неуютно, и в городе плохо: мешают люди, мешает семья, мешает шум, жара, мухи, клопы, мешают мысли, мешает сам себе. Чуковский дошел до полного отчаяния, мечтал о смерти, как избавлении, бил себя кулаком по голове. «В голове не мозги, а грязные тряпки», – жаловался он.

Часть лета он провел в Сестрорецке, временами заходя к курортным врачам на процедуры: надо было, наконец, и подлечиться. В санатории превратились бывшие буржуазные дачи, и в дневниках Чуковского немало записей о том, как прекрасно, что дачи, курорты и парки, где раньше отдыхали небольшие группы людей, стали общим достоянием. Теперь и рабочие могут лечиться, у них двести слуг, радуется он… но потом «радость остывает: лица у большинства тупые, злые». И тем не менее Чуковский убеждает себя, что все правильно, что открыть детский санаторий в здании дачи Грузенберга (напомним, адвоката, который его защищал в 1906 году) – самое лучшее, что можно было сделать с этой дачей. Грузенберг сам был бы рад, убеждает он себя, вся его семья тяготилась дачей, а теперь здесь бегают загорелые дети. «Глядя на „Дома для детей“, на „Санатории для рабочих“, я становлюсь восторженным сторонником Советской власти. Власть, которая раньше всего заботится о счастьи детей и рабочих, достойна величайших похвал». Положа руку на сердце – так ли уж он в этом неправ?

Чуковскому очень близок всякий, кто искренне заботится о счастье детей. Из своего санатория он регулярно уходит в близлежащие детские здравницы – санатории для нервных детей, для больных костным туберкулезом. «Всевозможные уродцы», «страшное зрелище», записывает он – туберкулез вообще и костный туберкулез в частности косил ослабленное многолетним голодом население страны, а эффективного лечения еще не изобрели. Не избежали этой болезни и дети Чуковского: Лида была тубинфицирована, Мурочка умерла от костного туберкулеза.

К. И. с ужасом и жалостью пишет об «уродцах», которым читал сказки, с которыми долго беседовал. Его тянет к детям – гораздо больше, чем к взрослым, от которых он порой готов прятаться. В дневнике есть забавные записи о том, как он пытался сбежать от Леонида Собинова к его четырехлетней дочке Светланочке в день ее именин: «Я каждую минуту порывался встать и пройти к Светику, которая в саду под деревом стояла довольно растерянно и не знала, что ей делать с подарками: кукла Юрий, кукла Акулина, домик – вернее, комната: спальня зайца и мн. др. В конце концов я не выдержал и убежал к Светлане… Когда, наконец, я добрался до нее, мы оставили в стороне все ее дорогие и в сущности ненужные игрушки и стали играть – еловыми шишками: будто шишка – это земляника. Шишка ей куда дороже всех этих дорогостоящих роскошей».

Чуковский жил отдельно от жены и детей – они ходили друг к другу в гости или встречались на территории курорта. Пытался наладить сон, загорал в домике для солнечных ванн, который называл «плюварием». Сочинял новую сказку, которая пока называлась «Метла и лопата», а потом стала «Федориным горем». Катался на лодке, писал новую статью о детях (она выйдет потом в последнем номере «Русского современника»), разговаривал с Мурочкой. Работал над материалами для двух журналов сразу – «Русского современника» и «Современного Запада»; для первого – с удовольствием, для второго – по необходимости, «Хроника» его сильно утомляла. Впрочем, утомляло все, что требовало педантичного, кропотливого труда – корректура, редактура, рецензирование, – все, что на полную катушку эксплуатировало его литературоведческую добросовестность, но не позволяло проявиться аналитическим способностям ученого и художественным склонностям творца. Уже в сентябре он перечисляет среди «каторжных и нисколько не интересных работ» не только «Хронику», но и книжные рецензии «Современника», и «Паноптикум» (нечто вроде рубрики «Ашыпки» в советских изданиях: ляпы в текущем книгоиздании и периодике), и разбор писем Леонида Андреева.

Что он еще делал? Наблюдал за жизнью отдыхающих, грустно замечая торжество воспрянувшей пошлости: «Потом мы пошли берегом среди стотысячной толпы купающихся. Мороженщики, спящие пары, бутерброды, корзины с вином, пивные бутылки, бумажки, гомерически жирная баба, купающаяся нагишом, под хохот всех присутствующих, тощая девица в грязном белье, жеманно вкушающая мороженое, крики, свистки, смехи, бородатые старцы с биноклями – демократия гуляет во всю». Стоит Чуковскому заговорить об этой «демократии» – и он с трудом унимает в себе желчного, нервного, издерганного Сашу Черного, к которому в годы нэпа особенно близок по духу – с кипучей ненавистью к толстым щекам, жирным задам, кривым крепким ногам и дубовым затылкам. «Я должен их любить, я люблю их, Господи, помоги моему нелюбию».

Впрочем, летний отдых оказался благотворен: надо же успеть перевести дух перед новым трудовым годом. При этом денег по-прежнему не хватало, еда была скудная, а цензура мытарила каждый материал «Современника». Об отъезде в город Чуковский думал с ужасом: в городе снова начнется суета, тоска, беготня по ненужным конторам, разговоры с неинтересными людьми. Вернувшись в начале осени в Ленинград, К. И. записывал в дневнике: «Впервые за всю свою жизнь чувствую себя почему-то здоровым и, как это ни смешно, молодым». И почти сразу началось уничтожение всех серьезных проектов, в которых участвовал Чуковский, и к середине зимы завершилось.

Среди событий той же осени – самое крупное после «пушкинского» наводнение в Северной столице и борьба с троцкизмом. Троцкий опубликовал книгу «1917», которую немедленно начали ругать за неправильное освещение революции. В печати шла яростная полемика и ругань, в учреждениях снимали со стен портреты Троцкого, хотя «Правда» еще печатала стенограммы речей опального вождя. 15 ноября К. И. записывал: «Корректор по секрету показал мне корректуру статьи Троцкого обо мне: опять ругается. Очень». Что именно Троцкий написал – установить не удалось: вполне возможно, что статья не вышла именно потому, что звезда вождя начала закатываться. А в «Чукоккале» появились стихи Маршака:

Расправившись с бело-зелеными,

Прогнав и забрав их в плен, —

Критическими фельетонами

Занялся Наркомвоен.

Палит из Кремля Московского

На тысячи верст кругом.

Недавно Корнея Чуковского

Убило одним ядром.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.