ЗАКРЫТИЕ АМЕРИКИ

ЗАКРЫТИЕ АМЕРИКИ

Владимир Маяковский 1893-1930

Бруклинский мост

Издай, Кулидж,

радостный клич!

На хорошее

и мне не жалко слов.

От похвал

красней,

как флага нашего материйка,

хоть вы

и разъюнайтед стетс

оф

Америка.

Как в церковь

идет

помешавшийся верующий,

как в скит

удаляется,

строг и прост, —

так я

в вечерней

сереющей мерещи

вхожу,

смиренный, на Бруклинский мост.

Как в город

в сломанный

прет победитель

на пушках — жерлом

жирафу под рост —

так, пьяный славой,

так жить в аппетите,

влезаю,

гордый,

на Бруклинский мост.

Как глупый художник

в мадонну музея

вонзает глаз свой,

влюблен и остр,

так я,

с поднебесья,

в звезды усеян,

смотрю

на Нью-Йорк

сквозь Бруклинский мост.

Нью-Йорк

до вечера тяжек

и душен,

забыл,

что тяжко ему

и высоко,

и только одни

домовьи души

встают

в прозрачном свечении окон.

Здесь

еле зудит

элевейтеров зуд.

И только

по этому

тихому зуду

поймешь —

поезда

с дребезжаньем ползут,

как будто

в буфет убирают посуду.

Когда ж,

казалось, с-под речки начатой

развозит

с фабрики

сахар лавочник, —

то

под мостом проходящие мачты

размером

не больше размеров булавочных.

Я горд

вот этой

стальною милей,

живьем в ней

мои видения встали —

борьба

за конструкции

вместо стилей,

расчет суровый

гаек

и стали.

Если

придет

окончание света —

планету

хаос

разделает влоск,

и только

один останется

этот

над пылью гибели вздыбленный мост,

то,

как из косточек,

тоньше иголок,

тучнеют

в музеях стоящие

ящеры,

так

с этим мостом

столетий геолог

сумел

воссоздать бы

дни настоящие.

Он скажет:

— Вот эта

стальная лапа

соединяла

моря и прерии,

отсюда

Европа

рвалась на Запад,

пустив

по ветру

индейские перья.

Напомнит

машину

ребро вот это —

сообразите,

хватит рук ли,

чтоб, став

стальной ногой

на Мангетен,

к себе

за губу

притягивать Бруклин?

По проводам

электрической пряди —

я знаю —

эпоха

после пара —

здесь

люди

уже

орали по радио,

здесь

люди

уже

взлетали по аэро.

Здесь

жизнь

была

одним — беззаботная,

другим —

голодный

протяжный вой.

Отсюда

безработные

в Гудзон

кидались

вниз головой.

И дальше

картина моя

без загвоздки,

по струнам-канатам,

аж звездам к ногам.

Я вижу —

здесь

стоял Маяковский,

стоял

и стихи слагал по слогам. —

Смотрю,

как в поезд глядит эскимос,

впиваюсь,

как в ухо впивается клещ.

Бруклинский мост —

да...

Это вещь!

[1925]

Практически непременное открытие всякого новичка в Нью-Йорке: не­боскребы не подавляют. Это совер­шенно логично, потому что ощуще­ние неуюта возникает тогда, когда взгляду не во что упереться. В Нью-Йорке гори­зонталь — соотнесенная с человеком, здесь нет широких улиц, Бродвей или Пятая авеню — очень средние по московским масштабам, да не только по московским, а по минским, киевским, магаданским. В Нью-Йорке нет подземных переходов — стоит вдуматься в эту выразительную деталь. А вертикаль — что-то такое творится у тебя над головой, но ты этого без специальных усилий и желаний не видишь.

Тур Хейердал показывал полинезийцам фото­графии манхэттенских небоскребов, с удивлени­ем отмечая, что никакого впечатления они не производят. Зато снимок семьи на фоне двухэтаж­ного дома аборигенов потряс. Соотнесение зда­ния с человеком убеждало, тогда как небоскребы проходили для полинезийцев, очевидно, по раз­ряду природных явлений. Тем они, небоскребы, и впечатляют, да и вся нью-йоркская эстетика: она принципиально нова для горожанина Старого Света. Даже для такого подготовленного, как Ма­яковский. Пастернак, противопоставляя его дру­гим (поэтам и не только поэтам), писал: "Осталь­ные боролись, жертвовали жизнью и созидали или же терпели и недоумевали, но все равно были ту­земцами истекшей эпохи... И только у этого но­визна времен была климатически в крови". При всей готовности к новизне, Маяковский был вос­хищенно подавлен Нью-Йорком, в чем признавал­ся с простодушной откровенностью: "Смотрю, как в поезд глядит эскимос", "Я в восторге от Нью-Йорка города", и даже совсем по-детски: "Налево посмотришь — мамочка мать! / Направо — мать моя мамочка!" Через несколько лет после своей американской поездки (лето — осень 1925 года) он написал: "Я в долгу перед Бродвейской лампионией", по сути расписываясь в том, что Нью-Йорк оказался ему не по силам. Два десятка стихотво­рений, составивших цикл "Стихи об Америке" — плоская публицистика с единственным вкрапле­нием поэзии. Единственным — но каким!

"Бруклинский мост" — шедевр поэтической ведуты. Город вообще описывать сложнее, чем природу. Не накоплена традиция, городские "леса второго порядка" (выражение Хлебникова) выросли куда позже, чем леса Гесиодовых "Тру­дов и дней", Вергилиевых эклог и всего того, что за столетия сказано о природе.

Маяковский в "Бруклинском мосте" дает не­обыкновенной красоты и силы образы: "И толь­ко одни домовьи души / встают в прозрачном свечении окон" или "Поезда с дребезжаньем пол­зут, / как будто в буфет убирают посуду". Мета­форы точны. Мне известно это достоверно, не только потому, что в городе прожито семнадцать с лишним лет, но и мое первое потрясение было вполне маяковское: впервые я увидел Манхэттен вечером 5 января 1978 года сквозь Бруклинский мост.

Остальные "Стихи об Америке" — насквозь идеологически предвзяты (даже советский Сельвинский назвал их "рифмованной лапшой кума­човой халтуры"). Слышен революционный поэт, который еще в 20-м году написал: "Красный флаг на крыши нью-йоркских зданий". И в единствен­ном выдающемся стихотворении цикла есть ха­рактернейшая ошибка: "Отсюда безработные/ в Гудзон кидались вниз головой". Бруклинский мост перекинут через Ист-Ривер, до Гудзона пол­тора километра по прямой. История ошибки по­учительна.

Строфа про безработных в черновике вписа­на отдельно и другими чернилами — скорее все­го, после отъезда из Штатов, когда издали было не разобрать, где какая река. Первый, свежесо­чиненный вариант поэт читал в Нью-Йорке; как сообщала эмигрантская газета "Русский голос", из публики сказали: "Не забудьте, товарищ Мая­ковский, что с этого же моста часто безработные бросаются в воду, разочарованные и измученные жизнью". Сказали по-русски — на языке Маяков­ской Америки. Иных языков он не знал, как и побывавший тут тремя годами раньше Есенин. Но тот объехал Штаты в качестве экзотического мужа Айседоры Дункан — оттого столкнулся с американской Америкой, взбесившей его снис­ходительным вниманием к брачной прихоти звезды, и жаловался Мариенгофу: "Знают боль­ше по имени, и то не американцы, а приехавшие в Америку евреи". Они-то составили все Соеди­ненные Штаты и для Маяковского.

В своем поэтическом хвастовстве — "Мы це­луем - беззаконно! - над Гудзоном / ваших длин­ноногих жен" — Маяковский несколько преуве­личил. Длинноногий объект был единичным и конкретным. Звали ее Элли Джонс, в оригина­ле — Елизавета Зиберт, эмигрантка из России. В 93-м я познакомился с их дочерью Патришей Томпсон (через десять лет она выпустила книгу "Маяковский на Манхэттене") — рослой, с круп­ными чертами лица, низким голосом, удивитель­но похожей на отца. Вот она уже несомненная американка, знающая по-русски десяток фраз. С подобной женщиной Маяковский вряд ли смог бы вступить в отношения, хоть бы и беззакон­ные. Он ведь посетил не столько Соединенные Штаты, сколько тогдашние Брайтон-Бичи. Как сам писал: "Я мог ездить только туда, где боль­шие русские колонии". Эмигрантской Америкой обычно ограничивается общение со Штатами и для сегодняшнего человека из России.

Что до Нового Света, его Маяковский и не собирался открывать. Итоговое заключение он сделал до прибытия: "Я б Америку закрыл, слег­ка почистил, / а потом опять открыл — вторично". Этот манифест, это американское завеща­ние поэта написано по дороге туда — стихотво­рение "Христофор Коломб" датировано точно: "7.VII. Атлантич. океан". То есть как поступить с Соединенными Штатами, Маяковский решил за двадцать дней до первого шага по территории страны.

Он все уже знал об Америке заранее. Во вся­ком случае — все, что ему было нужно. Отсюда — стереотипы, которыми оперирует не только Ма­яковский, но и тысячи российских людей, попа­дающих или так никогда и не попадающих в Америку. "Асфальт и стекло. Иду и звеню. / Леса и травинки — сбриты". Эти лихие строчки — из стереотипа "каменных джунглей" Нью-Йорка. Пятая авеню и Бродвей не каменнее Тверской и Садового кольца, а уникальный зеленый гигант в центре города — Центральный парк — в три раза больше московского Парка Горького.

В том месте, где к Сентрал-Парку выходит 72-я стрит — растительный мемориал Джону Леннону "Земляничные поляны". Леннон был убит здесь, возле "Дакоты", дома, в котором он жил. Когда на рассвете 9 декабря 80-го года я приехал сюда, у "Дакоты" уже стояли сотни людей, потом их стали тысячи. Жгли свечи, тихо играли на ги­тарах, потом парень в вязаной шапочке высту­пил вперед и поставил на асфальт маленький магнитофон. Раздались первые аккорды, и вся огромная толпа разом запела, громко и слажен­но, будто репетировала долгими неделями: "Close your eyes and I kiss you, tomorrow I miss you" — "За­крой глаза, я тебя поцелую, а завтра затоскую по тебе".

Центральный парк очень хорош, но мой лю­бимый — в сотне кварталов к северу: парк Форт-Трайон в Верхнем Манхэттене, где находится средневековый монастырь. Это не оговорка и не путаница, сюда Рокфеллер привез из Испании и Франции фрагменты разрушенных монастырей, после реставрации составленные в единое целое, сейчас здесь филиал музея Метрополитен — "Cloisters". Здание вместе с гектарами земли Рок­феллер подарил городу.

Несколькими кварталами южнее я прожил все свои нью-йоркские годы, возле станции мет­ро 181 St., точно следуя завету Дюка Эллингтона "Таkе the A Train" — "Садись в поезд А". Тот маршрут, который идет вдоль Манхэттена — самого живого и интересного места на земле.

Знание разрушает стереотипы. Стереотипы же вовсе не сокращают знание, как может пока­заться, — они его сводят на нет, делают ненуж­ным, предлагая готовые образы и формулы, име­ющие тенденцию и свойство отрываться от реальности.

Память подсовывает сценку. Москва середи­ны 70-х, без пяти девять утра. У закрытых еще дверей гастронома в высотке на площади Восста­ния человек пятьдесят: старушки в поисках хоть какого-нибудь утреннего дефицита, похмельные мужчины — известно, что в отделе соков вчера был молдавский портвейн. На дверях — свежее объявление от руки: "В продаже имеется беттерфиш". Никто не знает, что такое беттерфиш, тол­па строит догадки. На минуту очнувшийся мо­лодой алкаш говорит: "Это, бабушки, рыба такая, наверно, американская, в переводе означает "лучшая рыба". Подавленные новостью, все мол­чат, потом одна женщина произносит: "Они там в Америке с утра водки напьются, любое говно сожрут".

Десяток диссертаций можно сочинить, анали­зируя эту загадочную фразу, взращенную в су­меречных закромах российского сознания. Осно­ванная на незнании боязнь Запада — с XVII века, когда начинает проникать в том или ином виде непонятная и враждебная иноземщина. Лжедимитрия погубила вилка: когда он сел на Москве, с ним уже почти примирилось боярство, но Гриш­ка Отрепьев нахватался за границей новомодных застольных манер и, вместо общепринятой лож­ки, брал еду вилкой — этого уж не простили. Пат­риарх Никон жег иконы "нового письма", ев­ропейского. С петровских времен — разгул иностранцев. Нанятые за границей или приехав­шие сами, они учат воевать, строить, торговать. Их подозревают и боятся, от них ждут подвоха. Их слушаются, но не любят. От них — наруше­ние привычного порядка и обычая. Бритье бо­род на западный манер — едва ли не главное пре­ступление Петра в глазах народа и Церкви. В России начала XXI столетия больше половины россиян считают себя европейцами. При этом две трети полагают, что западная культура ока­зывает негативное воздействие на жизнь в России. Очевидное противоречие не смущает. Польза приходит с Запада, но польза не есть добро.

У Соединенных Штатов среди россиян — ми­нимальный "рейтинг дружественности": "они нас не любят". Стандартная реакция на крити­ческий отзыв о выступлении певицы или фигу­ристов: "Ну, не любят они нас". Действуют зако­ны бытовой соборности: не важно, что речь о конкретных артистах и спортсменах — они обязаны выступать от имени страны и народа, а не своего собственного, зато и виноваты всегда бу­дут не сами, а зарубежный заговор. Таков неглас­ный общественный договор. В ответах на вопрос, какие образы связаны с той или иной страной, негативные эмоции явны в двух случаях — по от­ношению к Штатам и Японии. Ну ладно, Япо­ния — с ней воевали, жива память о Цусиме и "Варяге", она зарится на Курильские острова. В случае Америки рациональных причин нет: просто богатая и сильная. При этом большинство считает устройство американского общества бо­лее справедливым по сравнению с российским. Никого не беспокоит социологический парадокс: Запад враждебен, но сотрудничать и дружить с ним нужно. Первое — органично, второе — праг­матично. И то, и другое — искренне. Более поло­вины полагают, что Россия нужна Западу, потому что стоит между Азией и Европой. Мотив блоковских "Скифов": "Держали щит меж двух враждебных рас — / Монголов и Европы". Все в мире переменилось, а стереотип — работает.

Из явлений, которых больше всего боятся нынешние россияне, впереди — страхи личные и социальные: болезни близких, безработица, бед­ность, свои болезни. Мировая война — на шестом месте, тогда как в конце советской эпохи была на втором. И примерно каждый шестой считает, что Соединенные Штаты готовы воевать против России. Америка уверенно возглавляет перечень врагов.

Три периода были в новейшей российской истории, когда такое отношение отступало. Ко­нечно, война. Мой отец обнимался с американ­цами на Эльбе, дома хранился подаренный ему союзниками военный знак отличия — память о тех братских объятиях, но военную дружбу за­были скоро. Уже в 49-м вышел на экраны фильм "Встреча на Эльбе", где американцы выглядели отвратительнее немцев. Их облик надолго опре­делили Кукрыниксы и Борис Ефимов: толстые мужчины, оснащенные тремя обязательными предметами — цилиндром, сигарой и бомбой. Затем — хрущевская оттепель, поколение "штат­ников", когда снова начали дружить, когда с За­пада потекла всякая новизна: от шариковых ру­чек, столовых самообслуживания и молочных тетраэдров до Хемингуэя, рока и "Великолепной семерки". Наконец, первые годы перестройки: самозабвенная любовь к Америке, которая кон­чилась довольно скоро.

Всего пять дней прошло после террористичес­кой атаки на Нью-Йорк и Вашингтон, а 22 процен­та россиян заявили, что испытали удовлетворение. При всей своей подчиненности политическим и психологическим стереотипам, Маяковский от­носился к судьбе Нью-Йорка и потрясшего его Бруклинского моста великодушнее: "Если при­дет окончание света — / планету хаос разделает в лоск, / и только один останется этот / над пы­лью гибели вздыбленный мост..."

Данный текст является ознакомительным фрагментом.