О телефильме «Кавказский пленник»
О телефильме «Кавказский пленник»
— Вы сейчас будете смотреть очень странный фильм, — заявил на презентации, или, попросту, как говорили у нас когда-то в дооккупационный еще период, на премьере фильма «Кавказский пленник» Андрей Тарковский (в Доме кино еще, не «кинематографистов»), — Обыкновенно у нас кто бы ни брался за экранизацию Льва Толстого, все прикладывались мордой об стол. — (Очевидцы клянутся, божатся, что именно эти слова и были произнесены; сам я этого не помню, не помню даже премьеры…) — Здесь, как ни странно, — продолжал Тарковский, — этого не произошло. Хотя… я очень люблю актера Юру Назарова, но я никогда в жизни не взял бы его на роль Жилина, Жилин мне представлялся маленьким, вертким, жилистым… Но они меня убедили. Это — Толстой. Посмотрите.
Не дословно, конечно, не стенографически, но что-то в этом духе.
Да и все вроде говорили, что получилось. Противоположных мнений до меня как-то не дошло… Тем не менее, для особого зазнайства (что «получилось!») я повода все равно не нахожу…
Ну, было, говорили, что, мол, такой вот точно Жилин, такая Дина и другие герои прямо у Толстого и написаны… Но это, мне кажется, оттого, что «Кавказский пленник» у Толстого все-таки не столь колдовски и поголовно обворожительное произведение, как, скажем, «Война и мир» или «Анна Каренина», или «Тихий Дон» у Шолохова. Когда у каждого читавшего в воображении возникают и навек отпечатлеваются, как образы живых близких людей, — и Наташа, и Пьер, и Андрей Болконский (тетка моя, родившаяся через два года после смерти Толстого, в Андрея Болконского просто влюблена была. Как в живого человека! Долго в юности страдала от этой «неразделенной» любви). Поди тут, угадай, угоди на каждого такого «влюбленного» и «страдающего». По Андрею ли Болконскому, по Наташе ли… Когда целые поколения жили с этими героями в душе, любили их, страдали, переживали за них, как за родных и близких. Причем как невозможно найти двух идентичных, во всем, и внешне, и внутренне, похожих друг на друга людей, — так и в душах этих разных людей жили, горячо любимые ими, но друг на друга совершенно непохожие Анны Каренины, Гришки Мелеховы, Аксиньи и пр. А Жилин таких бурных чувств никогда ни у кого не вызывал, к нему дышали ровнее, поэтому моему Жилину гораздо проще было угодить зрителям, которые даже и не заметили, что внешне у Толстого Жилин совсем другой: «Жилин хоть невелик ростом, а удал был». Один Тарковский это заметил…
Тут хитрая вещь произошла, на которую, говорили, купился даже такой доскональный знаток Толстого, как В.Б.Шкловский. На каком-то семинаре с молодыми (по отношению к нему, Шкловскому) сценаристами он бурно ратовал за дословное следование классике при инсценировках и как пример удачи при таком дословном следовании привел нашего «Кавказского пленника», чем очень рассмешил присутствовавшего на этом семинаре одного из наших сценаристов А.С.Макарова. Именно у нас никакого слепого и дословного следования классику не было! У меня в душе тоже некое крохоборство присутствует, и я помню, как меня покоробило при первом чтении сценария не дословное следование первоисточнику Особенно в конце, когда Жилин с колодкой на ноге увидел вдали казаков, посчитал себя уже спасенным и вдруг, совсем близко, заметил трех «татар», горцев. Закричал что есть мочи, был услышан казаками, их было больше, но они были далеко, горцев было трое, но они были ближе. Никто у Толстого в Жилина стрелять не собирался: увидели татары, что не успеть им схватить беглеца, и ускакали. У Толстого, как и в жизни, наверно, это были какие-то три незнакомых татарина, а сценаристы вставили двух и — героев: рыжебородого Кази-Мугамеда, взявшего когда-то в плен Жилина и продавшего его Абдул-Мурату, и самого Абдула, хозяина. И Кази-Мугамед у сценаристов решил застрелить непокорного Жилина, чтоб никому он не достался, а хозяин Абдул, полюбивший Жилина за удаль, сбил рыжебородому плеткой прицел, ушла пуля в небо! И с криком: «Молодец, урус! Джигит, урус!»— ускакал Абдул-Мурат. Не было в рассказе у Льва Николаевича ничего похожего… Но без этого сбитого в небо выстрела я бы ничего не сыграл! Я и представить-то себе не могу, как бы можно было сыграть отчаяние при виде надвигающейся гибели неминучей и резкий переход к счастью от осознания своего спасения. А тут все оказалось просто: вот она, смерть — наведенный прямо на тебя глазок ружейного дула (а стрелять горцы умели!). И вот она — жизнь, спасение, когда подбитое плеткой ружье пальнуло в небо. И в крике Абдуллы «Молодец, урус! Джигит, урус!» была не только великолепная эмоциональная точка к этому эпизоду, в нем была великая и национальная, и историческая правда! Сколько знала только наша литература тех времен примеров «куначества»! Когда военная судьба складывалась так, что враг становился кунаком, другом. И у Бестужева-Марлинского, и у Лермонтова, и у самого Толстого. И в этом «куначестве», в способности, в расположенности к нему, к куначеству, — какая-то восхитительная молодость наций — и завоевываемых, и завоевателей! — и благородство, способность, расположенность к благородству, романтике, чести, достоинству. Не зря, ой, не зря у нас дружба народов была! Не на пустом месте. Имела она под собой и корни, и традиции, и сходство характеров национальных. Вот сегодняшнее безумие межнациональное что под собой имеет? Только дурь, только фанаберии глупые, мелкие. И кровь. Пролитую. Уже давно не мелкую…
Не может кино дословно переносить литературу на экран. Да и не надо. У каждого искусства свои законы, свои условности. Ничего общего, кроме имен действующих лиц и некоторых событий, между оперой Чайковского «Пиковая дама» и повестью Пушкина — и при том это два шедевра, два величайших завоевания русского духа, русской (да и мировой!) художественной культуры. Получилось что-то — слава богу! Не получилось?.. Ну и — не получилось, ничего не попишешь. Тихо и незаметно умрет неполучившееся, не оставив следа в памяти людской. Чего тут копья ломать? А сколько раз ничего не получалось при дословном следовании классике?..
А обращение к классике всегда благотворно. Даже если не получилось! Любое, даже самое бездарное воплощение классики убить ее не в силах! Какие-нибудь «уши» (как у Пушкина) обязательно из нее вылезут и повлекут к книжной полке, перечитать или впервые познакомиться с оригиналом после досадного знакомства с неудачным следованием ему.
Счастливый я все-таки человек!
Как вот только поделиться этим счастьем? Хотя бы рассказать о нем. Чтоб поверили, ощутили. Могут сказать: «Ну что он там плетет, заливает: «счастье»… Какое счастье? «Кавказский пленник» — счастье? Да мы это «счастье» в 4-м классе еще проходили…»
Ага, проходили… Как говорил мой тесть покойный: «Вы все «проходили»… И все — мимо!»
Ну а действительно? Ну какое такое особое «счастье» можно найти в «пройденном» где-то в 4-м еще классе средней школы, т. е. даже не на заре, а в какой-то предрассветной дреме не проснувшегося, не пробудившегося еще сознания? Так в «дреме», в непробудившемся уме, душе, сознании его и не было, счастья… Да было, было! но — не ощущалось, не осознавалось… И от «Кавказского пленника», «пройденного» в 4-м классе, остались какие-то… ну, Жилин да Костылин, а что еще? Да ничего.
И вдруг это предложение. Да от кого! От человека, к которому я относился с колоссальным уважением, слегка восторженным удивлением, неиссякающим любопытством и какой-то трепетной нежностью — от Георгия Михайловича Калатозишвили, ласково, по-грузински, по-домашнему именуемого всеми ближними: «Тито». У которого перед тем я уже снялся в очень дорогой для меня и роли, и работе, и картине: пручиком Тихомировым в «Сибирском деде». И тут, конечно, при получении этого предложения не могло быть речи не только об отказе с моей стороны, но даже ни о каком раздумывании: да, да и только да! Но чтобы почувствовать при этом… не то, что «счастье», но хоть какое-то предощущение его… Какую-то уверенность, убежденность, что я знаю, что с этим Жилиным делать, как его играть… Этого я ни представить, ни вообразить себе не мог.
Ясно было одно: Тито (Калатозишвили) да еще Л.Н.Толстой — только да! Без разговоров! А что с этим Жилиным делать, как — все это было абсолютно темно и неясно.
Слетал на пробу в Тбилиси. Прошли поиски грима, костюма — мундир выбрали Нижегородского полка, зеленый, там ведь у каждого полка свой цвет мундира был. Выехали в экспедицию на Северный Кавказ в… уже и не вспомнишь, как он тогда назывался: Дзауджикау? Орджоникидзе? Нынче это вроде как когда-то изначала — Владикавказ… Съемки были где-то километров за 30–40, может, подальше: в ущелье Фиагдон, там, где старые башни, погосты древнего Иристона. А жили мы на окраине города в мотеле «Дарьял».
Пару дней поснимали, и подхватил я в какой-то хинкальной… а может и раньше где — дизентерию. Интересная болезнь… Когда нарывает всего лишь палец — места не найдешь ни себе, ни пальцу. А тут весь кишечник!.. Каким-то чудом уберегли меня от месячного карантина… Я-то в душе, конечно же, навек простился с Жилиным: лето кончается, натура, как у нас говорят, уходит. Кто ж меня будет ждать с моим карантином? Возьмут другого актера и — вперед! Но…
Стало быть, правду говорили, что кроме меня ни о ком не думали, никого не пробовали. (Говорят-то это всегда всем исполнителям, что он-де единственный свет в окошке, что, кроме него, и представить-то себе в этой роли никого не возможно… А потом выясняется, что на эту роль еще 199 исполнителей приглашали, да все отказались…)
Тито вообще-то никогда не врал. Не умел. Даже если это вранье порой бывало необходимо для пользы дела, а в кино у нас — дак постоянно… Но Тито вот не врал. Часто в ущерб и себе, и делу…
Поснимали недельки полторы без меня. Все, что можно было снять без Жилина. Пока я тщательно и скрупулезно изучал рисунок на кафеле на полу в туалете у себя в номере…
Кой-как поставили меня на ноги и — с термосами (с чаями, бульонами), с сухарями, под надзором врача, потихонечку-полегонечку возобновили съемки и со мной. И… недаром, видно, на Руси говорено: не было бы счастья, да несчастье помогло — до дизентерии материал отснятый шел… так себе… какой-то ни бе, ни ме… А после, с чаями-кефирами-сухарями да под надзором медицины — пошло вроде то, что надо!
Но только — «вроде». До счастья все еще было далеко. Вроде — ничего, вроде — годится, но понимания, что я делаю, зачем и для чего, — этого все еще не было. Был какой-то профессионализм, наработанный за предыдущие годы, но — и только, не более того.
И вот подошла сцена, где пленник узнает непримиримого, требовавшего его убить и стрелявшего в него старика-горца. И рассказывает Костылину про этого старика: как он всех своих сыновей отдал, благословил на борьбу с захватчиками (с русскими), а один сын у него переметнулся к русским. Так старик сам перешел к русским, нашел сына, убил его и вернулся к своим. На что Костылин реагирует: «Боже! Какая дикость…» Только у Толстого хозяин Абдул Жилину про этого старика рассказывает, а у нас решили, что Жилин сам вспомнит, узнает старика и расскажет о нем Костылину. Как вот было это играть?
Тито Калатозишвили по профессии оператор, не режиссер. Он даже языка нашего профессионального не знает. Ведь в каждой профессии существует свой профессиональный язык: у моряков, у шахтеров, у кинооператоров (которого я тоже не знаю), у актеров. Тито — изумительный человек. С честью, порядочностью, со вкусом; он очень хорошо видит, чувствует, понимает — что хорошо, что плохо, что годится, что не годится… Но как сделать (мне, актеру) то, что хорошо, что годится, — он не знает. Не скажет. Мозги пудрить, лапшу на уши вешать, изображать «знание», а потом тебя же обвинять в своей неудаче, в своем неумении, незнании — тоже не будет. Не знает. И — молчит…
Что делать? Ну, думаю, профессионально-то, с правильными знаками препинания я эту историю (про старика) изложу. Авось, сойдет… Излагаю. Вроде даже снимаем. Посматриваю на Тито: он — молчит. Но вид такой, будто это его дизентерия мучает. Никого не обвиняет, не укоряет, мучается сам, но — мучается… Ах ты умница! Ах ты, золотко ты мое! Правильно ты мучаешься! Дрянь, ерунду я делаю… хоть и с верными знаками препинания.
Но что же? Что делать-то? Он — не скажет. Не знает. Не обвинит, но и не подскажет. Не знает, не поможет. И его обвинять не в чем. Надо что-то самому. Что??
Туда-сюда мозгами, в глубины своей не очень-то глубокой эрудиции, информированности… Ну, действительно, дикость же — сына-то родного убивать… Но — за что убил? За измену. А ведь Тарас-то Бульба тоже убил родного сына. И за то же самое! А кто для нас Тарас Бульба? Возмущаемся мы его «дикостью»? Мы немеем перед ним, мы поражены, смяты, но о возмущении, о неприятии, об обвинении Тараса ни у кого никогда, мне кажется, и мысли не возникало. Дак вот… А что, если удивиться? Как при встрече с живым Тарасом Бульбой! Много ли и часто ли мы в жизни с подобным встречаемся? Среди горцев тоже, наверно, не каждый Хаджи Мурат, а тому сам Лев Толстой удивлялся…
Пробую удивиться (рассказывая-то про старика), где-то даже с примесью восторга… да нет, не восторга, потрясения… а может, и восхищения… С попыткой понять, постичь. Гляжу на Тито — прошла «дизентерия»! Доволен. Стало быть, нормально! Стало быть — туда.
А дальше это удивление, эта святая детская открытость Жилина, любопытство, интерес ко всему окружающему (как бы тяжело, как бы жестоко и несправедливо это «окружающее» к нему ни было!) — вот эта открытость и детское радостное удивление всему в мире стало стержнем, сквозной линией моего Жилина.
Первый побег. Еще вместе с Костылиным. Стерты, сбиты ноги — в опорках, потом босиком по камням; виснет веригами, гирями на ногах капризный, избалованный Костылин; смерть подстерегает за каждым углом (и подстерегла! Не смерть, так неволя. Которая, может, и хуже смерти…), а Жилин — радуется: оленя увидел! Живого! В природе, в «натуре»! На свободе! Ну как не ребенок?.. Чем опять же вызывает раздражение трезвого и «взрослого» Костылина.
И с Диной, и с другими жителями аула — все та же детская открытость, увлеченность, интерес, любопытство, страсть понять, узнать, научиться…
И ни Лев Николаевич не перечил мне в этой избранной мной трактовке образа и характера Жилина, ни Тито не возражал. Мы вообще изумительно дружно жили: Толстой, Тито и я… Не знаю, как Тито и Толстому, но мне жутко нравилось! Я был в восторге. Вот это и было счастье.
Днем мы работали, можно даже сказать, вкалывали. Как-то просыпаемся — я жил в номере с ассистентом режиссера Гурамом Мгеладзе, прелестным, остроумным, неунывающим человеком. Просыпаемся, еще и не рассвело путем, тело все ломит, не выспались, про выходные забыли давно: осень, «натура уходит», на полмесяца я задержал всю работу со своей дизентерией, не до выходных. А вставать неохота. А на работу неохота!..
— Гурам! — потягиваясь, балаболю я. — Ну ее в болото, не пойдем сегодня…
— Точно! Пока Луиса Корвалана не освободят! (Средства массовой информации тогда отчаянно боролись за свободу Луиса Корвалана…)
Стук в дверь, заглядывает директор картины Шота Васильевич (ему тоже досталось с моей дизентерией: чуть вся работа не сорвалась!..)
— Юра! Как себя чувствуешь? Готов? Пора!
— Я сегодня отказываюсь работать…
— Что случилось? — Шота Васильич в ужасе! — Неужели опять что-то?
— Пока Луиса Корвалана не освободят…
Взрыв облегченного счастливого ржания!.. И тут же бежит взбодрить этой шуткой Тито.
Ну разве не счастье? Взаимопонимание. Взаимосимпатия. Взаимодоверие. Взаимонадежность!..
А вечера я проводил в номере у Тито. Пили чай, разговаривали… О чем угодно: о жизни, о политике, об А.Д.Сахарове очень животрепещущей в те поры тема была: его не то выслали тогда уже, не то еще только клевали, собирались высылать… О чем угодно, но только не о работе: ни о предстоящей назавтра съемке, ни об общей «концепции» фильма, роли…Все это: и «концепция», и все прочее, касающееся непосредственно съемок, — все как-то вытекало и складывалось само из общего мироощущения, мировосприятия, взаимопонимания и «взаимопринимания» друг друга. И Толстой Лев Николаевич как-то исподволь, незримо, но присутствовал при всем этом. Мы перед ним не пресмыкались, не следовали рабски, слепо и беспрекословно каждой его букве и запятой, но дух его, чуткий, мудрый, ненасытно любопытный ненавязчиво, но неискоренимо присутствовал, жил с нами. Жил! Как добрый старый бесконечно почитаемый и уважаемый, но — товарищ. Не как ментор указующий и повелевающий, давящий и подавляющий, а как интеллигентный деликатный старший товарищ.
Спать я ложился уже у себя в номере с неизменным томиком Толстого. Это были и первые кавказские повести, и «Детство, «Отрочество» и «Юность», только не перечитывание «Кавказского пленника», которого я даже и не брал с собой в экспедицию. Книжки были замечательные, полные, 1929-го года издания (уважали, оказывается, большевики когда-то культуру), с широкими комментариями, не изуродованное, искромсанное почему-то издание 50-х годов.
Замечательно мне было и с Толстым, и с Тито. Где мне удобнее было сказать по-своему, я свободно менял и знак препинания, и даже букву — и ни Толстой, ни Тито не придирались к этому: удобней — и удобней, и — на здоровье! Тито находил у Толстого какие-то неточности в изображении кавказского быта, но — не раздражающие неточности, допустимые, не могущие отвратить от общего уважения и самой теплой дружеской любви к нему, к Толстому. Это был 1975 или 1976 год, «перестройкой», переосмыслением еще и не пахло тогда, и мне абсолютно искренне и убежденно казалось, что 71.Н.Толстой на деле исповедует и проводит коммунистическую, ленинскую национальную политику: не навязывание своих великодержавных указаний и установлений, а самый искренний, самый жгучий интерес и уважение к местным законам и обычаям (прямо детское святое любопытство моего Жилина!). И весь Кавказ, когда мы там работали, ненавидел усмирителя и — завоевателя А.П.Ермолова (хотя и героя 1812 года) и обожал. Лермонтова и Толстого.
Все как-то очень складно и славно было у нас… И казаки гребенские, местные, снимавшиеся у нас на бричке в обозе (с которыми Жилин отправлялся в отпуск, или даже в отставку, до пленения еще). Снимали форсирование этим обозом какой-то горной речушки, и я побеспокоился: может, здесь неудобно переходить, слишком круто выезжать, может в другом месте попробовать?
— Да что мы? Не казаки, что ли?! Оп! Оп-оп!! — И выехали!
Потом я их озвучивал. Уже в Тбилиси, на студии, на озвучании…
Очень благотворным для картины оказалось, что снимали ее именно кавказцы, именно «Грузия-фильм». Очень благотворны оказались их любовь и знание всей кавказской стороны этой истории. Ну а уж русская сторона — это было наше со Львом Николаевичем дело…
Воспоминания об этом бесконечны… Разве можно когда-нибудь устать и остановиться вспоминать счастье?
А лошади? Мой Звари (по-моему, так звали моего коня), хоть он мне и ребро сломал, уронив пару раз и раздробив в щепы деревянные ножны шашки, а саму шашку, правда, бутафорскую, не стальную, но железную, исковеркав и изуродовав… Но эта скорость! Этот полет! Он был флайером, мой Звари (в противоположность стайеру), на длинную дистанцию его не хватало, но на коротком отрезке он развивал какие-то прямо-таки космические скорости. Как-то снимали без меня, просто ноги скачущей лошади (моего Звари ноги), с операторской машины. И водитель машины спросил меня, с какой скоростью ему ехать. Я быстренько в уме прикидываю: Борзов бегал стометровку за 10 с небольшим секунд, стало быть, 10 м/сек его скорость, стало быть в час, в 3600 сек можно преодолеть (если силенок хватит) 36 000 м, стало быть предельная скорость человека 36 км/час. «Ну лошадь, — говорю, — км 50–60…» И вспоминаю, как при шестидесятикилометровой скорости в открытой бортовой машине не то что слезы, чуть ли сами глаза не выхлестывало ветром… Поехали они, сняли, возвращаются: «Сколько ты говорил? 60? 120 — она не отставала!» Не знаю, какие там были у них спидометры, я при сем не присутствовал, но слова такие были сказаны…
А дружба народов!., при «толстовско-ленинской» национальной политике… Вылечили и подняли меня врачи-осетины. Снимали — грузины, а уж снимались… Там и аварцы, и даргинцы, и армяне, и азербайджанцы, и русские, и евреи, и грузины, конечно же — снимала ведь «Грузия-фильм».
Толстой. Кавказ. Люди, дружба… Взаимопонимание, взаимоуважение, взаимосимпатия. Искренняя, верная. Чего еще? Вот это и было счастье! Хотите — верьте, хотите — нет… И хотя кроме того, что мне сломали ребро, я вообще не чаял живым из этого дела выкрутиться, ей-богу. Во всяком случае, если бы физические силы (а вместе с ними и жизнь) иссякли до окончания съемок — я не удивился бы. Я был готов к этому. Таких ощущений и предвкушений не «дарила» мне ни одна из всех моих работ за все годы и десятилетия в кинематографе. А Звари мой, потом мне сказали, что он где-то сразу же после съемок… «скончался» о животных не говорят, а сказать «издох»— язык не поворачивается. Не выдержал Звари напряжения…
И тем не менее! Большего счастья, чем два с лишним месяца в ущелье Фиагдон и мотеле «Дарьял», с Толстым, Тито Калатозишвили и «Грузия-фильмом» — большего счастья в своей не такой уж короткой киносудьбе — большего счастья я, пожалуй, не вспомню. Да нет, было, конечно, бывало… отдельными проблесками, прорывами. Но чтобы два с лишним месяца сплошного творческого и человеческого счастья — такое было только на «Кавказском пленнике».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.