Московский пленник
Московский пленник
Вот вопрос: что было бы, если бы в 1881 году семья Толстых не переехала из Ясной Поляны в Москву?
Может быть, в семье не случилось бы необратимого разлада? И взгляды Толстого не поменялись бы до такой степени, что они вступили в непримиримое противоречие со взглядами его домашних?
Переезд был вызван необходимостью. Выросли старшие дети, Сергей и Татьяна. Сергей собирался поступать в Московский университет. Татьяна была уже взрослой девушкой, ее пора было вывозить в свет. Кроме того, Татьяна проявляла успехи в живописи и хотела поступить в Училище живописи и ваяния. Илья и Лев нуждались в гимназическом образовании. Домашняя подготовка Сергея, с ежегодными экзаменами в Туле, оказалась делом хлопотным. Издательские интересы Толстого и его жены тоже вынуждали к переезду в Москву. Это понимала не только С.А., но сам Толстой. Он с большим страхом ожидал переезда, тосковал. Но смирился.
Толстой не любил Москву.
В повести «Детство» мы найдем первые признаки этой нелюбви. Посетив Москву, Николенька Иртеньев был неприятно удивлен видом городских жителей: «Я никак не мог понять, почему в Москве все перестали обращать на нас внимание – никто не снимал шапок, когда мы проходили, некоторые даже недоброжелательно смотрели на нас». Это взгляд ребенка, но не забудем, что ко времени переезда в Москву Л.Н. начал задавать себе «глупые, простые, детские вопросы».
Большой город вызывал в нем эстетическую и нравственную неприязнь. Трудно понять, чего тут было больше. Например, эстетическое чувство Толстого возмущал стоявший среди улицы городовой с большим пистолетом. Это представлялось ему такой же нелепостью, как лакей в каске «с шишаком», который сопровождал его будущую жену в Кремле, когда она была девочкой.
Москва 70–80-х годов XIX века была пестрым городом, в котором разительно соединялись достижения городской цивилизации с архаичным деревенским бытом. За исключением нескольких центральных улиц, это был конгломерат множества барских усадеб, вольно и беспорядочно состыкованных друг с другом. Во всяком случае, такой должна была видеться Москва Толстому с многолетним зрительным навыком, воспитанным на усадебном ландшафте и инфраструктуре Ясной Поляны. Большая деревня.
«Часть Москвы, простиравшаяся от берега Москвы-реки и приблизительно до Малой Дмитровки и Каретного ряда, та часть ее, по которой радиусами проходят улицы Остоженка, Пречистенка, Арбат, Поварская, Большая и Малая Никитские с запутанными лабиринтами переулков между ними, была преимущественно дворянской и чиновничьей стороною, – писал историк М.М. Богословский о Москве 70–90-х годов. – Здесь, в черте кольца Садовой, а кое-где и выходя за это кольцо, были расположены по главным улицам большие барские особняки – дворцы с колоннами и фронтонами в стиле empire. Здесь же, и на главных улицах, и по переулкам, было много небольших часто деревянных одноэтажных с антресолями или с мезонинами дворянских особняков, нередко также с колоннами и фронтонами, на которых виднелись гербы с княжескими шапками и мантиями или с дворянскими коронами, рыцарскими шлемами и страусовыми перьями. Эти большие и малые дворянские особняки очень напоминали собою такие же барские дома в подмосковных и более отдаленных вотчинах, тем более что и самые дворы при них с многочисленными различными службами и хозяйственными постройками – сараями, погребами, конюшнями, колодцами – мало чем отличались от деревенских усадеб тех же владельцев. Московская улица тогда не имела еще вида двух высоких, смотрящих друг на друга, скучно вытянутых сплошных фасадов, из которых один незаметно переходит в соседний. Тогда граничили друг с другом не фасады домов, а отдельные владения в виде усадеб, отделенные одни от других деревянными заборами. В эти владения вели по большей части деревянные ворота, очень нередко открытые для проезда с улицы к парадному крыльцу. Сходство с деревенскими усадьбами увеличивалось еще массой зелени. Редко при каком из этих особняков не было хотя бы небольшого садика. Сады при иных домах были громадны, были прямо целые парки».
Так выглядела Москва 80-х годов, куда предстояло переселиться Толстому. Одно дело поменять деревню на город. И совсем другое – из родовой усадьбы, своей вольной крепости – перебраться в скопище чужих крепостей.
Но и городская часть столицы не могла удовлетворять эстетическому вкусу Толстого. «Тверская, в особенности же Кузнецкий мост достигли значительного прогресса в отношении внешности расположенных на них магазинов, но большинство торговых заведений и лавок на других улицах сохранило прежние допотопные вывески с неграмотными, нередко смешными надписями и картинами, наивно изображавшими сущность торгового предприятия; особенно бросались в глаза вывески „табачных лавок“, на которых обязательно сидели по одну сторону входной двери азиатского вида человек в чалме, курящий трубку, а на другой негр или метис (в последнем случае – в соломенной шляпе), сосущий сигару; парикмахерские вывески изображали обычно, кроме расчесанных дамских и мужских голов, стеклянные сосуды с пиявками и даже сцены пускания крови; на пекарных и булочных имелись в изображении калачи, кренделя и сайки, на колониальных – сахарные головы, свечи, плоды, а то заделанные в дорогу ящики и тюки с отплывающим вдали пароходом; на вывесках портных рисовались всевозможные одежды, у продавцов русского платья – кучерские армяки и поддевки; изображались шляпы, подносы с чайным прибором, блюда с поросенком и сосисками, колбасы, сыры, сапоги, чемоданы, очки, часы, – словом, на грамотность публики и на витринную выставку торговцы не надеялись и представляли покупателям свой товар в грубо нарисованном и раскрашенном виде, причем и самые вывески были неуклюжи и в полной мере некрасивы…» – вспоминал о Москве того времени другой мемуарист, Н.В. Давыдов.
К тому же большой город являлся большой проблемой с точки зрения санитарии. «Москва доныне (1914 год. – П.Б.), несмотря на водопровод и канализацию, не может добиться чистого воздуха, – пишет Н.В. Давыдов, – и к иным дворам лучше и сейчас не подходить, но в шестидесятых годах зловоние разных оттенков всецело господствовало над Москвой. Уже не говоря про многочисленные, примитивно организованные обозы нечистот, состоявшие часто из ничем не покрытых, расплескивавших при движении свое содержимое кадок, в лучшем случае из простых бочек с торчащими из них высокими черпаками, движение которых по всем улицам, начавшись после полуночи, а то и раньше, длилось до утра, отравляя надолго даже зимой всю окрестность, – зловоние в большей или меньшей степени существовало во всех дворах, не имевших зачастую не только специально приспособленных, но никаких выгребных ям. Места стоянок извозчиков, дворы „постоялых“, харчевен, простонародных трактиров и тому подобных заведений и, наконец, все почти уличные углы, хотя бы и заколоченные снизу досками, разные закоулочки (а их было много!) и крытые ворота домов, несмотря на надписи „строго воспрещается“, были очагами испорченного воздуха…»
Первый конфликт возник при устройстве детей в гимназию. Сначала Л.Н. хотел отдать Илью и Лелю в обычную государственную гимназию. Но там от него потребовали подписку о «благонадежности» сыновей. Это возмутило Толстого! «Я не могу дать такую подписку даже за себя, как же я ее дам за сыновей». В результате остановились на частной гимназии Поливанова, где «подписка» не требовалась.
Гимназия Поливанова была еще тем хороша и удобна, что дом княгини С.В. Волконской в Денежном переулке, между Поварской и Остоженкой, который нашла С.А. и который семья Толстых арендовала осенью 1881 года, был «забор в забор» с гимназией. Одной из главных причин, по которой Толстой смирился с переездом в Москву, был страх за детей. Речь не могла идти ни о частном пансионе для Ильи и Льва, ни о том, чтобы уже взрослый Сергей находился в Москве один, без постоянного надзора родителей. Патриархально-домостроевские убеждения Толстого не были поколеблены его антицерковными и антигосударственными настроениями.
Одной из причин переезда в Москву было опасение Толстого, что сыновья в гимназии и университете подвергнутся влиянию нигилистически настроенной молодежи. Он хорошо помнил свое казанское студенческое время, когда в первый год обучения угодил в клинику с венерической болезнью. С другой стороны, у Толстого с его новым религиозным мировоззрением вообще не было оснований любить университет, и особенно естественный факультет, на который поступил Сергей. Принципиальный антидарвинист (в этом они были союзники со Страховым, написавшим книгу против Дарвина), Толстой до конца дней не мог простить старшему сыну этот выбор. Незадолго до смерти, находясь в Астапове, он продиктовал Саше письмо для Сергея и Татьяны, в котором были такие слова: «Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чем смысл человеческой жизни и как должен проживать ее всякий разумный человек. Те, усвоенные тобою взгляды дарвинизма и эволюции и борьбы за существование не объяснят тебе смысл твоей жизни и не дадут руководства в поступках, а жизнь без объяснения ее значения и смысла и без вытекающего из него неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом, любя тебя, вероятно, накануне смерти говорю это».
Комментируя это письмо, Сергей Львович пишет, что к 1910 году его взгляды «во многом изменились». Отец, вероятно, просто вспомнил их споры периода его студенчества.
Отцу не нравился выбор сына, не нравился университет вообще, но именно он больше всех заботился о том, чтобы Сергей достойно подготовился к университетским экзаменам.
Домашних учителей, как и бонн, и гувернеров, искал детям именно Л.Н. Он договаривался о том, чтобы Сергей, обучавшийся дома, тем не менее выдерживал ежегодные экзамены в тульской гимназии наравне с обычными учениками. Результаты этих экзаменов очень волновали Толстого, как видно из его писем.
И вдруг, переехав в Москву, отец начинает при сыне бранить университет, отрицательно отзывается о науке вообще. В своих воспоминаниях Сергей Львович передает устные высказывания отца о науке и ученых, которые слышал во время их споров:
«Наука занимается чем угодно, но не вопросами о том, что необходимо знать, о том, как надо жить».
«Ученые не различают полезного знания от ненужного; они изучают такие ненужные предметы, как половые органы амебы, потому что за это они могут жить по-барски».
«Все эти ученые получают содержание от государства и не только не могут высказывать истины, не угодные правительству, они даже должны плясать под его дудку…»
Ни один нигилист, ни один Базаров не мог сказать при Сергее ничего подобного. Разрушительная сила отрицания отца была столь велика, что 18-летний юноша растерялся. Когда его отец был прав? Когда тратил деньги и душевные силы, чтобы подготовить его в университет, или когда ругал науку и ученых?
В «Записках христианина», своеобразной исповеди Толстого начала 80-х годов, старший сын упоминается часто. Толстой, несомненно, чувствовал вину перед ним, но и не мог избавиться от неприязненного отношения к сыну. Из дневника видно, что они постоянно спорили, причем задирал и провоцировал на споры как раз отец, а сын вынужден был от него отбиваться. «Сережа признал, что он любит плотскую жизнь и верит в нее», – пишет Толстой. И – холодно замечает: «Я рад ясной постановке вопроса».
А Таня? Семнадцатилетняя девушка, конечно, мечтала о переезде в Москву! И не только потому, что хотела учиться в училище живописи и ваяния. Ведь Москва – это балы, наряды, поклонники. Ко всему этому Таня была неравнодушна. Умная, хорошо образованная, с несомненным талантом к живописи, она всё-таки была обычной провинциальной и несколько восторженной барышней, которой очень хотелось «романов». Она была тайно влюблена в своего ровесника, Колю Кислинского, сына председателя Тульской земской управы. За ней ухаживал чуть более старший ее годами приятель брата Сережи Антон Дельвиг, племянник знаменитого поэта и друга Пушкина, сын тульских знакомых Толстых Дельвигов. Она прочитала «Войну и мир», и ее симпатии были на стороне Наташи Ростовой, а не княжны Марьи. Ее женским кумиром была тетя Таня Кузминская.
О том, что происходило в голове этой прелестной девушки, она сама замечательно написала в своих воспоминаниях. Но лучше всего состояние ее ума и души отражают две записи в дневнике, 1879 и 1880 годов.
«На елке мне подарили бинокль, бумажки с моим вензелем на 4 р. 50 к. Бабушка прислала мне кольцо из Петербурга. Еще мне мама? подарила сочинения папа?, две вазы и флакон для туалета и еще английский роман „Jane Eyre“[9]…»
«Я знаю, чего бы он (отец. – П.Б.) желал: он хотел бы, чтобы я была княжной Марьей, чтобы я не думала совсем об веселье, об Дельвигах, об Коле Кислинском и, если бы это было возможно, чтобы я не ездила больше в Тулу. Но теперь поздно: зачем меня в первый раз возили туда?»
Из этих коротких строк вырисовывается удивительно объемный портрет юной Танечки. Видны и ее ум, и обаяние, и образованность, и умение считать деньги, и чувствовать благодарность за подарки родных, и психологическая наблюдательность, и ранняя способность к самоанализу. И всё это было результатом долгого и тщательного семейного воспитания, в котором отец сыграл не менее выдающуюся роль, чем мать. «Отцовское влияние в доме было сильнее материнского, – признавалась впоследствии Т.Л. Сухотина-Толстая. – Это сознавали все».
Когда Таня, поскользнувшись на вощеном полу, сломала ключицу, отец повез ее в Москву к лучшему хирургу и спрашивал его, не останется ли после операции следов? «Ему хотелось удостовериться, не будет ли заметно утолщение, когда мне придется появляться в бальном туалете…»
В Москве Толстой сам повез дочь на ее первый бал и представил людям светского круга, с которыми сохранил старые связи.
Читая «Записки христианина», мы видим совсем другое отношение отца к дочери. Но надо знать, что этот дневник – по сути, хроника бесконечных народных страданий. У Толстого отверзаются очи. Он видит вокруг себя то, что видел и раньше, но чего не замечал. Простой народ бедствует, болеет всевозможными болезнями, умирает «от тоски», от чахотки, теряет последних кормильцев, не знает, чем кормить малолетних детей, подвергается телесным наказаниям за малейшую провинность и молча всё это терпит.
«Щекинский мужик. Чахотка. Чох с кровью, пот. Уже 20 лет кровь бросает».
«Егора безрукого сноха. Приходила на лошадь просить».
«Пьяный мужик затесывал вязок, разрубил нос».
«Мальчик Колпенской 12 лет. Старший, меньшим 9 и 6. Отец и мать умерли».
«Солдат из Щекина в лихорадке».
«Погорелый Иван Колчанов».
«Баба из Судакова. Погорели. Выскочила, как была. Сын в огонь лезет. Мне всё одно пропадать. Лошади нет. Лошадь взяли судейские».
«Щекинская больная с девочкой 3 дня шла до меня».
«Подыванковской брат больной сестры. У сестры нос преет».
«Мужик Саламасовской. Корова издохла».
«Хромая щеголиха девка. Брат двоюродный сгоняет».
«Погорелая женщина, мещанка, с ребенком, мальчик сгорел, муж обгорел…»
Это малая часть того людского горя и вселенского зла, которые переполняют «Записки христианина», превращая их в мучительное чтение. Взгляд Толстого стал избирательным. Он видит кругом себя только горе и страдания. Он подобен Будде, которого в детстве и юности тщательно оберегали от вида людских страданий, но когда он увидел их, то уже не мог видеть ничего иного.
И на фоне этого – семья. В доме праздник. Все собираются на пикник. «У нас обед огромный с шампанским. Тани (дочь и Татьяна Кузминская. – П.Б.) наряжены. Пояса 5-рублевые на всех детях. Обедают, а уже телега едет на пикник промежду мужицких телег, везущих измученный работой народ».
Всё это происходит еще не в Москве, еще в Ясной Поляне. Но Толстой уже не может смотреть на близких так, как смотрел на них раньше. «Соня в припадке. Я перенес лучше, но еще плохо. Надо понимать, что ей дурно, и жалеть, но нельзя не отворачиваться от зла. – С Таней разговор о воспитании занял до утра. – Они не люди».
Это новое отношение к женщинам будущего автора «Крейцеровой сонаты» рикошетом падает на дочь, которая именно в это время нетерпеливо готовится к тому, чтобы стать такой же. Еще в Ясной Толстой, по выражению из дневника, «будирует» жену и дочь, задирает, провоцирует на споры и сам страдает от их реакции.
Но вот они в Москве…
«Вонь, камни, роскошь, нищета. Разврат. Собрались злодеи, ограбившие народ, набрали солдат, судей, чтобы оберегать их оргию, и пируют. Народу больше нечего делать, как, пользуясь страстями этих людей, выманивать у них назад награбленное. Мужики на это ловчее. Бабы дома, мужики трут полы и тела в банях, возят извозчиками».
А дома? «Всё устраиваются. Когда же начнут жить? Всё не для того, чтобы жить, а для того, что как люди. Несчастные! И нет жизни».
Дом в Денежном переулке, который нашла С.А., был шумный, «как бы карточный». Перегородки между комнатами оказались такие тонкие, что было слышно всё, что говорилось и делалось в соседних комнатах. Желая угодить мужу, С.А. выбрала для его кабинета большую комнату, выходившую окнами на двор и расположенную в стороне от других комнат. «Но этот-то великолепный кабинет, – писала она в своих воспоминаниях, – впоследствии приводил в отчаяние Льва Николаевича тем, что был слишком просторен и слишком роскошен».
Почти двадцать лет назад, когда Л.Н. привез Сонечку в свой холостяцкий дом в Ясной Поляне, ей, горожанке, непросто было привыкать и приноравливаться к деревенскому быту. Теперь они поменялись ролями. «Наконец у нас было объяснение, – пишет С.А. сестре. – Левочка говорит, что если бы я его любила и думала о его душевном состоянии, то я не избрала бы эту огромную комнату, где ни минуты нет покоя, где всякое кресло составило бы счастье мужика, то есть эти 22 рубля дали бы лошадь или корову, что ему плакать хочется и т. д.».
«Первые две недели я непрерывно и ежедневно плакала, – снова пишет она сестре, – потому что Левочка впал не только в уныние, но даже в какую-то отчаянную апатию. Он не спал и не ел, сам ? la lеttre[10] плакал иногда, и я думала просто, что я с ума сойду».
Чтобы работать в привычных условиях, Л.Н. дополнительно снимает за 6 рублей в месяц две маленькие комнаты во флигеле.
Но что же он пишет? Единственным завершенным произведением 1881 года был рассказ «Чем люди живы» для детского журнала.
Той же осенью 1881 года, когда он закончил работу над рассказом «Чем люди живы», в московском доме Толстых случилось новое пополнение. Родился восьмой по счету ребенок (не считая трех умерших), сын Алексей. Беда была в том, что этого ребенка С.А. уже не хотела. Еще из Ясной она писала сестре: «Миша срыгивает то малое молоко, которое сосет, всякий раз, и я чувствую себя дурно. Стало быть, я, к крайнему ужасу своему, верно, опять беременна».
Она устала. Муж не считается с ее физическими и психическими возможностями. Он весь в новом мировоззрении и поисках людей, которые отвечали бы этим взглядам, да попросту не считали бы его сумасшедшим. На ее плечах два младенца, два маленьких ребенка, два гимназиста, один студент и одна девушка на выданье. И в это время муж впервые говорит о том, что надо отказаться от всей собственности, всех доходов от произведений, всех усвоенных барских привычек, всё раздать нищим и крестьянам и жить своим трудом на клочке земли.
И это не слова.
В дневнике Толстого 1884 года мы найдем целую программу новой семейной жизни, какой она представлялась Толстому и какой он ее, по-видимому, предлагал жене и детям. Мы приводим ее от начала до конца, сохраняя и те позиции, которые он зачеркнул.
«Жить в Ясной. (Зачеркнуто: Первое время пользоваться доходами с Ясной Поляны.) Самарский доход отдать на бедных и школы в Самаре по (зачеркнуто: учреждению) распоряжению и наблюдению самих плательщиков. Никольский доход (передав землю мужикам) точно так же. Себе, (зачеркнуто: оставить) т. е. нам с женой и малыми детьми, оставить пока доход Ясной Поляны, от 2 до 3-х тысяч. (Оставить на время, но с единственным желанием отдать и его весь другим, а самим удовлетворять самим себе, т. е. ограничить как можно свои потребности и больше давать, чем брать, к чему и направлять все силы и в чем видеть цель и радость жизни.) Взрослым троим предоставить на волю: брать себе от бедных следующую часть Самарских или Никольских денег, или, живя там, содействовать тому, чтобы деньги эти шли на добро или, живя с нами, помогать нам. Меньших воспитывать так, чтобы они привыкали меньше требовать от жизни. Учить их тому, к чему у них охота, но не одним наукам, а наукам и работе. Прислуги держать только столько, сколько нужно, чтобы помочь нам переделать и научить нас, и то на время, приучаясь обходиться без них. Жить всем вместе: мущинам в одной, женщинам и девочкам в другой комнате. Комната, чтоб была библиотека для умственных занятий, и комната рабочая, общая. По баловству нашему и комната отдельная для слабых. (Зачеркнуто: И) Кроме кормления себя и детей и учения, работа, хозяйство, помощь хлебом, лечением, учением. По воскресениям обеды для нищих и бедных и чтение и беседы. Жизнь, пища, одежда (зачеркнуто: искусство, науки, всё такое) всё самое простое. (Зачеркнуто: и близкое.) Всё лишнее: (зачеркнуто: продать) фортепьяно, мебель, экипажи – продать, раздать. Наукой и искусством заниматься только такими, которыми бы можно делиться со всеми. Обращение со всеми, от губернатора до нищего, одинакое. Цель одна – счастье, свое и семьи – зная, что счастье это в том, чтобы довольствоваться малым и делать добро другим».
Это была трудовая коммуна на основе отдельной семьи. Конечно, С.А. на это не согласилась. Дело было не только в том, что ни она, ни дети, ни, наконец, сам Л.Н. не имели никакого навыка жизни в таких условиях. Дело было еще и в том, что Толстой предлагал жене перечеркнуть и уничтожить всё, что она создавала на протяжении двадцати лет по его же воле. Ей предлагалось начать семейную жизнь заново. Новый муж, новые заботы, новые ссоры и примирения.
На это у нее не было ни моральных, ни физических сил. Рождение Алексея было последней каплей в чаше ее женского терпения. Еще выкармливая Мишу, она писала сестре из Ясной: «Иногда так бы и полетела к вам, к мама?, в Москву – всюду, всюду, из своей полутемной спальни, где я, нагнувшись в три погибели над красненьким личиком нового мальчика, 14 раз в сутки вся сжимаюсь и обмираю от боли сосков. Я решилась быть последовательна, т. е. кормить и этого последнего, и вынести еще раз эти боли, и выношу довольно терпеливо».
Не только Миша, но и Алеша были не последние. Последним будет Ванечка. А до него будет Саша, от которой С.А. чуть не избавилась, отправившись к тульской акушерке с просьбой сделать искусственный выкидыш. Кстати, именно в этот год и был написан Толстым проект их семейной коммуны.
Несовпадение уже даже не интересов, а просто ритмов жизни мужа и жены становится катастрофическим. Жизнь Толстого в конце 70-х – начале 80-х как бы замедляется, временами даже останавливается («нет жизни»), а у его почти непрерывно рожающей и кормящей жены нет времени, чтобы задуматься и проанализировать новую семейную ситуацию. В это время Толстой ведет себя по отношению к жене и детям очень жестоко. Впоследствии он будет чувствовать большую вину за этот период жизни, когда упрямством, прямолинейностью он пытался ломать семью через колено, предъявляя ей требования, выполнить которые она была не в состоянии.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.